Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 60 страниц)
Да присмотреться хотя бы к зданию Оперы, сказал я, из которого в ходе полной реконструкции убрали богов с ангелочками, вышвырнули перегородки лож и, экономя на золоте и орнаментах, как бы стерилизовали прошлое интерьера, оставив на память несколько стилевых эмблем рококо на парапетах балконов и куполе, словом, как бы остудили весь чувственный жар бывшего интерьера до температуры строгого внешнего оформления; что сказать, вполне здравая архитектурная мысль, уничтожить, но кое-что сохранить от прошлого, сохранить от него строгую и уродливую упорядоченность и тем самым как нельзя лучше соответствовать общему настроению самых широких слоев населения, нацеленного на удовлетворение только простейших потребностей; кстати, здесь, сказал я, как будто люди боятся тайной заразы, везде, куда ни придешь, воняет каким-то дезинфицирующим средством.
Именно этот страх перед прошлым, эти стилевые шараханья между сохранением и расставанием я вижу даже в домах людей, и в этом смысле не думаю, что он может себя от чего бы то ни было изолировать, наоборот, он делает то же самое, невольно подражает другим, ведь то, как он затащил сюда, в эту пролетарскую квартиру на заднем дворе, огромную мебель своих состоятельных предков, точнее, то, что от нее осталось, и теперь вот оригинальничает, мало чем отличается от того, как живет в отчуждении семья пролетариев на Шоссештрассе, в квартире, предназначенной изначально для буржуазного образа жизни.
Он не совсем понимал, что я имею в виду; мы сидели напротив друг друга в уютном свете свечей, и, глядя на его лицо, я видел, как он не без внутренней борьбы пытается проглотить обиду.
Ну если уж я так здорово разбираюсь в немецкой архитектуре, сказал он, и вообще в тонкостях немецкой души, то, наверное, знаю, что записал в своем дневнике Вольтер после встречи с Фридрихом Великим.
Он был прав, этого я не знал.
Чуть наклонившись в кресле вперед, он с чувством превосходства легко опустил ладонь на мое колено и, рассказывая, постоянно смотрел мне в глаза с довольной усмешкой и самоиронией и слегка улыбался высокомерной улыбкой.
Росту в нем пять футов два дюйма, начал Мельхиор, имитируя интригующие интонации школьного учителя, телосложение короля стройное, но вовсе не безупречное, и вследствие своей неестественно жесткой позы он кажется беззащитным, однако его лицо приятно и одухотворено, он предупредителен и доброжелателен, а в голосе его звучат привлекательные нотки, даже когда он ругается, что он делает столь же часто, как какой-нибудь кучер, говорил Мельхиор, а свои красивые светлые волосы он заплетает в косичку, причесывается всегда сам и делает это вполне сносно, пудриться же садится не в ночном колпаке, сорочке и ночных туфлях, а в стареньком и довольно засаленном шелковом шлафоре, – в целом же привычных нарядов он избегает и годами ходит в простом мундире своего пехотного полка, в туфлях тоже его не увидишь, потому как он носит всегда сапоги, да и шляпу не любит держать под мышкой, как то принято в обществе, и во всем его поведении и наружности, даже в мелочах, несмотря на его несомненный шарм, есть нечто странное, например по-французски он говорит лучше, чем по-немецки, и на родном наречии общается только с теми, кто заведомо не владеет французским, ибо родной свой язык он почитает за варварский.
Еще во время рассказа Мельхиор, подавшись вперед, обхватил оба моих колена, а закончив, как бы извиняющим жестом расцеловал меня в обе щеки, что, видимо, было продолжением воспитательного процесса; я не пошевелился, очередь выразить недоверие и некоторую обиду была за мной; меня несколько раздражало, но в не меньшей мере и внутренне забавляло, что не было такого неотразимого аргумента или теоретического оружия, которым я мог бы выбить его из седла его навязчивых идей.
Я все больше укреплялся в том убеждении, что для того, чтобы добиться какого-то результата, нужно не сражаться с ним аргументами и теориями, а взять на вооружение более простой язык чувственной практики, о том же, какого нелепого результата я добивался и каким неуклюжим, ошибочным и дурацким путем, мне придется рассказать чуть позже.
Он кивал, едва не стукаясь о мой лоб, и при этом ни на мгновенье не отпускал глазами мой взгляд.
Да уж, да уж, назойливо повторил он, у нашего бедного Фридерикуса все же, видимо, были причины говорить о варварстве, сказал он, разрушать, что построено было отцом, да и та неестественно жесткая поза, из-за которой он выглядел так беспомощно, наверное, тоже была неслучайной, а кстати, известна ли мне история лейтенанта Катте?
Нет, сказал я.
В таком случае, в надежде, что я продвинусь в познании германистики, он расскажет.
Иногда у меня возникало впечатление, будто мы ставили друг на друге опыты, только не знали точно, в чем был их смысл.
Наши кресла стояли друг против друга, он удобно откинулся и, как было уже не впервые, положил ноги мне на колени, я же, пока он рассказывал, разминал и массировал его стопы, что придавало физическому контакту ненужную целесообразность и приятную монотонность; он на секунду отвернулся, его взгляд упал на фужер с вином, он отпил глоток и посмотрел на меня уже изменившимся серьезным, задумчиво-чувственным взглядом, но перемена эта была связана явно не со мной, а с той непростой историей, которую он, прежде чем рассказать, видимо, быстро вспомнил, прокрутил в уме и как-то скомпоновал.
Странному принцу в то время было восемнадцать, а когда он вступит на трон и затеет свои грандиозные стройки, ему будет уже двадцать восемь, начал Мельхиор свой рассказ, и однажды, после изматывающей ссоры с отцом, кронпринц просто исчезает из дворца.
Ищут там, ищут сям – принц как в воду канул, пока наконец из показаний слуг не складывается картина: по всей вероятности, он сбежал, и к побегу имеет какое-то отношение его друг, лейтенант королевской гвардии Ганс-Герман фон Катте.
В погоню за беглецами пускается сам король вместе со своей свитой, и нетрудно представить, какие переживания выпали на долю бедной королевы в ожидании их возвращения.
Свита возвращается во дворец утром двадцать седьмого августа из Кюстрина, однако о местонахождении принца никто ничего не знает или не хочет сказать; сам король возвращается только к вечеру.
Королева в отчаянии бросается к нему, они уже чуть ли не бегут навстречу друг другу, когда их глаза встречаются и король вне себя от ярости восклицает: Ваш сын – мертвец!
Королеву, измученную ожиданием, но все еще не утратившую надежды, эти слова поражают как молния, и она начинает бессвязно кричать: как? почему? как такое возможно? неужели Вы могли стать убийцей родного сына?
Но король, даже не остановившись перед обратившейся в соляной столб королевой, бросает ей на ходу, что этот несчастный беглец – не его сын, а простой дезертир, который заслуживает смерти, и в бешенстве требует выдать ему ларец с перепиской принца.
Получив то, что требовал, он даже не теряет времени, чтобы вскрыть его, а разбив двумя ударами кулака, выхватывает из него все бумаги и уносится с ними.
Во дворце все затихли, спасаясь от королевского гнева, королева спешит в детские покои, но вскоре там появляется король и буквально отшвыривает от себя детей, бросившихся к нему целовать руку, пинает их сапогами и устремляется к стоящей поодаль принцессе Вильгельмине.
Ни слова не говоря, он трижды бьет старшую сестру кронпринца кулаком по лицу с такой силой, что она тут же падает в обморок, и если бы не присутствие духа и ловкость фрейлейн Зонсфельд, которая на лету подхватила принцессу, она бы разбила голову об угол комода.
Но ярость короля не знает границ, он жаждет растоптать поверженную принцессу, и спасает ее только то, что королева и дети с плачем и воплями бросаются на тело несчастной принцессы, принимая на себя его пинки и жуткие удары трости.
Позднее в своих мемуарах принцесса Вильгельмина напишет, что их отчаянное положение в тот момент было неописуемо; лицо короля, и без того склонного к апоплексическому удару, было опухшим и лиловым, он задыхался от гнева, глаза горели как у разъяренного зверя, рот был в пене от изливающейся слюны, а королева, словно огромная птица, беспомощно взмахивала руками и издавала страдальческие крики, в то время как младшие дети, даже самый маленький, которому не было еще и трех лет, моля о пощаде, плакали и обнимали ноги отца; обе воспитательницы принцессы, фрау Камеке и фрейлейн Зонсфельд, стояли как вкопанные, смертельно бледные, не смея издать ни звука, а сама Вильгельмина, все преступление которой состояло лишь в том, что она безмерно любила брата, о чем свидетельствовали и обнаруженные письма, она, самая несчастная из всех, обливалась потом, дрожала всем телом и с тех пор, как пришла в себя, была словно в горячке.
Дело в том, что король не только жестоко избил принцессу, но и осыпал самыми страшными проклятьями, он вменял ей в вину, что дом распадается у них на глазах и что это ее измена, укрывательство и безнравственные интриги столкнули семью в пучину бед и страданий, и она заплатит за это, заплатит головой, орал он, а также набросился с угрозами на королеву, и поскольку в пылу запамятовал, что однажды уже объявил сына мертвым, стал швырять ей в лицо чудовищные клятвы в том, что непременно велит казнить принца; на эшафоте, кричал он, на эшафоте.
Казалось, уже ничто не сможет остановить этот поток угроз, проклятий и кровожадного гнева, когда кто-то робким голосом доложил, что лейтенант Катте доставлен.
Короля это несколько отрезвило, точнее, те, кто стояли рядом, ясно видели, что он отвернулся от них только потому, что при одном упоминании этого имени ярость вспыхнула в нем с небывалой дотоле силой, и зверь, бушевавший внутри собственной клетки, теперь вырвался наружу; очень скоро он будет знать достаточно, бросил он королеве, чтобы палач приступил к работе, и выбежал из детских покоев.
Сразу наброситься на новую жертву не получилось, потому что в его кабинете ждали министр фон Грумбков и генерал-аудитор Милиус, которым он сдавленным голосом прошипел, что им придется заняться допросом Катте, чьи показания, что бы в них ни было, должны позволить ему отдать под суд сына; он коротко изложил суть дела и заявил, что принц – не просто предатель, злодей, нарушивший присягу дезертир, но и мерзкий выродок, монстр, не заслуживающий никакой пощады.
В это время в кабинет ввели двадцатишестилетнего стройного, большеглазого, очаровательного и, естественно, смертельно бледного лейтенанта фон Катте, который тут же пал на колени перед королем, король же стремительно бросился на него и сорвал с груди крест ордена иоаннитов, после чего стал пинать и лупить тростью, пока не выбился из сил; тело Катте, лежавшее у его ног, казалось безжизненным.
Как постоянный покровитель ордена Святого Иоанна, прусский король имел полное право сорвать рыцарский крест с шеи лейтенанта Катте.
После этого, продолжал свой рассказ Мельхиор, вылив на лейтенанта ведро воды и похлопав слегка по щекам, его привели в чувство и приступили к допросу.
На вопросы Катте отвечал так искренне, с такой силой духа и таким серьезным верноподданническим рвением, что его поведение вызвало восхищение не только у следователей, но и у самого короля.
Он признался, что знал о планах побега принца и, поскольку любит его всем жаром своей души, осознанно решился нарушить присягу на верность королю и последовать за другом, однако о том, при каком дворе принц намеревался найти убежище, ему неизвестно, а кроме того, он не думает, что о плане побега могли знать королева или принцесса Вильгельмина, поскольку они держали его в величайшей тайне.
После допроса у него отобрали мундир и почти нагишом, в одном только льняном фартучке через весь город препроводили на гауптвахту.
Приговор должен был выносить военный совет, но постоянным членам совета не очень хотелось участвовать в столь деликатном деле, и они с помощью жеребьевки выбрали для решения этой неприятной задачи двенадцать офицеров.
Граф Дёнхоф и граф Лингер высказались на совете за то, чтобы вынести какое-то более мягкое наказание, однако другие, осознав беспрецедентную тяжесть случившегося, настояли на вынесении смертного приговора и для полковника Фрица, именно так по приказу короля им следовало называть престолонаследника, и для лейтенанта фон Катте.
Когда смертный приговор был зачитан Катте, он спокойно сказал, что готов предоставить себя провидению и воле короля, ибо ничего плохого не совершал, а ежели ему суждено умереть, то это наверняка случится в интересах какого-то благородного, но неизвестного ему дела.
Некий майор Шенк получил приказ доставить осужденного обратно в кюстринскую цитадель, где содержали и престолонаследника.
Они прибыли в девять утра, и остаток дня Катте провел в обществе священника, которому он рассказывал о своей порочной жизни, глубочайшим образом каялся, после чего всю ночь усердно молился.
Тем временем на площади цитадели строили эшафот, причем так, чтобы он оказался на одной высоте с камерой престолонаследника; окно камеры вместе со стеной по прямому распоряжению короля разобрали до самого пола, чтобы, сделав широкий шаг, можно было шагнуть прямо на помост, и проем до времени занавесили черной тканью.
Все эти шумные работы производились в присутствии принца; под приглядом надсмотрщиков трудились девять каменщиков и семнадцать плотников, так что принц был, конечно, уверен, что готовится его казнь.
Утром, без шести минут семь, в камеру вошел капитан Лёпель, комендант крепости, и сообщил принцу, что по желанию короля ему придется наблюдать за казнью Катте; на руке капитана висело коричневое облачение из грубой дерюги, он приказал принцу раздеться и надеть его на себя.
Когда переодевание было закончено, черный занавес с окна сняли, и принц увидел перед собой свежепостроенный по всем правилам мастерства эшафот.
Миновали три бесконечных минуты, прежде чем на помост, точно в такой же, как у него, коричневой дерюге, вывели друга принца, а ему самому было велено встать в проеме окна.
Это сходство в одежде, видимо, благодаря изощренной изобретательности его отца, произвело на принца столь шокирующее впечатление, что он хотел выпрыгнуть из окна, но его рывком втащили назад и потом уже крепко держали за локти; а впоследствии он очень долго отказывался снимать с себя эту дерюгу, носил ее днем и ночью, пока три года спустя она на нем не истлела.
Когда его втащили назад, он заплакал и закричал, Христом Богом просил отложить казнь, ибо если уж ему суждено остаться в живых, то он хочет написать королю; он умолял, давал клятвы, был готов отказаться от всего, от короны, от собственной жизни, если это спасет жизнь Катте, пусть позволят ему обратиться с мольбой к королю.
Пока он стенал, не обращая на него внимания, зачитывали приговор.
После последних слов Катте шагнул к нему ближе, его тоже держали сзади за руки, и они на мгновение молча взглянули друг другу в глаза.
Боже милосердный, кричал принц, за что мне такое несчастье! милый, единственный друг мой, из-за меня ты сейчас умрешь, из-за меня, который хотел бы оказаться на твоем месте.
Держать его приходилось крепко, а Катте, назвав его своим милым принцем, ответил ему ослабевшим голосом, что будь у него хоть тысяча жизней, за него он пожертвовал бы их все, но теперь ему нужно попрощаться с юдолью слез, и с тем опустился на колени перед фальбайлем – падающим топором.
В последний путь, как было разрешено, его сопровождали личные слуги, и один из них хотел было завязать фон Катте глаза, но тот мягко отстранил от себя дрожащую руку с платком, поднял голову к небу и произнес: Отче! в руки Твои предаю дух мой.
Два палача поместили его голову под ножом, двое слуг отступили назад, и в этот момент принц, потеряв сознание, повис на руках у тюремщиков.
Они положили его на кровать, и в себя он пришел только около полудня.
По приказанию короля изуродованное тело Катте должно было оставаться перед глазами принца на эшафоте до вечера.
Принц увидел с постели обрубок шеи, торчащий из обнаженного торса, и окровавленную голову в корзине.
Его била лихорадка, он в ужасе зарыдал, и голос его был столь пронзителен, что часовые на бастионах оцепенели, после чего он вновь потерял сознание.
Прижимаясь к стене своей камеры, он две недели плакал, почти не спал, иногда позволял себя напоить, но от еды отказывался; когда все слезы были выплаканы, он еще многие месяцы молчал, а снова заговорив, наотрез отказался снимать с себя коричневую дерюгу, когда же она превратилась в клочья, то боль поселилась у принца под кожей.
Вечером тело лейтенанта Катте поместили в гроб и похоронили в крепостной стене.
К тому времени, как они закончили телефонный разговор, я от злости, по-видимому, задремал, потому что очнулся от мертвой тишины в комнате.
Я думаю, что, повесив трубку, он еще долго задумчиво сидел в своем кресле, я мог слышать только его молчание, то промежуточное состояние, в котором он еще разбирал и раскладывал по полочкам все прозвучавшее и услышанное, и поэтому мне казалось, будто я ощущаю не молчание, не безмолвное его присутствие, а его отсутствие.
После этого внезапного пробуждения я, видимо, еще глубже погрузился из полудремы в сон, потому что в следующий раз очнулся уже от того, что он, прижимаясь к стене и слегка отпихивая меня, забирается под плед.
Он устраивался между мной и стеной, искал себе место, но осторожно, тихо, чтобы не разбудить меня, я же и не думал сдаваться, не нуждаясь сейчас в чувстве близости, и уступил ему ровно столько, сколько ему удалось отвоевать, даже не открывая глаз и делая вид, будто сплю.
Какое-то время, припертый к стене, он лежал неподвижно, мои подтянутые к груди колени упирались ему в живот; я, конечно, мог бы слегка расслабить тело, как невольно делают это во сне, но я уже пробуждался и тем старательней делал вид, что сплю.
Мог бы и подвинуться, вдруг сказал он, разоблачив меня: он прекрасно знает, что я только притворяюсь спящим.
Я попытался расслабиться, чтобы мое притворство было не так заметно.
Он просунул одну руку под мою шею и, обхватив другой мою спину, хотел притянуть к себе, но мои полусогнутые колени делали это невозможным, не давая ему ни желанной близости, ни места, чтобы поудобней расположиться.
Какое-то время, словно смирившись со всеми неудобствами и со своей немыслимой позой, он тоже не шевелился, не ерзал больше, а уткнувшись лбом мне в плечо, сопел, пытаясь заснуть, но потом вдруг яростно всхрапнул и выдернул руку из-под моей шеи; ну, погоди, сказал он, я сейчас все устрою, и, таща за собой общее одеяло, чуть подпрыгивая и упираясь руками в стену, соскользнул с дивана.
Я слышал, как он раздевается, слышал шорох рубашки, звук молнии на брюках и быстро швыряемых на пол вещей; наклонившись ко мне, он нашарил на поясе пуговицы, расстегнул, а затем, ухватившись внизу за штанины, стянул с меня брюки так, что по собственной воле я не сделал ни одного движения, мое тело само подчинялось ему; он стащил с меня носки, а потом, слегка приподняв ладонью мои ягодицы, освободил меня от трусов.
Чтобы добраться до моей рубашки, ему пришлось на коленях, вдоль стенки, пробраться опять вдоль дивана, а поскольку смысл игры состоял в том, что я прикидывался безжизненным, у него теперь было больше места; для того чтобы потеснить его, снова подтянув к груди колени, которые он распрямил, стаскивая с меня брюки, я должен был бы нарушить правила.
Затем нужно было вытащить из-под подушки мою ладонь, разогнуть обе руки в локтях и слегка приподнять; рубашку приходилось вытаскивать из-под меня силой, он рычал, стонал и пыхтел, что тоже было частью игры, но я лежал как бревно, так что сия операция действительно потребовала от него массы усилий.
И пока он устойчиво, раздвинув колени, сидел надо мной на пружинистом диване, на меня волнами нисходил пряный запах его тела; да еще какой, ведь покровы одежды изолируют, отрезают от внешнего мира ароматы плоти, когда же одежда спадает, то сдерживаемое до этого дыхание тела, словно прорвав плотину, выплескивается наружу бурливыми и вихрящимися потоками.
Кое-как стащив с меня рубашку, он отшвырнул ее и с шумным выдохом упал рядом со мной; мои руки были все еще подняты над головой и вывернутыми запястьями касались стены, так что я невольно уступил ему место и на подушке, тем временем он, согнувшись, нашарил у нас в ногах плед, аккуратно прикрыл им мне спину и заправил его за свою; от окна, оставшегося открытым, тянуло прохладой; издавая сладостные игривые звуки, он накрыл пледом пыл наших тел, потом снова просунул руку под мою шею, второй рукой обнял меня за талию и опустил голову на подушку рядом с моим лицом.
Я лежал, не открывая глаз, и минул долгий и напряженный момент, прежде чем мы соприкоснулись телами; лежа параллельно, лицом друг другу, каждый из нас ждал, пойдет ли другой в своих принципах и намерениях на уступки – ведь, освобождая меня от одежды, он на самом-то деле пытался освободить меня от обиды, заносчивости, озлобленности, от решимости остаться в одиночестве, коль скоро я не могу оставаться с ним, и несмотря на то что проявленная в игре в раздевание пассивность вроде бы восстанавливала разрушенную общность, мое старание нарочно придать своим членам одеревенелость показывало, что все происходит против моего желания, что я не намерен сдаваться, что мне не нужна его близость, его запах, тепло, и все это относилось еще к нашему утреннему разговору, оборвавшемуся взаимной усмешкой.
А с другой стороны, не менее двусмысленной была и его активность, ведь чем напористее и решительнее активность, тем ясней она обнаруживает свои цели; он склонял передо мной голову, не просил прощения, но, отбросив гордыню, раскаивался, и с его стороны все эти попытки как-то приткнуться ко мне, вся эта церемония раздевания означали, что его чувства, которые ярче всего он мог проявить в телесности, побуждают его к жестам христианнейшего смирения, что вовсе не то же самое, что униженность, как не является таковой, например, ритуальное омовение ног, и если и после этого я не отвечу взаимностью на нежную агрессивность его смирения, то ему больше нечего будет мне предложить, это предел, за этим пределом – уже только бестелесные моральные принципы, а они вещь упрямая.
И тогда я все же пошевелил поднятыми над головой руками, одну тоже подсунул ему под шею, другой обхватил его спину, тем временем он раздвинул коленом мои колени, просунул свое бедро меж моих, мы лежали голова к голове, пах к паху, то есть два тела, повернутые друг к другу, встретились всей поверхностью.
И встреча эта была так богата инстинктами, чувствами и порывами, что тот неизмеримо краткий миг, когда кожа коснулась кожи, тепло смешалось с теплом, запах с запахом и коснуться друг друга еще большей поверхностью мы уже не могли физически, был подобен глубокому и болезненному стону счастливой избранности, близкой встрече двух сопряженных далей; так, наверное, две параллельные могут чувствовать себя в бесконечности.
Согласие двух тел, проявившееся в простом соприкосновении, снявшее все противоречия и даже моральные расхождения, было столь захватывающим и мощным, словно это была уже сама кульминация, и вместе с тем в нем не было ничего фальшивого, никаких иллюзий, будто физическое прикосновение способно прояснить то, что мы только чувствуем, но не можем окончательно упорядочить разумом; то есть, если можно так выразиться, оба тела сохраняли трезвость ума, каждое вело свою игру и держало другое на расстоянии, словно бы ставя условие: если отдашься без рассуждений, я тоже готово отдаться безумию момента; но это смешение жара и холода, инстинктов и разума, близости и отстраненности увело наши тела от той точки, где, цепляясь за вожделение, стремясь к удовлетворению, они могли бы найти какое-то новое, еще более интенсивное, всеобъемлющее согласие.
Неуверенность тела растворяла в себе уверенность, нас это устраивало, вожделение вслушивалось в нежелание и чем больше приятного для себя открывало, тем сильней расслаблялось, и в этой расслабленности мы и забылись; по-моему, я уснул чуть позже него, потому что услышал еще, как ветерок трепал пожелтевшие листья на тополе и ровное дыхание Мельхиора.
Мы спали в обнимку, его грудь покоилась на моей, пах был прижат к моему паху, голова – на моем плече, волосы – у меня во рту, наши ноги под пледом сплелись; мы вынуждены были как можно тесней прижиматься друг к другу не только потому, что диван был узким, но и потому, что, туго набитый конским волосом, он был слегка покатый, и мы держали во сне друг друга, чтобы не свалиться на пол.
Мы проснулись внезапно, как просыпается человек, боящийся провалиться в еще более глубокий сон, его тело содрогнулось на моем теле, что разбудило меня, а поскольку под тяжестью его головы у меня затекло плечо, я, невольно ища позу поудобней, которую, впрочем, тело ищет всегда, несколько отодвинулся от него.
Наши тела расстались с ощущением той же мирной близости и единства, которое они испытывали и до этого; но отдалились они не совсем, а ровно настолько, чтобы в воздушную щель между ними проник свежий воздух, проник внешний мир, настолько, чтобы можно было ощутить жар тела.
По-моему, мы одновременно открыли глаза, его голова сползла с моего плеча на подушку, и мы смотрели друг на друга с некоторого расстояния.
И поскольку каждое движение и все ощущения у нас были еще общими, каждое движение и каждое ощущение становилось своим, отражаясь в движении и ощущении другого; мои глаза улавливали тот же самый нейтральный взгляд, каким, как я чувствовал, я смотрел на него.
Сон наш был одинаково глубоким и кратким; он стер время, и сознание вернулось к тому, с чем оно рассталось, с некоторым недоумением, что вовсе не обязательно означает состояние тупости, напротив, такое внимание может быть даже очень острым, я думаю, что именно так смотрят на мир младенцы.
По его глазам я видел, что он наблюдает в моих глазах то же самое, во всяком случае никаких мыслей, а в следующий момент мы одновременно улыбнулись, причем с той же явной синхронностью и заимствованностью: я улыбался его улыбкой, а он улыбался моей, что, опять же, вызывало у нас обоих одинаковую реакцию; целомудренно разомкнув неожиданную и невольную близость, мы опустили головы на подушку и коснулись друг друга лбами.
Я не закрыл глаза, и думаю, что он тоже, а если и закрыл, то, вероятно, тут же открыл их снова.
Его взгляд, еще сохранявший после пробуждения печать нейтральности, вдохновленный совместным весельем, вернулся к привычной деятельности и, словно бы откликаясь на ощущение, заглянул в темноту под пледом; сверху тьма виделась как бы клинообразной.
Стороны этого клина составляли наши чуть расходящиеся тела, две груди, одна из которых, его, была чуть пушистее, и два втянутых от лежания на боку живота, один совершенно плоский и напряженный, другой чуть округлый; а внизу основание клина, которое откровенно замыкали наши скрещенные бедра, словно мягкое темное гнездышко, заполняли наши мужские органы: один, Мельхиоров, чуть длиннее и толще, другой, мой, скорее комично сморщенный, но лежали они друг на друге так же мирно, как лежали одна на другой наши скрещенные руки.
Не говоря о разнице в нашей комплекции, совершенной вся эта геометрия не была уже потому, что я лежал выше, и ощущения наши, видимо, были схожими, но не одинаковыми, он лежал удобней, взгромоздившись нижней частью туловища на мое бедро, и если не рисовать слишком идиллическую картину, а ее рисовать и не нужно, то должен признаться, что мое бедро не могло дождаться, когда избавится от этого груза; но несмотря на некоторый дискомфорт, чувство общности, которое мы испытывали, было почти идеальным, и мы видели, потому что смотрели, что чувство это, близкое к совершенству геометрической формы, обладает подъемной силой: на наших глазах два половых органа, покоящиеся друг на друге, медленно, с едва уловимыми переходами стали приподниматься, полниться, удлиняться, расти, зацепились головками, а потом и перевалились друг через дружку, что придало уединенной эрекции новый толчок к взаимности.
Симметрия этого зрелища и охватившее нас чувство единства казались однозначными, ясными и в то же время забавными, потому что ощущение было реальным, но все-таки мы словно бы наблюдали схематический принцип действия этого ощущения, словно заглядывали в бесстрастный механизм инстинктов; мы стукнулись лбами, одновременно, как будто застигнутые врасплох, отведя глаза, и не сговариваясь рассмеялись.
Судя по звуку, это был не просто смех, а скорее гогот.
Взрыв радости и грубости, взрыв ликования от ощущения грубости, которое эрегированный мужской член в силу своей природы вызывает в любой ситуации, ликования от сознания себя мужчиной, от распирающей организм энергии, исконного ликования от своей принадлежности к самцам, от возможности продолжения жизни, взрыв радости от осмеяния разоблаченных архаичных инстинктов, что уже культура; культура, удваивающая наслаждение от грубых инстинктов, ведь я чувствую то, что я чувствую, вопреки тому, что осознаю, что именно чувствую, и поэтому могу чувствовать это еще острее.
Наш гогот был просто звуковым выражением исконной грубости и бесстыдства всякой радости, в особенности коллективной, мы хотели им что-то сказать, и поскольку радость эта, одухотворенная юмором, давала нам уже большее наслаждение, чем могло бы дать простое углубление физического контакта, то я, как любой человек, всегда невольно стремящийся ухватить радость побольше, рванул его на себя, он грубо толкнул меня, и мы, словно два обезумевших зверя, сцепились с ним на диване.
В действительности идеальной симметрии не бывает, как и полной идентичности двух индивидов, самое большее, чего мы можем достигнуть, это временное равновесие наших различий, и хотя драка была отнюдь не серьезная, но и объятий из нее не вышло, ведь он оттолкнул меня не просто так, а потому, что до этого, именно ради видимости идеальной симметрии, я выбрал для себя наименее выгодную позу, чтобы ему было удобней лежать у меня на плече, чем как бы говорил ему, что он слабее меня, что, в свою очередь, как бы подразумевало, что он не такой уж мужчина, каким представляется, и неважно, что наименее выгодное для себя положение я выбрал осознанно, получая от него большее удовольствие; но именно потому, что не бывает идеальной симметрии, а только стремление к ней, точно так же не может быть жеста, который не требовал бы соответствующего продолжения.








