Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 60 страниц)
КОНЕЦ ПУТИ
Я человек рационального, возможно, даже чрезмерно рационального склада. Да и особой склонности к подобострастию никогда за собою не замечал. Но все же мне хочется повторить на этом белом листе бумаги, своим почерком последнюю фразу моего друга. Пускай он поможет мне завершить ту работу, о которой меня никто не просил и которая будет, наверное, самым необычным свершением в моей жизни.
Но зимняя ночь была темна и туманна, и я, разумеется, ничего не видел.
Не думаю, что он собирался сделать эту фразу последней. Все признаки говорят о том, что на следующий день, как обычно, он продолжил бы свою жизнь следующей фразой, которую невозможно было предсказать заранее, как невозможно реконструировать ее на основе оставленных им записок. Ведь всякий роман о жизни, однажды начатый, всегда говорит нам: не бойтесь во мне заблудиться, я надеюсь, в конце концов мне удастся вывести вас из моих дебрей.
Мое дело – всего лишь быть репортером.
Срывающимся голосом я сообщаю вам, что все произошло около трех часов пополудни. Именно в это время он имел обыкновение прекращать работу. День был солнечный, по-летнему теплый, безоблачный, какие часто бывают в конце сентября. Он поднялся из-за стола. За окном мирно дремал поредевший в пору августовской жары старый сад. Сквозь просветы в неплотной зелени кустов и деревьев перед глазами его временами поблескивала темная вода. Высокие, узкие, словно бойницы, сводчатые окна дома обрамляли карабкающиеся по стене, уже пожелтевшие-покрасневшие и усеянные зреющими темными ягодами лозы дикого винограда. Среди лиан нашли себе обиталище ящерки и всякого рода жуки, которые грелись на потрескавшейся штукатурке или спасались от жары в тени листьев. Нечто подобное он описывает в первой главе своих воспоминаний, и, видимо, нечто подобное он видел и ощущал вокруг и в тот день. Потом он перекусил, обменялся в кухне несколькими ничего не значащими словами с моими тетушками и, прихватив под мышку утреннюю газету и свежую почту, с толстым полотенцем на плече отправился на берег Дуная.
Две раздробленные ноги, проломленная грудная клетка и развороченный череп – таким его принесли назад.
Вот почему этой фразой, которой я бы не придавал символического значения, заканчивается, точнее сказать, на ней обрывается его восьмисотстраничная рукопись. Она досталась в наследство мне, хотя с юридической точки зрения я не являюсь его наследником.
И здесь я со всей решительностью спешу заявить, что если этому рассказу о смерти моего несчастного друга я и предпосылаю несколько слов о себе и своих житейских обстоятельствах, то отнюдь не с целью возвеличить свою особу.
Я делаю это, скорее всего, потому, что если бы я стал говорить о нем непосредственно, то слишком часто запинался бы и закашливался от волнения.
Зовут меня Кристиан Шоми Тот; и если не по фамилии, то по имени уж во всяком случае я знаком тем, кто, изучая это жизнеописание, оставшееся, несмотря на объемность, незавершенным, добрался до его последней фразы. Ведь мой бедный друг, порой искажая реальность то в силу романтической идеализации, то пылая любовной ненавистью, все же запечатлел для потомства мальчишку по имени Кристиан, которым когда-то был я и с которым сегодня чувствую так мало общего.
Я мог бы даже сказать, что он сделал это вместо меня. Чем я немножко горжусь. Точнее, это не совсем гордость. Скорее по-детски наивное и смущенное изумление, как бывает, когда вам под нос суют сделанную скрытой камерой и поэтому разоблачительно достоверную фотографию. А с другой стороны, читая все это, я иногда краснею.
Ознакомившись с его рукописью, я понимаю, что чем отчаяннее мы цепляемся за жизнь, тем более головокружительные скачки вынуждена совершать память. Чем больше мы руководствуемся в своих, направленных на выживание, действиях голой, не выбирающей средств волей, тем больше будем позднее стыдиться, вспоминая о них. А поскольку стыдиться нам неприятно, то мы предпочитаем не вспоминать о временах нашего нравственного убожества. И от этого выигрываем ровно столько, сколько проигрываем. В этом смысле, мне кажется, мой покойный друг прав: я тоже человек раздвоенный, ну а ежели это так, то, по сути, я мало чем отличаюсь от всех других.
Чтобы было понятно, что я имею в виду, признаюсь, что, например, события того морозного мартовского дня, сыгравшего в его жизни столь роковую роль, моя память самым банальным образом из себя вышвырнула. Да, я был их участником, и несомненно, что все было именно так, как он описывает. Стихийная радость и панический страх, вызванные смертью тирана, наше давнее безотчетное влечение друг к другу со всеми его внутренними разладами и детские опасения, что я буду разоблачен, причудливо перемешивались и во мне, так что губы мои приоткрылись от изумления. Но я никогда об этом не вспоминал. Видимо, мне казалось, что тот поцелуй подвел под чем-то черту.
Мочась в туалете, я действительно заявил: наконец-то этот разбойник с большой дороги загнется. Или другую подобную глупость. Сказать это вслух доставляло невыразимое, прямо-таки физическое наслаждение. Но потом душа у меня ушла в пятки, я боялся, что он донесет на меня. В те годы мы жили под постоянной угрозой депортации. Из всех старожилов района, непосредственно примыкавшего к пресловутой закрытой зоне, не выселили только нас. Каждое письмо в казенном конверте повергало мою мать в ужас. Возможно, наш дом был слишком маленьким или слишком убогим – до сих пор не пойму причин этой странной к нам благосклонности.
Свою мать я любил той нежной и вместе с тем властной, снисходительной к капризным зигзагам ее настроения, терпеливой и строгой любовью, какой должен любить оставшийся без отца мальчишка свою мать, страдающую от одиночества и нужды и до смерти оплакивающую мужа. Ради нее я был готов на любые уступки, на любое, самое позорное унижение. Вот почему мне так хотелось избежать этого доноса. Или хотя бы знать, на что я могу рассчитывать, если это уже случилось. Я действительно не склонен к подобострастию, но в компромиссах даже сегодня способен дойти до последней черты.
Все это следует понимать так, что в жизни моей и позднее не было никаких событий, которые побудили бы меня считать тот поцелуй поцелуем, а не решением смертельно важной тогда для меня проблемы. Я просто не имел права попадать в какие-то внутренне опасные ситуации – мне хватало и внешних опасностей. И, наверно, поэтому, привыкнув к удобству таких психологических пряток, я и впоследствии избегал всяких ситуаций или суждений, которые в силу своей неоднозначности прямо не отвечали моим интересам или моим желаниям.
И теперь, когда я узнал, как он относился ко мне и какое неизгладимое, но мною не ощущаемое впечатление я на него производил, мне, конечно же, грустно. Как будто я упустил нечто такое, чего я, впрочем, ни в коем случае не мог желать. Все это, разумеется, лестно. Да, он мог позволить себе роскошь душевной гиперчувствительности. И во мне это вызывает зависть. Но грусть моя начисто лишена каких бы то ни было упреков, раскаяния, обвинений или угрызений совести. Вполне возможно, что в детстве я был более интересным и привлекательным, а быть может, и более интригующим, темным, коварным, чем тот взрослый, каким я стал. Да иначе и быть не могло. Ведь за все, даже самые элементарные условия бытия мне приходилось бороться, приходилось все время ловчить и работать локтями, и, по-видимому, эта неосознанная, приучающая к объективному взгляду на вещи холодная война делала меня более находчивым, более ярким и гибким по сравнению с тем человеком, которым я стал, когда, устав от борьбы за существование, я наконец-то нашел себе нишу, казавшуюся мне безопасной.
К тридцати годам он превратился в опасно открытого человека, я – в опасно закрытого, что сделало нас одинаково уязвимыми. Он обрел такую любовь, которой надеялся заполнить давно зиявшую в его душе брешь, и эта надежда вынудила его ступить на неведомую территорию. Я же, очнувшись от одуряющей усталости, вдруг обнаружил, что в безнадежном бегстве от своих мук я прибегал к таким пошлым средствам и так далеко зашел, что, в сущности, оказался на грани алкоголизма. Помню, позднее он как-то сказал мне, что мужчины, увязшие в своей сексуальной роли, склонны к физическому и духовному разложению.
Оглядываясь на собственный жизненный путь, я понимаю, что я не один такой в этой стране. Если мой друг был исключением, то я – заурядностью, и только вместе мы составляли правило. К этим различиям я прибегаю вовсе не потому, что хочу побахвалиться собственной заурядностью, своим ограниченным в силу вечной нужды приспосабливаться кругозором, своей нерадивой памятью и тем самым в каком-то смысле все же возвысить себя над тем, кого я назвал исключительным, вовсе нет, в данном случае этими характеристиками я не хочу заклеймить никого из нас, больше того, не желаю, говоря об этих отличиях, снять с себя ответственность за то, что был слеп и глух; я просто хочу попытаться по-своему взглянуть на некоторые общие факты нашей жизни.
По профессии я экономист и последние несколько лет работаю в научно-исследовательском институте.
Моя работа заключается в основном в анализе событий, повторяющихся или, напротив, представляющихся уникальными в той или иной сфере народного хозяйства. Я пытаюсь установить специфические особенности определенного набора явлений. Собственно, то же самое я делаю и теперь. Вообще-то, писательство – не мое ремесло. Я никогда не писал стихов. Я гонял мяч, занимался греблей, тяжелой атлетикой. А с тех пор как перестал напиваться по вечерам, каждое утро совершаю довольно продолжительные пробежки. Единственное, что я пишу, – это статьи для научных журналов. Но подозреваю, что вследствие происхождения и воспитания моей жизнью, начиная с самого раннего детства, руководило мое желание самым скрупулезным и самым бесстрастным образом рассматривать свойства вещей. Ведь уже пацаном я должен был контролировать свои мысли, следить хотя бы за тем, чтобы то, что я думаю про себя, не совпадало с тем, что я говорю вслух. Причем этот напряженный ментальный самоконтроль не был следствием каких-то моих страстей, ибо я знаю, что приметливость и регистраторские наклонности сложились во мне под давлением обстоятельств, компромиссов и вынужденной самодисциплины.
Между тем все юные существа живут страстями, и именно в страстной надежде овладеть миром заключается их привлекательность. И то, как они отделяют прекрасное от дурного, называя все доброе красивым, а все злое уродливым, зависит от этой страстной надежды, от ее меры, характера, способа воплощения. Сегодня я уже не способен к эстетическому взгляду на вещи. Все, что я вижу или испытываю, даже самые интимные переживания, я не могу назвать прекрасным или уродливым, так как не воспринимаю это таковым. По отношению к вещам, для меня благоприятным, я в лучшем случае чувствую тихую благодарность, некую теплоту, но чувство это быстро остывает.
Возможно, когда-то во мне была страсть, была, но прошла. Возможно, что-то покинуло меня безвозвратно. И также возможно, что из-за этой нехватки – или избытка – какого-то качества я уже в детстве казался холодным. Я не могу утверждать, что меня многие любят, но все же обычно считают меня объективным. Хотя после того, как я ознакомился с изумительным анализом моего друга, именно стремление к объективности вынуждает меня спросить, не потому ли я выгляжу таковым, что всегда умудряюсь дистанцироваться от предметов, меня занимающих, или людей, которые меня все же любят, таким образом, чтобы не отождествляться с ними, но при этом все-таки сохранять над ними контроль.
Я не могу похвалиться тем, что идеальным образом воплотил хоть какой-либо жизненный принцип. Я мог бы стать беззастенчивым циником, и если не стал таковым, то потому лишь, что постоянная смена дефицита и избытка чувств доставляет мне массу страданий.
Однажды, за несколько дней до выпускных экзаменов, я чуть ли не до основания разобрал в своей комнате изразцовую печь. Рано утром, почти на рассвете, я вернулся домой от своей подружки. Всякий раз покидать ее приходилось крадучись, чтобы ее ничего не подозревающие родители не заметили, что я провел в их доме всю ночь. В то утро я был дома один, мать уехала к родственникам в Дебрецен. Изразцовая печь давно уже не давала мне покоя. Мне казалось, что она не на месте, и вообще я в ней не нуждался. По ночам она изливала свой жар прямо на меня, и к тому же из-за нее в моей комнате нельзя было полностью распахнуть дверь. Поэтому я взял большой молоток – стамеску я не нашел, но под руку подвернулась строительная скоба, которая тоже годилась для моих целей, – и начал разбирать печь. Выломанные изразцы я швырял через окно в сад. Но разборка внутренней кладки оказалась задачей более сложной, чем я себе представлял. И поскольку никаких приготовлений к этой работе я не сделал, вскоре вся комната – ковры и обивка стульев, книги, тетради и конспекты ответов на экзаменационные билеты на моем столе – покрылась пылью, кирпичной крошкой и сажей. Когда, очнувшись от своего деятельного забытья, я оглянулся по сторонам, все это показалось мне не естественным следствием трудового процесса, а омерзительной грязью. Унылой грязью беспредельного убожества. Это чувство обрушилось на меня так же внезапно, как идея разворотить печь. Я вперился в потерявшее всякий смысл, зияющее черным зевом, закопченное, смрадное, искалеченное творение рук человеческих. Когда я остановился, разборка была закончена наполовину. Мне казалось, что я устал и хочу спать. Затворив окно, я скинул с себя одежду и забрался в постель. Однако заснуть не мог. Какое-то время я ворочался, пытаясь как можно сильнее съежиться, но сложиться, скукожиться до таких размеров, как мне бы хотелось, не получалось. Не помню, думал ли я о чем-то другом. Не знаю даже, можно ли назвать мыслью то ужасающее побуждение, которое я испытывал. Я встал, чувствуя, что не могу дальше бодрствовать, лежа рядом с этим зиянием. И, не дав себе времени на размышления, стал глотать, почти без разбора, таблетки, которые обнаружил в аптечке матери. Мне потребовалось довольно много снотворного и транквилизаторов. Я глотал их не запивая и вскоре почувствовал, что больше глотать не могу.
Сегодня я вспоминаю об этом так, как будто все это было не со мной. Я стал запивать таблетки сначала водой из вазы, затем пил из блюдец, стоявших под комнатными растениями. И до сих пор не могу понять, почему я не мог пойти в кухню. Меня стало тошнить. Началась сухая рвота. Как будто во рту у меня не осталось ни капли слюны. Возможно, я боялся облевать любимую мебель матери. Я упал на колени и, обхватив голову руками, уткнулся лицом в край дивана. Всеми силами я пытался сдержать раздиравшие мой желудок бурные судороги. Что было дальше – не помню. Если бы мать, движимая каким-то недобрым предчувствием, не вернулась на день раньше, чем планировала, я сейчас не рассказывал бы об этом. Мне промыли желудок. А изразцовую печь потом привели в порядок.
Подобных безумств я никогда больше не совершал и не намерен делать что-нибудь в этом роде впредь. Но то особенное сочетание чувств, которое в обыденной речи принято называть маетой, независимо от любых моих действий, причиняющих грусть или радость, приводящих к решению или неразрешимости, стало неизменной частью моего мироощущения. Хотя ничего даже близко подобного я до этого не испытывал. Однако подробно описывать все эти чувства мне не хотелось бы – и не только по той причине, что их источник мне до конца не ясен, но и потому, что люди в принципе воспринимают меня как человека уравновешенного и добродушного, и эта реальная видимость для меня гораздо важнее.
Когда человеку приходится задумываться о своем происхождении, он начинает сортировать своих предков. Если об этом спрашивают меня, я говорю, что происхожу из семьи военных. Как будто все мои предки были профессиональными воинами – кто солдатом, кто генералом, неважно. Само по себе высказывание, может быть, и внушительное, но, увы, не соответствующее действительности. Нечто подобное происходит, когда то или иное семейство мы называем старинным. Между тем как все семьи по возрасту одинаковы. Хотя правда, что дщери и сыновья разных наций спустились с дерева в разное время. Скажем, евреи и инки сделали это гораздо раньше, чем немцы, а венгры, видимо, несколько позже, чем французы и англичане. Но из этого ведь не следует, что семья крепостного не является столь же древней, как княжеская фамилия той же нации. И как народ различает этнически идентичные семьи на основе социального статуса, точно так же поступает и индивид, когда, исходя из собственных интересов, оценок, желаний и устремлений, пробует разобраться в паноптикуме своих разношерстных предков. Этот своеобразный метод индивидуальной селекции я обнаружил и в рукописи моего друга.
Единственный способ, которым он может удержать в равновесии свою раздираемую крайними противоречиями личность, это наблюдение за собой, стремление разобраться в источниках и причинах бушующих в нем бессознательных сил. Но для такого психологического самоанализа, жизненно важного для него, ему нужно невозмутимое мироощущение, которого, в силу духовной неуравновешенности, у него нет. Он оказывается в порочном круге. И вырваться из него может только в том случае, если в ходе самоанализа обопрется на человека или людей из своего окружения, у кого можно позаимствовать миросозерцание, еще сохранившее столь нужное ему равновесие. Вот почему в его рассказе всех других затмевает фигура деда по материнской линии, этого либерального буржуа, способного даже в самых опасных жизненных ситуациях сохранять сдержанность и самообладание. По той же причине пусть с жестокой иронией, но все-таки трогательно он относится к бабушке, также олицетворявшей буржуазные добродетели – стойкость, достоинство и вызывающие скрежет зубовный нравственные приличия. Через них он пытается идентифицироваться с чем-то, что в силу реальной жизненной ситуации для него уже недоступно. И все же он выбирает себе именно этих предков. И отправляется в прошлое именно по этому единственному следу, хотя в принципе мог бы выбрать и много других. Читая рукопись, я обратил внимание, что он, скорее всего не случайно, умалчивает о дедушке и бабушке по отцовской линии. И, по-моему, вовсе не потому, что стыдится их. И не потому, что они были в его жизни не так важны, как дед и бабка по матери.
В выходные, а летом и в будние дни по утрам мы часто ездили к ним на трамвае за город, в Капосташмедьер.
Попав после окончания университета в систему внешней торговли, я в течение десяти лет достаточно много путешествовал по миру. Но все же когда я думаю о путешествии, мне приходит на ум этот желтый трамвай, трясущийся не спеша по бесконечно длинному старому проспекту Ваци. И мы на открытой площадке. Иногда это давнее ощущение возникало даже во время многочасовых перелетов, когда я сидел в самолете, углубившись в чтение какой-нибудь научной статьи. Как будто я не летел, а путешествовал по земному шару в том старом желтом трамвае.
Его дед, инвалид первой мировой, несмотря на ограниченные физические возможности, был человеком недюжинного телосложения, с сизым от неустанного методичного пития, усеянным оспинами носом, шумливый, почти не поседевший даже к семидесяти годам, он служил ночным сторожем на водопроводной станции и жил там же, в полуподвале одного из производственных зданий, вместе со своей пышкой-женой. Эта его бабушка имела обыкновение посылать внуку телеграммы. Сегодня пеку блины. Завтра будет маковый штрудель. И я убежден, что нисколько не преувеличу, сказав, что именно эти визиты и эта среда цементировали нашу дружбу. Когда слишком долгое время ничего не происходило, я спрашивал у него: ну что, вареники? На что он отвечал: оладьи с яблоками. Или он поворачивался ко мне, говоря: абрикосовые пампушки, а я должен был спросить: когда. Мы выработали свой язык, который никто, кроме нас, не понимал. Но дело было не только в этих восхитительных яствах.
Я в то время был без ума от всяческих механизмов, машин, от всего, что перемещалось, действовало, что-то производило, и именно там все это было представлено в самом концентрированном и наглядном виде. Его же приводила в восторг моя неутолимая любознательность. Он, кажется, понимал, что этими нашими путешествиями он мог удержать меня, мог даже шантажировать. Ему достаточно было сказать, например: лапша с маком, и я, забыв обо всех иных увлечениях и занятиях, мчался за ним, как собачонка. Терпение солидно одетых, при галстуках старших механиков и бегавших в майках учеников было столь же неисчерпаемым, как и моя любознательность. Они все показывали нам, все объясняли. На большую часть вопросов у них в конечном счете всегда находился ответ, и это, похоже, вполне удовлетворяло их самолюбие. Самым захватывающим было, когда водопроводная станция вставала на генеральный ремонт. В этих случаях в соседних деревнях набирали дополнительный контингент, и молодые девушки, женщины в подоткнутых юбках и резиновых сапогах драили, мыли, отскабливали кафельные стенки опорожненных отстойников, перемазанные до ушей машинным маслом мастера и прыщавые подмастерья разбирали и чистили механизмы. Хохотали, дурачились, подначивали и лапали друг друга, визжали. Казалось, все они были участниками какого-то древнего ритуала. Они подзадоривали самих себя и друг друга, мужчины мужчин, женщины женщин, мужчины женщин и женщины мужчин, как будто этот задор относился одновременно и к выполняемой ими работе, и к чему-то совсем другому, во что мы, двое мальчишек, еще не были посвящены. Это напоминало какую-то трудовую песню. Чтобы выполнить как положено свою дневную работу, им нужно было излить из себя ночные строфы. Но мы могли и вдвоем, без присмотра свободно разгуливать по машинным залам, построенным еще на рубеже веков, по девственному парку, что окружал очистные сооружения, или в огромных, отзывавшихся эхом залах с резервуарами для воды, где царила настолько холодная и кристальная чистота, что мы осмеливались только стоять и молча взирать на водную гладь, которая, поднимаясь или опускаясь, всегда оставалась неизменной и неподвижной.
Этот ранний, я бы сказал, почти идиллический этап нашей дружбы в его рукописи напрочь отсутствует. И признаюсь, что этот бросающийся мне в глаза изъян оскорблял меня, и достаточно сильно, пока я ее читал. А ведь мы зачастую оставались там ночевать и спали вдвоем на довольно узкой кушетке в пропахшей луком кухне. Я однажды читал в какой-то этнографической книжке, что когда в сильные холода цыганские ребятишки спят вповалку на покрытом соломой полу, их родители строго следят за тем, чтобы мальчишки прижимались к мальчишкам, а девчонки к девчонкам. Но я все же не думаю, что об этом естественном братском тепле, которое он познал в детстве и так отчаянно искал потом всю свою жизнь, мой друг позабыл намеренно.
Помню также, как в жаркие летние дни его дед снимал свой протез и, похлопывая по торчавшему из сатиновых трусов жуткому обрубку, расхваливал нам преимущества деревянной ноги. Во-первых, она не воняет потом. И никаких вам мозолей. А если скрипит, так ее можно смазать. Чего с живой ногой сделать невозможно. А во-вторых, ей не грозит ревматизм, это как пить дать. В худшем случае – жучки-древоточцы. Об одном он жалеет. Когда выпьет, все тело, вплоть до дырки в заднице, охватывает истома. И только протез ничего не чувствует.
Что до меня, то я из всех своих многочисленных предков – а среди них кого только не было, и провинциальные мастеровые, и ковырявшие алфельдскую землю крестьяне, и упрямые сельские учителя-кальвинисты, и безземельные батраки, и фабриканты, выбившиеся из зажиточных мельников и лесопильщиков, – выбрал двух, умерших уже, военных. Своего отца и деда по материнской линии. Так мы стали семьей военных. А все дело в том, что они отличались от остальных. Других кадровых военных в роду у нас не было. И, кроме того, ни об одном из них у меня не было личных воспоминаний.
От отца сохранилось несколько фотографий, от деда – целый альбом. И одним из моих любимых занятий в детстве было разглядывание этих снимков.
В семейных историях, которыми обросла фигура моего дедушки, сегодня уже весьма трудно отделить всякого рода домыслы от реальных событий, которые их питали. Но я полагаю, что тем удивительным светом, который от него исходил и, стократно усиленный, к нему возвращался, он был обязан не только своим выдающимся способностям и внезапно прервавшейся и, по всей видимости, многообещающей карьере, но, весьма вероятно, и внешней своей привлекательности. Я помню, как старшие родственники, похлопывая меня по бедру или запечатлевая на моей щечке звучный поцелуй, неизменно приговаривали с удовлетворенным прищуром, что уж таким красавцем, как дедушка, я не буду. А мать же, наоборот, игриво-придирчивым тоном и не без гордости говорила, что внешне-то я уродился в дедушку, жаль только по уму не в него пошел. Но оба утверждения были достаточно соблазнительны, чтобы внушить мне сознание важности этого сопоставления, чувство, что я иду по чьим-то стопам, и странное желание кого-то догнать. Кого-то, кем в известном смысле был я сам, хотя оценить, хорошо это для меня или плохо, я был ни в коей мере не способен.
В доме была большая лупа для изучения географических карт. Она досталась нам от дедушки. С помощью этой лупы я и разглядывал сделанные в разное время его фотографии. Вполне возможно, что я от природы лишен чувства красоты, одно несомненно – почти никогда я не усматривал никакой красоты в том, что другие считали прекрасным. Так что неудивительно, что, в отличие от моего друга с его эстетическим мироощущением, я никогда не прихожу в волнение от пейзажей, предметов, людей, считающихся красивыми, – в лучшем случае задумываюсь о них. Вот и фотографии дедушки приковывали мое внимание именно потому, что многие его черты, казавшиеся другим привлекательными, вызывали во мне весьма неприятные мысли. Если две линии параллельны друг другу, они пресекаются в бесконечности. А если не параллельны – то прямо у нас под носом. С человеком, на которого я больше всего похож, я могу пересечься лишь в некоей гипотетической точке, а с теми, от кого я отличаюсь, я в принципе могу пересечься где угодно в любое время. Изучая его лицо, я как будто пытался вместо двух этих взаимодополняющих принципов открыть действие третьего. И черты лица, и весь его склад производили чуть ли не отталкивающее впечатление, хотя чувства подсказывали, что мы очень близки. Особенно пугали его глаза. Дедов взгляд вызывал во мне содрогание.
Фотографии деда я не брал в руки по крайней мере уже лет двадцать пять.
Неужто все дело в том, что страх, содрогание, отвращение вызывало во мне всякое самосозерцание, неизбежно ввергающее нас в опасные внутренние конфликты, разрешить которые в соответствии с нашими интересами уже не способна никакая воля? Неужто я в самом деле был на него похож и именно из-за этого сходства он вызывал во мне отвращение? Напоминал о том, что расстояние между живым и мертвым не так уж и велико и в принципе они еще могут встретиться? И не тот ли страх, который мешает мне заглянуть в себя, доставляет мне столько мучений и, с другой стороны, препятствует восприятию красоты? Я не думаю, что готов ответить на эти вопросы. Точнее, для этого мне пришлось бы думать и говорить о некоторых подробностях своей жизни, что, честно сказать, мне не по душе.
Опыт почти сорокалетней жизни убедил меня, что душевная скрытность имеет свои экзистенциальные преимущества. Вместе с тем после смерти моего друга во мне пробудилось довольно сильное любопытство, желание по его примеру попытаться понять себя, но не погибнуть при этом, как он, и ни в чем не слукавить.
Я готов потеоретизировать и даже готов, ради большей ясности поступившись, насколько возможно, стыдливостью, рассказать, например, о том, что многие девушки, которые склонны считать меня хорошим во всех отношениях любовником, во время любовных утех испытывают бешеное желание овладеть моим ртом. И поскольку я молча, но непреклонно отказываю им в этом, они часто требуют разъяснений. Почему ты не позволяешь? Не хочу. Так я обычно им отвечаю. Если вообще отвечаю. Я согласен, что мое поведение может показаться своевольным, но этот немой отказ ничуть не менее инстинктивен, чем для других желание прибегать вместо слов к безмолвным поцелуям. Я не чувствую ни малейшей потребности в том, чтобы смягчать грубость своих инстинктов, будь то инстинкт самосохранения или инстинкт продолжения рода, в ущерб независимости моей личности. Поцелуй лишил бы меня контроля над сами собой и моей партнершей. И мной стала бы управлять бессознательная сила, доверяться которой мне не хочется.
И если попытаться классифицировать реакцию женщин на это мое, скажем прямо, своеобразное качество, если задать вопрос, как реагируют самые разные на первый взгляд люди на отказ в удовлетворении их важнейшей эмоциональной потребности, которая лично мне представляется лишней, то, исходя из опыта, я бы выделил три типа поведения.
Первый характерен для нервных, ранимых, легковозбудимых, грустно-сентиментальных, обидчивых и вечно смертельно влюбленных юных особ; такая тут же с негодованием отворачивается от меня, начинает рыдать, бить меня кулаками, кричать, она знала, знала, что мне от нее нужно только это, обзывать меня лжецом и грозить сию же минуту выпрыгнуть из окна. Я должен любить ее. Но никто не может любить другого, насилуя самого себя. Однако успокоить женщину этого типа и бурно удовлетворить ее не представляет труда. Если мне удается изнасиловать ее в апогее истерики, то есть правильно выбрать момент для начала акции, то все между нами приходит в полнейший порядок. Подобные женщины – мазохистки, ожидающие именно такого садиста, каким, впрочем, я отнюдь не являюсь. Удовлетворение у них наступает быстро, протекая бурно и судорожно, но, похоже, оно застигает их не на том пике, к которому они так стремились, а где-то гораздо ниже, на усеянной всякого рода препятствиями равнине. Эти женщины нравятся мне меньше всего. Второй тип отличает скорее безропотное смирение. И если они доверяют себя всевластию моего тела, то их склонный к задержке оргазм наступает не сразу, проходя через несколько потрясающих все их существо кульминаций, действие которых длится долго, чуть ли не до очередной вершины. И кажется, будто каждое взятое ими препятствие открывает им путь к новой радости, и пока радость длится, но препятствия тянут назад, наслаждение все-таки не становится доминирующим чувством. Это радость, напоминающая судорожный бег с препятствиями. Девушки эти застенчивы и скромны, старательно избегают внимания, мучаются своей невыигрышной внешностью и обладают некоторой коварностью, приобретенной в обворожительно беспощадном женском противоборстве. И даже если не доверяются моему всевластию, то делают вид, будто не заметили, что я в чем-то им отказал. И доходят до крайней степени самоотдачи и преданности; а когда им становится ясно, что и это не помогает, потому что, в отличие от них, преданность не вызывает во мне никакой благодарности, в лучшем случае только обостряет внимание и расчетливость, то они демонстрируют мне нежнейшее смирение. Их тайная мысль заключается в том, чтобы компенсировать практичной умелостью своих губ недостаток моей преданности и, может быть, побудить меня к чему-то подобному. Свой рот они словно бы делают нижайшим рабом моего тела. И на этом, собственно, и кончается наша непритязательная история. К таким женщинам я чувствую жалость, хотя на практике веду себя с ними самым безжалостным образом. Ближе всех мне женщины третьего типа. Обычно полнотелые, как бы более плотные. Крупные, веселые, гордые, импульсивные, своенравные, легкомысленные. Приготовления проходят вяло. Так крупные звери, ходя по кругу, примериваются друг к другу. Мы сходимся без лишних сантиментов. Однако неистовая, бурно взмывающая кривая блаженства то и дело прерывается лобовым столкновением двух агрессивностей. В такие моменты шум сражения зловеще смолкает. Эти поражающие своим простором и залитые ослепительным светом плато остановленного времени очень дороги для меня. Они следуют одно за другим непредсказуемо и капризно и, подвергая тяжелому испытанию мой готовый контролировать все инстинктивное трезвый расчет, создают впечатление, будто мы стремимся покорить не единственный видимый пик, а необозримую череду горных хребтов. И действительно, кажется, вы на плато, почти начисто лишенном растительности. Но это не просто привал, место отдыха, где подкрепляются едой и питьем, собираются с силами. Это место, где женщины вдруг ощущают, что им чего-то не хватает. Чувствуют жажду, утолить которую я не в силах. И словно при свете молнии мгновенно осознавая свое положение, выходят из него таким образом, что в экстатической ярости, совершая насилие над собой, изгоняют меня оттуда, куда допускают затем мой рот. Потому что у них и в мыслях нет терпеть неудачу из-за каких-то моих причуд. Как будто, столкнувшись с моей неприступностью, они кричат мне: не хочешь? тогда получи! Они хотят того, что им причитается, и я понимаю их. В этой новой ситуации я могу позволять себе толику смирения, и не только потому, что игра доставляет и мне удовольствие, а также не потому, что мне все же не приходится касаться их губ, но и по той причине, что мне известно заранее: через несколько минут наслаждения этой затеянной мне в отместку игрой они потеряют самообладание, и на волне взаимно умноженного наслаждения я вернусь на свое место. Так возникает взаимосвязь между нехваткой и излишеством. Они, как и я, реалисты. Ибо знают, что желательное жизненное равновесие создается не из идеальных данностей, а из тех, что имеются в нашем распоряжении. И в этой изобретательности мы с ними сообщники и товарищи. Мы вместе плюем на все идеалы мира, испытывая некоторую жалость к тем, кто мучается их поисками. Этим женщинам я благодарен. А они благодарны мне за то, что им не нужно скрывать от меня свой откровенный эгоизм. Конечно, я мог бы прожить и без них, ибо опыт подсказывает мне, что нет в мире пустоты, которую невозможно заполнить, и все же я говорю, что именно эти женщины поддерживают во мне интерес к жизни.








