Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 60 страниц)
Сказать, сколько времени я провел в той квартире, я не могу. Может, час, а может быть, два, не знаю. Все трое мы порознь долго лежали на матрасе, мы навзничь, женщина – на животе, пока я наконец не почувствовал, что становлюсь здесь лишним, и это было первым за все долгое время паническим чувством. Между тем никто из нас даже не шевельнулся. Возможно, они излучали какое-то совершенно иное спокойствие, отчего энергия, до того гармонично распределявшаяся между нами, изменила свое направление. Возможно, своим необыкновенным спокойствием они отделяли меня от себя. Они оба, казалось, хотели этого, и поэтому я, с моим до сих пор беспокойным спокойствием, больше не мог найти себе между ними места. Я осторожно коснулся пальцем ее подколенной выемки, полагая, что она спит. А если не спит, то должна согнуть ногу. Она шевельнулась. Повернулась к мужчине, а затем, чтобы освободиться от моего пальца, передвинула колено. Мужчина медленно открыл глаза и взглядом своим сообщил мне то, что хотела сказать ему женщина. Все было совершенно ясно. Экспериментировать далее мне не имело смысла. Я должен был бы почувствовать нестерпимую боль, если бы во взгляде мужчины не скрывалось нечто вроде отеческой поддержки. И каким бы беззащитным я ни лежал на матрасе, все же мой постоянно встопорщенный член ничуть меня не смущал, указывая на общность, которая была между нами до этого. Однако встать в этом состоянии было затруднительно. Я подождал немного, закрыв глаза. Но от этого стало еще понятнее, на что они только что намекнули мне: они хотели остаться вдвоем. И пока я собирал расшвырянную одежду, пока надевал рубашку, натягивал трусы и брюки и застегивал сандалии, они оба заснули, в чем, как мне показалось, не было никакой симуляции.
Ни единый их жест не был направлен лично против меня. И все же в последующие два дня я чувствовал, что был изгнан из рая за какой-то свой смертный грех. Пережить было трудно не изгнание как таковое. Я покинул их добровольно, понимая, что так лучше именно для меня. Но отказаться от обретенной радости я был не состоянии. И в полдень на следующий день вернулся к дому на улице Синьва. Жалюзи на окне третьего этажа были в том же положении, что и вчера. Я, конечно, надеялся, что дверь мне откроет девушка и что я застану ее одну. Небольшой медный диск глазка отодвинулся, и лицо мое, по всей видимости, узрел глаз мужчины. После чего медленно, аккуратно глазок закрылся.
По лестнице я спускался чуть не на цыпочках. И не мог понять, что мог означать его ободрительный взгляд, которым он одарил меня накануне. Чувствуя себя обманутым, два дня я бродил вокруг дома. И если бы до конца предался своей боли, то, возможно, многое в моей жизни сложилось бы по-иному. Боль дала бы мне повод как следует обдумать произошедшее. И если бы я это сделал, то через какое-то время наверняка пришел бы к пугающему заключению, что тело мое научилось любви у другого мужского тела, точнее, отчасти и у него, у другого мужского тела, несмотря на тот факт, что ни тогда, ни позднее, я никогда не касался тела другого мужчины. И, если отвлечься от некоторого робкого любопытства, не имею такого желания. Однако посредством женского тела мы все-таки сообщались друг с другом. Обращенное к женщине, другое мужское тело невольно искало то общее русло, в котором все наши тела пульсировали бы в общем ритме. Но они в этом ощущении мне отказали, как отказали себе и друг другу. Оно, это ощущение, было, но то, что они у меня отняли, они могли использовать только между собой. Точно так же как я использовал позже в отношениях с другими то, чему научился у них. Отеческое ободрение во взгляде мужчины относилось именно к этим будущим временам и не было приглашением вернуться.
Но я, разумеется, ничего не обдумывал, да тогда и не мог обдумать. Я уклонился от боли, направив неодолимое желание вернуться к ним в более привычное русло. Я сформулировал для себя одно правило. Запретил себе прикасаться к девушкам, лапать их, целовать, ухаживать, увиваться за ними, воздыхать, писать любовные письма. Будь умнее, подбадривал я себя тем отеческим взглядом, которому я научился у незнакомого мне мужчины. При этом я даже не осознавал, откуда он у меня, этот снисходительный умудренный взгляд, но я использовал его. И в какой-то мере использую до сих пор. А девушки, во всяком случае те, с которыми я искал контакта, всегда понимали его.
Я очутился в открытом мире, в котором не действуют законы исключительных привилегий и исключительного владения, в котором я нахожусь в отношениях взаимности не с отдельным, выбранным мной существом, а со всеми. Или, если хотите, ни с кем. Надо еще сказать, что моя мать, сколько я себя помню, чуть ли не запрещала мне отвечать на ее чувства, что было с ее стороны очень даже разумным, продиктованным инстинктивной предосторожностью поведением. Во мне она любила мужчину, которого потеряла, и компенсировать эту утрату своими чувствами я мог бы только ценою трагического обмана. Она уберегла меня от мук любви, и потому я только гораздо позднее понял, что страдание – такая же часть взаимности, что и радость. Всем видам страдания я сопротивлялся как мог. К тому же мне и в голову не приходило, что кто-либо ожидает, что я буду отвечать ему столь же интенсивными чувствами, потому что мои подкупающие внешние данные ставили меня в исключительно привилегированное положение. Что, конечно, никак не могло компенсировать тех травм, которые мне доставляло мое социальное происхождение. Вместе с тем напряженность между моим положением и моей внешностью давала достаточно стимулов к тому, чтобы любой ценой укорениться в том мире, который, независимо от того, обожал ли он меня или отторгал, никогда не нуждался в моей жизни как целом.
Обожание, восхищение относились только к моему физическому существу, а отторжение – к социальному положению. В отличие от моего друга, чьи амбиции были всецело направлены на то, чтобы познать, покорить, ощутить, привязать к себе, овладеть другим человеческим существом, мою потребность в познании и овладении питала не жажда присвоить другого во всей его полноте, не исступленное стремление отождествиться с ним вплоть чуть ли не до самоуничтожения, – я ограничивался лишь желанием упорядочить свое положение. Каждому из нас не хватало второй половины. У меня был дом, но не было родины, у него была родина, но не было дома.
Но в самоограничении, которое требовалось мне для достижения своей цели, я был не менее безрассуден, чем мой друг. Это самоограничение дало мне свободу. Естественное влечение других я использовал как средство, и в то же время ограничивал те свои влечения, которые не вписывались в нужную мне картину и могли помешать в достижения моих целей. Это все, что можно сказать в мое нравственное оправдание. Я никогда не требовал от другого больше того, что мог дать ему сам. Скорее удовлетворялся меньшим. Я приучил себя к такой беспощадной трезвости, которая исключает возможность любви. Мое первое приключение в сфере эротических наслаждений наверняка повлияло на все последующие, но оно было только частью процесса. Человек, вынужденный использовать себя в качестве инструмента, остается инструментом и для другого. По своему характеру мое первое приключение полностью соответствовало характеру моих устремлений. Нет, я был не настолько глуп и бесчувствен, чтобы полностью истребить в себе потребность в любви. Просто я не имел в любви никакого опыта, она застала меня врасплох, потому что до этого мне важен был опыт взаимосвязей с людьми и миром. Так и выглядит дебет-кредит в бухгалтерской книге моей жизни.
В действительности именно посещение Ракоши побудило меня к тому, чтобы подать заявление о приеме в военную школу. Я не понимал, да и сегодня не понимаю, как могло случиться, что я был избран на эту роль, но раз был избран, значит, может случиться все, даже невозможное. Я не понимал, как такое могло случиться, потому что знал, что перед тем как вызвать меня в кабинет директора, они должны были выяснить мое социальное происхождение. А если по каким-то причинам не сделали этого, почему оставили без внимания недвусмысленное предостережение директора? Укоризненный жест его пальца, указывающего на черный прямоугольник в классном журнале, и то, как он показывает журнал всем присутствующим, запомнились мне навсегда. Так клеймят крупный рогатый скот – не из каких-то там убеждений, а просто чтобы можно было одно животное отличить от другого.
Даже ограниченным детским умом я понимал, что режим, при котором я жил, не способен регулировать жизнь с той безучастной строгостью, с какой утвердил строжайшие и не считающиеся с человеческим достоинством правила этой жизни. Я догадывался, что проявить заложенные во мне способности я смогу, лишь используя неизбежные сбои и естественные прорехи этого непостижимого и совершенно абсурдного в своей строгости порядка вещей. То ли они попались в мою западню, то ли я угодил в расставленную ими ловушку – этого я решить не мог, да и не хотел решать. Я хотел оказаться в запретной зоне. И пустить меня туда вынуждены были люди, которые эту зону создали. Условием допуска оказалось знание русского языка, который мне в голову не пришло бы учить, не погибни мой отец где-то в лагере для военнопленных или, может быть, еще в изрешеченном пулями автомобиле. Разумеется, для того чтобы проскользнуть в предложенную мне крохотную лазейку, я должен был коварным образом открыть им некоторые из моих реальных намерений. Должен был завоевать их доверие, чтобы иметь право в конечном счете быть с ними неискренним. Знание языка и приятная внешность стали моим пропуском, но еще потребовалась такая мелочь, как клятва в верности. В самом деле, почему я не должен был чувствовать себя достойным того, чтобы разговаривать на любом иностранном языке? Правда, тем самым я в какой-то мере предал своего отца и предал своего друга. Зато система щедро заплатила мне за эту клятву. Она раскрыла мне самую слабую свою сторону. А именно то, что, как бы там ни было, свою похлебку она может варить лишь из тех овощей, которые растут в ее огороде.
Если бы все это случилось годом ранее или запретная зона действительно существенно отличалась бы от окружавшего ее остального мира, если бы нас и впрямь провели в мраморный зал вместо обставленной без особых изысков гостиной, если бы какао не было едва теплым и на поверхности его не плавали такие же отвратительные пенки, как в молоке, что нам давали в группе продленного дня, если бы сливки были как следует взбиты и не были кисловато-дряблыми или если бы у меня не сложилось впечатления, что с трепетом почитаемая чета принимает нас в подавленном настроении не потому, что не выспалась, а скорее всего потому, что из-за нашего прибытия им пришлось прервать банальную супружескую свару, то мне никогда не пришла бы в голову мысль, что в эту естественную прореху может вместиться все мое тело. Строгость системы, казалось бы, означала, что она не терпит случайностей в человеческой жизни. Так что неудивительно, что тогда, при виде такого нагромождения повседневных случайностей, я ощутил небывалую смелость. Открывшиеся возможности побудили меня уступить моим детским мечтам о том, чтобы однажды, когда-нибудь стать офицером какой-нибудь армии. Я оказался в лазейке, чувствовал ее размеры и должен был принимать решение в соответствии с тем, что она мне подсказывала. И все же мои расчеты оказались ошибочными. Я тут же получил щелчок по носу.
В тот же день, когда, со скандалом вынудив мать дать письменное согласие, я подал заявление о поступлении в военную школу, меня вызвали к директору. Все окна были распахнуты, но еще топили. Директор стоял, прижимаясь спиной к печи. Когда я вошел, он долго не начинал разговор, а только укоризненно качал головой.
Потом оттолкнулся от изразцовой печи и прошагал к столу. У него, видимо, была какая-то болезнь или травма позвоночника; он ходил странно, сгорбившись и слегка перекосив тело, как бы передвигаясь все время бочком, и мог распрямиться, только прижавшись спиною к теплой печи. Порывшись в ворохе бумаг, он достал мое заявление и, протянув его мне, спросил, известна ли мне поговорка: не все коту масленица.
Я с готовностью взял бумагу. Он был явно доволен собой. И знаком дал мне понять, что я могу идти. Но я заупрямился, что вызвало в нем раздражение.
Еще что-нибудь, спросил он.
Я запинаясь сказал, что не понял.
Он бы разочаровался во мне, сказал он, потому что я не только лучший ученик в его школе, но и юноша, отличающийся по меньшей мере таким же умом, что и хитростью. Так что не стоит пытаться перехитрить его. Если бы он переслал мое заявление по назначению, то нажил бы себе неприятности. Он не сказал бы, что с моей успеваемостью я должен идти в ПТУ, но техникум – это исключено. В церковную гимназию тоже не стоит пытаться; единственное, что остается и в чем они могут оказать мне содействие, это пробиться на реальное отделение общегражданской гимназии. А теперь я могу идти. С урока он меня отпускает. И велел написать новое заявление.
Глаза мои заволокло слезами. Я видел, что он это видит. И знал, что это его не растрогает, но все же произведет некоторый эффект. Я чувствовал, что он неправильно понял меня: он думал, что это слезы отчаяния и печали. Между тем я был готов плакать от злости. Между нами был длинный письменный стол. Я медленно опустил на него заявление. Если это была не наглость, то во всяком случае дерзость. Забрать заявление меня не могла заставить никакая сила. Что-то бормоча на прощание, я пятился к двери. По правилам я должен был попрощаться словами: «Пионерский салют, товарищ директор!» Однако назвать товарищем человека, который только что растоптал мое будущее, не поворачивался язык. Он указал на валявшееся на столе заявление и велел забрать его. Но я вышел, сделав вид, что в своем замешательстве не расслышал последних слов.
Оказаться за порогом школы еще до полудня да еще без портфеля само по себе было ощущением полубезумным. Ты свободен. Но все же впопыхах запихнутый в парту портфель привязывает тебя к месту вечного рабства. Ты – игрушка капризной судьбы. Тебе кажется, будто эта пульсирующая в привычном предполуденном ритме жизнь принадлежит тебе на равных правах с остальными. Я был одурманен и в то же время кипел от злости. И все-таки ощущение свободы задыхалось на коротком поводке. Только на улице Варошкути, у остановки зубчатой железной дороги, я, ковыряясь в кармане в поисках мелочи, осознал, к чему я готовлюсь. Да, домой идти не имело смысла. Мать, которая служила машинисткой во внешнеторговой фирме, где переписывала иностранные тексты, пугать этим поворотом мне ничуть не хотелось. Не успела душа моя уйти в пятки от моей затеи, как я уже был в вагоне.
Я ехал к бывшему другу и боевому товарищу моего отца полковнику Элемеру Ямбору. Прямиком в Министерство обороны. На трамвай денег уже не осталось, так что дальше я ехал зайцем. На квартире у него мы были всего однажды, он у нас – никогда, и все же мать была убеждена, что отправителем регулярных, раз в месяц, денежных переводов мог быть только он. На Рождество, Пасху и день рождения в сопровождении коротенького письма я получал от него подарки, за которые всякий раз должен был столь же кратким письмом вежливо благодарить его. Темно-синий матросский бушлат с золочеными пуговицами, который так трогательно описывает мой друг, тоже достался мне от него. Мать даже не исключала, что именно благодаря его закулисному вмешательству нам удалось избежать депортации из столицы. Позднее, после жуткой трагедии, сложилось так, что мы смогли за эту заботу отблагодарить его семью. В конце ноября тысяча девятьсот пятьдесят шестого он был арестован и следующей весной казнен. Его вдова потеряла работу и должна была одна воспитывать двух дочерей примерно моего возраста.
Дежурный у входа сказал, что товарищ полковник в данный момент недоступен. Часа полтора я бродил вокруг здания. На улице Микши Фалка был зоомагазин с птичьими клетками и аквариумами в витрине. Я глазел на рыбок, постоянно возвращающихся к стеклянной стенке. Они разевают рты и ухватывают ими что-то невидимое. Чуть дальше, на этой же улице, я заметил, как из подворотни со слезами выбежала коротко стриженная девчонка. Она неслась как угорелая, словно от кого-то спасаясь, потом неожиданно замерла на месте и обернулась. Заметив мой любопытствующий взгляд, она разревелась, словно только и ожидала моего сочувствия. Я уже думал, что она вот-вот бросится в мои объятия, но она побежала обратно и скрылась в подворотне. Какое-то время я ждал, не появится ли она вновь. Потом двинулся к Парламенту. Площадь была пустынна. С подобающего расстояния я наблюдал за происходящим у ворот правого крыла. Время от времени к ним подкатывали черные лимузины, перед которыми ворота тут же открывались. Кто-то садился в автомобиль, и сверкающий хромом мираж величественно растворялся в полуденном свете. Никто не приезжал, все уезжали. Я решил, что прошло уже достаточно времени. Охранник встретил меня раздраженно, но все же куда-то позвонил. Прикрывая ладонью и рот, и трубку, он на сей раз не только назвал мою фамилию, но и добавил с коротким смешком: настырный мальчишка. Он разговаривал с женщиной, я почувствовал это по его голосу. Мне разрешили пройти в фойе, усадили в кресло. Пока я ждал, меня беспокоила только одна мысль: что будет с моим портфелем, если мне не удастся вернуться до конца занятий.
Было, наверное, уже четыре часа, когда я наконец попал к другу моего отца. Служитель проводил меня на пятый этаж, и в ярко освещенном коридоре я увидел идущего навстречу мне полковника. Он положил тяжелые руки мне на плечи и внимательно посмотрел мне в лицо, словно желая удостовериться, что меня сюда привела не трагедия, потом провел в большой кабинет, где, наверное, только что завершилось какое-то оперативное совещание. Об этом свидетельствовали скатанные карты, повисший в воздухе густой дым, пустые кофейные чашки, стаканы и полные окурков пепельницы на длинном, покрытом стеклом столе. Он предложил мне сесть и, обогнув стол, удобно расположился напротив меня. Продолжая молчать, закурил сигарету. Я тоже не спешил с объяснениями. Он был лыс, коренаст, с седой порослью на крепких руках. Я видел, что не только табачный дым заставляет его улыбчиво щуриться – он был явно доволен тем впечатлением, которое я произвел на него своей внешностью. Как и многие взрослые, он заговорил со мной в благодушно шутливом тоне. Ну, рассказывай, чего натворил, сказал он.
После того как я все рассказал, он звякнул по столу черным камнем перстня. И сказал, что школа определенно направит мое заявление по инстанции. Это он обещает. Что, конечно, не означает, что меня обязательно примут. Да, мое решение он уважает, но что касается результатов, то он со своей стороны не может сказать ничего утешительного. И независимо от того, примут меня или нет, он считает, что с этого времени я должен полагаться исключительно на себя.
Он загасил сигарету и встал. Обогнул стол и, поскольку тем временем я тоже поднялся, опять положил мне руки на плечи, в чем на этот раз действительно не было ничего ободрительного. Я должен исходить из этого, и не только потому, что его возможности весьма ограниченны, но и потому, что человек, не научившийся распоряжаться своими возможностями, не сможет правильно оценить свое положение. То же самое, уверен он, сказал бы и мой отец. Он говорил негромко. И лежавшими у меня на плечах руками направлял меня к выходу.
Месяц спустя безо всякой мотивировки в приеме мне было отказано.
По всей вероятности, на упорные расспросы моего друга я столь же упорно ограничивался лаконичными ответами. Возможно, потому он и пришел к заключению о какой-то борьбе вокруг моего поступления. Я знаю, что он боялся меня потерять. И надеялся, что мои надежды не сбудутся, и тогда не исключено, что мы попадем с ним в одну гимназию. Но меня это так же не волновало, как его не волновали мои желания. На самом деле никакой борьбы не было. Мать так вообще была счастлива. Прем смирился, он решил стать автомехаником. И я остался один на один со своим безумием и безмерно гневался на друга моего отца. Я не мог понять, почему он не помогает мне. Точно так же ребенок, вечно жаждущий шоколада, не понимает, почему взрослые не лопают его с утра до вечера, имея возможность купить его. Я сделал прямо противоположное тому, что он по-отечески мне посоветовал. Вернее сказать, в ярости своей сделал то, от чего он предостерегал меня.
Я написал, точнее, отстучал на машинке письмо президенту страны Иштвану Доби. Копию его я уничтожил не так давно, когда заметил, что жена роется в моих бумагах. Чувство стыда не позволяет мне дословно цитировать слова потерявшего человеческое достоинство ребенка. А писал я о том, как перевернула всю мою жизнь возможность лично познакомиться с товарищем Ракоши, а в лице его супруги – с советским человеком. В нашей семье, продолжал я, любовь к советскому человеку была в традиции, поэтому я и сам, последовав примеру отца, выучил русский язык. Так я перешел к более щекотливой теме. Я признался, что мой отец вынужден был принимать участие в несправедливой войне против советских людей, но просил принять во внимание его последовательную антигерманскую позицию. Наконец, я дал клятвенное обещание посвятить свою жизнь тому, чтобы исправить его ошибку. Своим словам я хотел придать документальную достоверность. И совершил самый подлый в своей жизни поступок. Приложил к письму четыре тетради с клетчатыми обложками – фронтовые дневники моего отца.
Я мало что понимаю в опере и еще меньше разбираюсь в балете. Вид поющих и танцующих на сцене людей изумляет меня и в то же время отталкивает. Они демонстрируют нечто такое, что нормальному взрослому человеку на людях показывать и в голову не придет. И я как ребенок всегда изумляюсь, что эти люди все же способны на такое бесстыдство. Голоса, тела, перезрелая пышность декораций и всей оперной архитектуры настолько отталкивают меня, что переступить порог театра для меня всегда тяжкое испытание. Мне кажется, будто меня посадили в пудреницу и пичкают леденцами. Стоит только подняться занавесу, как у меня начинает сосать под ложечкой, мне хочется поскорей закрыть глаза, я даже не замечаю, как задремываю под рев музыки. В довершение всего в тот ноябрьский вечер нам достались места не где-нибудь, а в непосредственной близости от огромной царской ложи.
Я не знаю, как принято ставить эту оперу, но на том спектакле за поднявшимся при первых звуках увертюры занавесом обнаружился второй занавес. Серебристый шелк, тонкий, как золотистая дымка, муслин, графитно-серый тюль, грубая мешковина – и все это мягко наслоено друг на друга вперемежку со схваченными огромными черными стежками грязными тряпками. Пока оркестранты прилежно исполняли вступление, эти слои, в размеренном, не стыкующемся с музыкой ритме, колыхались у нас на глазах, подергивались, смещались один за другим до тех пор, пока не проступили декорации Красной площади, где плясала толпа с дымящими факелами, полыхающими свечами и раскачивающимися фонариками; и тут до нас наконец дошло, что этот второй занавес должен был означать нечто вроде медленно рассеивающегося утреннего тумана.
Из гостиницы нас доставили на двух огромных черных автомобилях, и хотя мне удалось сесть в одну машину с девушкой, уже во время этой короткой поездки я пожалел, что отправился вместе с ними. Кроме тайной, никак не выказываемой радости от новой встречи, поделиться нам с моим другом было нечем. Я был изнурен, да и рассеян из-за присутствия девушки. К тому же нас разделяло то, что все они, предварительно выпив, громко галдели, я же о выпивке только мечтал. Усилия, с которыми мы пытались скрыть друг от друга радость встречи, порождали в нас обоих некую неприятную напряженность. Что касается девушки, то за ней я мог в лучшем случае только наблюдать, но не мог к ней приблизиться. Она явно хотела дать мне понять, что я могу рассчитывать только на отказ и любое неосторожное движение с моей стороны натолкнется на такое сопротивление, что мне придется раз и навсегда забыть о ней. Что означало, что ей тоже не хочется от меня отказываться. Она еще не решила. Мы избегали смотреть друг на друга, но не могли избежать желания обменяться взглядами. И постоянно держали друг друга в напряжении. Когда она снимала пальто с меховым воротничком, я вежливо взял его – это единственное, что я мог себе позволить. Она поблагодарила меня с такой же ни к чему не обязывающей вежливостью. Напряженность была взаимной, так как мы оба пытались скрыть от других свой интерес друг к другу. Положение осложнялось тем, что всех четверых, а также сопровождавшую их переводчицу сплачивало не только предшествовавшее веселое возлияние, но и характерные для путешествующих совместно людей особые интимные отношения, которыми они дорожили. Я был среди них инородным телом.
Один из членов компании, бородатый молодой человек, всячески стремившийся привлечь к себе внимание, был явно настроен против меня. Я не исключал, что девушка так холодно разговаривала со мной по телефону именно потому, что была в комнате не одна. Бородатый молодой человек наблюдал за мной, я – за ними. Как выяснилось позднее, подозрения мои были не безосновательны. Мой друг и третий мужчина из их компании с интересом ждали, чем все это кончится. Переводчица же по-матерински тепло и заботливо присматривала за всеми нами. Сославшись на то, что я гость, я вежливо пропустил их вперед и устроился в благодатном полумраке ложи рядом с переводчицей. Девушка сидела передо мной, навалившись на барьер ложи. Время от времени мне приходилось останавливать взгляд на ее обнаженной шее. Ее непокорные волосы на сей раз были собраны в узел. Она всякий раз ощущала мой взгляд и еле заметно подергивала головой. А может быть, этим она давала понять мне, когда я должен смотреть на сцену, а когда – на ее обнаженную шею.
Наконец последние шелково-дерюжные клочья утреннего тумана исчезли, и стал понятен их идеологический смысл. Дело в том, что шелка и тряпье реально присутствовали на сцене: на ней, смешавшись между собой и все же отчетливо различимые, танцевали богатые и беднота. Княжны, подобные раззолоченным куколкам, укутанные в меха хмельные бояре, купцы, похотливые попы, резвящиеся с раздетыми до шелкового белья куртизанками, калеки в гнойном тряпье, полуголые нищие и раненые ратники, корчащиеся в окровавленных повязках, кривляющиеся циркачи, коробейники, предлагающие свой захудалый товар, ряженные в народные костюмы сельчане, толпы слоняющихся зевак, скромные девы и бравые молодцы. От этого изобилия на меня накатила знакомая тошнота. Мне захотелось сбежать. Захотелось на «Первомайскую». Где меня ждали, где я не чувствовал бы себя таким лишним. Где по утрам, пока я зевал и почесывался, вокруг меня бродили три женщины в больших розовых атласных лифчиках и еще больших размеров розовых панталонах. В поисках более основательной причины для незаметного исчезновения я даже подумал, что не пристало ученику сидеть в театре на следующий день после смерти своего учителя.
Пляски на сцене были в самом разгаре, когда бородатый накрыл своей лапой лежавшую на барьере руку девушки. Подавшись к ней, он что-то шепнул ей на ухо. Они начали перешептываться, что было, как я понимал, у них в привычке. Двое других тут же насторожились. Вытянув шеи, они пытались расслышать, о чем те шепчутся. Бородатый, не отпуская руки девушки, стал что-то ей объяснять. А мой друг, едва уловив первые слова, тут же, через плечо бородатого, склонился к ней и что-то шепнул. Оба рассмеялись. При этом девушка откинула голову так, чтобы и мне перепало от ее веселья, и в то же самое время рука ее выскользнула из-под руки бородача. Этот жест, опять же, предназначался мне. Следующий шаг был за мной, и теперь я не мог уйти. Хотя чувствовал себя от всей этой возни, смешков и гомона отвратительно, как никогда. Я был вместе с ними, но все же не имел к ним никакого отношения. Понимал их игру, но участвовать в ней желания не испытывал. С этой минуты, что бы ни происходило на сцене, все вызывало у них только смех. Я не мог полностью игнорировать благоговейную атмосферу, окутывающую театр, но теперь все же вынужден был смотреть на сцену их глазами.
Разумеется, построить хореографию мизансцены на противоречиях и непримиримой борьбе социальных классов было не слишком удачной художественной идеей. Кроме того, надо признать, что и увертюра оперы не очень-то подходила для танцевального номера. И все же их отношение вызывало во мне протест. А еще было опасение, что не удастся избежать скандала. И в этом я оказался прав. Через какое-то время, очнувшись от патриотических грез, испуганная переводчица попыталась привести их в чувство осторожными касаниями пальца. Но это было как масло в огонь. Она вела себя подобно добрейшей учительнице, не знающей, как унять детей при виде директора, которого она и сама смертельно боится. Друг на друга они не смотрели, да, видимо, и на сцену лишь мельком. Переводчица, ничего не понимая, с мягким акцентом пыталась их образумить. Спины и плечи их содрогались от сдерживаемого хохота. Они то и дело взрывались, прыскали, подавляли смех, что только усиливало следующий приступ.
Я не знаю, сколько танцоров было на сцене. Много. Такого количества одновременно танцующих людей мне видеть не доводилось. Когда же после увертюры вслед за торжествующими солистами, потрясая боевыми стягами и хоругвями, на сцену вывалилась очередная толпа в виде восторженно поющего хора и на сцене воцарилась настоящая вакханалия убожества, а в довершение под колокольный звон из-за зубчатой кремлевской стены на проволоке поднялось багровеющее рассветное солнце, в нашей ложе разразилось нечто невообразимое. Мои соседи хлопали друг друга по плечам, хрипели и фыркали. Переводчица, пытаясь их успокоить, испуганно тыкала их в бок. Всеобщее неудовольствие поднялось и в соседних ложах, что выражалось в недоумевающих возгласах, возмущенном шиканье и сдавленных призывах к спокойствию. Потеряв самообладание, я вскочил и в панике бросился вон из ложи.
Двери лож выходили не в прямо в фойе, а в обитый красным блестящим шелком салон. Я был вне себя, я был в ярости и в то же время спокоен: в какой-то мере все, что случилось, больше меня не касалось. Я взял пальто. Но не успел одеться, как обитая шелком дверь распахнулась и в сопровождении громозвучной арии баса из ложи буквально выпали задыхающиеся от смеха и цепляющиеся друг за друга четверо венгров. На мгновение во мраке ложи высветилась фигура застывшей в отчаянии переводчицы, но кто-то из них тут же закрыл дверь. Похлопывая, подталкивая друг друга, крича, они ржали как лошади. Ржали гортанно, повизгивая, со слезами, ржали, как школьники, выгнанные из класса. Мне хотелось как можно скорее положить конец этой сцене. Девушка и цепляющийся за нее бородач привалились к стене, бородатый стал сползать на пол. Я, конечно, сбежал бы, если бы мой друг, отпустив напарника, умышленно или нечаянно не начал валиться прямо на меня. Я подхватил его на лету. Мы заглянули друг другу в глаза. Я не мог сдержать ненависти и презрения, которые точно так же были связаны с нашим туманным детством, как и радость встречи, испытанная всего час назад. Я ощутил свои руки, точнее, почувствовал, что хватаю его за плечи. И трясу. Клоуны, скоморохи, ты слышишь? Жалкие клоуны! – говорил я или, скорее, орал ему. Лицо его тут же разгладилось, и он ответил мне взглядом, полным такой же непримиримой ненависти. А ты – карьерист поганый, ответил он. Вшивый Жюльен Сорель – каким был, таким и остался. Презренный плейбой. И добавил что-то еще. Ненависть в его глазах не исчезла, но в голосе появился какой-то фальшивый привкус цинизма, которого раньше за ним я не замечал. Этот цинизм так и пер из него. И в наступившей вдруг тишине это услышали все. Я не мог бы выбрать лучшего времени, прошипел он этим незнакомым мне голосом, чтобы сказать, что я был смертельно влюблен в тебя, ты, дерьмо трусливое.








