Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 60 страниц)
Он не пытался произвести впечатление ни на девчонку, ни на учителя, ни на себя самого, а был сразу внутри всех троих и вместе с тем за пределами мира, одним словом, играл.
Всякий раз, когда шел дождь или было холодно и приходилось закрывать окно, девчонка прибегала к безумным трюкам: раскинув руки, перевешивалась через подоконник, того и гляди вывалится из окна, или тоже захлопывала окно, строила капризные мины, или нарочно уродовала себя, прижимая к стеклу нос, губы, язык, корчила идиотские рожи, передразнивала его, показывая, как он пиликает на своей скрипке, или, дыша на стекло, рисовала на нем буквы, пока не вышло слово «люблю», показывала ему ослиные уши или со слезами на глазах раздирала на груди блузку, что означало, что, если ее лишат этой сладкой музыки, она сойдет с ума, высовывала язык и посылала ему воздушные поцелуи, сдувая их с ладони, когда же они случайно сталкивались в школьном коридоре, то оба делали вид, будто ни о чем не знают и ничего подобного между ними не происходит.
Его учитель реагировал на внезапный качественный прорыв в его мастерстве с приятным самодовольством, он не хвалил его, но лицо его в полумраке комнаты любовно светилось, он направлял его игру сердитыми, восторженными и взволнованными восклицаниями, Мельхиор же был вне себя от радости, что после четырех лет напрасных страданий ему все-таки удалось обмануть этого с виду мудрого и всеведущего человека.
Игра эта продолжалась уже не менее двух недель, когда ее заметил учитель, который в своей жестокой манере притворился, будто ничего не видит, он хитрил, выжидал, пока история эта наберет обороты, чтобы в нужный момент нанести удар и размазать их, как соплю; и Мельхиор чувствовал это кровожадное ожидание, понимал, что катастрофы не избежать, а девчонка, естественно, даже не догадывалась о грозящих обоим опасностях и продолжала дурачиться, раскачивалась в окне, и иногда, глядя на нее, он не мог удержаться от смеха, хотя был начеку, старался вести себя осторожно, а с другой стороны, хотел поддразнить учителя, чем только сильнее, как он теперь знает, его искушал.
А тем временем ему приходилось выслушивать разные длинные поучительные истории, сдобренные красочными, сочащимися добротой волнующими примерами и интереснейшими контрпримерами, об аскетическом образе жизни, о духовных пружинах искусства, о пагубном гедонизме, о тормозах, шестеренках и поршнях души, а также о тех предохранительных клапанах, с помощью которых, используя их умеренно и разумно, рекомендуется сбрасывать из котла избыточный пар, словом, рассказы эти изобиловали образами, намеками, аллегориями и словесными арабесками, но когда стало ясно, что примеры его не оказывают никакого действия, Мельхиору пришлось перебраться вместе с пюпитром вглубь комнаты, а учитель сел у окна.
Тем история могла бы и завершиться, ибо он не противился, а напротив, в глубине души горячо одобрял, понимал или думал, что понимает учителя, и находил подобный, сугубо физический способ укрощения человеческих слабостей делом совершенно естественным, считал его наилучшим решением, он был до идиотизма невинным, таким невинным, каким не может быть даже олигофрен, он в то время еще не имел ни малейшего представления не только о том, откуда берутся дети, но и о том, чем отличается мальчик от девочки, точнее сказать, все, что тогда его занимало, было так далеко от обычных земных вещей, что до его сознания не доходило и то, что он действительно знал.
Но девчонка, решив, что так просто она не сдастся, стала дожидаться его в подворотне, она больше не дурачилась и не кривлялась, и между ними троими завязалась безумная битва, битва, в которой он мог участвовать только на уровне ощущений, и даже не ощущений, а каких-то животных инстинктов, и потому даже не догадывался о том, что это борьба и что борется он на самом-то деле за свою жизнь.
Как не догадывался он и о том, какие муки испытывал этот человек, какую борьбу он вел сам с собой, хотя должен был знать, ведь учитель его шантажировал.
Он знал, поскольку и сам не раз бывал свидетелем стыдливых и приглушенных перешептываний о том, что его учитель вернулся из концентрационного лагеря, он точно не помнит, но, кажется, из Заксенхаузена, и даже знал, что он носил там не желтый, не красный, а розовый треугольник, но при этом, как правило, всплывала и другая версия, о том, что клеймо гомосексуалиста поставили на него за то, что он не скрывал своих либеральных воззрений, то есть это была убийственная клевета, за которую кто-то потом якобы поплатился тюремным сроком, но этому, казалось, противоречил другой слух, а именно что учитель на самом деле был ярым сторонником нацистской партии и активно участвовал в изгнании евреев из немецкой музыкальной жизни, но независимо от того, что из этого было правдой, для Мельхиора все это были пустые слова, которые хотя и откладывались в его голове, но не увязывались ни с чем конкретным, в крайнем случае он мог заключить, что, мол, взрослым мало было войны, они и теперь грызутся, или же сделать вывод, что окружение всегда считает людей искусства носителями какой-то заразы, но здравомыслящему человеку не стоит обращать на это внимания.
Обо всем этом должна была знать его мать.
Мельхиор тихо, не прерываясь, говорил до рассвета, но тут бесстрастный ровный поток его речи наткнулся на какой-то неодолимый эмоциональный барьер.
Его грудь поднялась, взгляд, не теряя контакта с моими глазами, ушел в себя, будто бы говоря: нет, дальше он не сможет, дальше нельзя.
Глаза его увлажнились, он судорожно сглотнул, казалось, что он того и гляди расплачется или разразится проклятиями.
Но он, смеясь сквозь икоту, прокричал, что не надо мне ничего принимать всерьез, ничего.
А потом, чуть спокойней, почти тем же бесстрастным тоном заметил, что у каждой шлюхи и каждого педика есть мать и есть какая-нибудь душещипательная история.
Это все сентиментальная ерунда, сказал он.
Через несколько дней, когда мы мчались по темному шоссе в сторону города, именно эту историю я пересказывал Тее.
Правда, я произвел в ней некоторые необходимые, на мой взгляд, изменения, рассказ о душевном состоянии вундеркинда вынес в начало, сделав его как бы обрамлением всей истории, и говорил таким безучастным голосом, как будто речь шла о человеке, незнакомом для нас обоих.
И от этого безличного тона повествования, от стремления педантично излагать события в их последовательности в этой истории тут же появился некий элемент абстрактности, который позволяет вплести нити индивидуальных причинно-следственных связей в более общую и широкую хронологию, обычно называемую, вследствие ее обезличенности и бесповоротности, то ходом истории, то неумолимой судьбой, а то и божественным предопределением; и теперь уже, оставаясь в этом безличном бесповоротном времени, что на самом деле было желанием не столько разума, сколько чувств, ибо этим своим отстраненным взглядом я пытался скрыть свой банальный стыд за то, что я выдаю, предаю Мельхиора, я мог рассказывать обо всем так, словно дело касалось незначительного самого по себе эпизода истории с ее вечными повторениями, самоубийственными крушениями и попытками снова начать все с начала.
Мне казалось, будто с высоты птичьего полета я вижу город, вижу в нем красивую молодую женщину, скрипку, вижу те трещины и пробоины, которые оставляет история, чтобы потом самой же и собственным материалом заделывать их и латать, вижу маленький симпатичный театр, оркестровую яму в театре и музыкантов оркестра в ней, но одновременно вижу и далекий окоп где-то под Сталинградом; в одной яме, оркестровой, я вижу пустующее место первого скрипача, а в другой, что под Сталинградом, замотанного в тряпье солдата, который через минуту замерзнет.
С высоты птичьего полета безучастной истории мне кажется совершенно неважным то обстоятельство, что несколько музыкантов покинули свои места, других забрали прямо из постели, кого в лагерь, кого на фронт, какое это имеет значение, ведь у судьбы, истории, провидения на этот счет есть короткий приказ: вакуум должен быть заполнен, в оркестровой яме должен кто-то играть, в окопе – стрелять, в других ямах – хоронить; кто-то должен занять место первого скрипача, оно пустовать не может, и играть ту же самую партию в том же самом «ласточкином хвосте», пусть изменившееся кажется неизменным, и совсем несущественно и не стоит даже упоминания то обстоятельство, что пустующие места в оркестровой яме займут французские военнопленные, доставленные сюда из ближайшего лагеря, ну а в виде награды за торжество этой незыблемой преемственности конвоиры после концерта препроводят музыкантов к «Золотому рогу», но при этом судьба, провидение или история сделают это не случайно и не из милости или сострадания, а для того, чтобы первый скрипач, уверовав, что ради него судьба взяла передышку, на часок ускользнул в расположенную наверху квартиру трактирщика, который агонизировал в эти минуты в заснеженных сталинградских степях.
Однако история, или судьба, или божественное провидение и не думали брать передышку; они просто заполнили пустоту, которую оставил после себя на супружеском ложе трактирщик, и в этом смысле совершенно неважно, что молодой красивый мужчина и молодая красивая женщина ощутили здесь нечто такое, что с полным правом можно назвать роковой любовью, они готовы скорей умереть, чем лишиться друг друга, клянутся они, и говорят именно эти слова, потому что они точнее всего соответствуют намерению судьбы.
И тут даже неважен вопрос, обнаружат ли это вопиющее нарушение дисциплины пьянствующие конвоиры или не обнаружат, ведь истории ничего не стоит временно одурманить нескольких дубоватых охранников, подкупить их или, может быть, образумить восхитительным зрелищем пламенной страсти, чтобы потом, когда на весь ужас содеянного прольется отрезвляющий свет, руками тех же охранников насмерть забить осквернившего расу француза, отчего в столь исторически важном оркестре снова возникнет пустое место, но о том, чтобы его заполнить, история позаботится несколько позже, вернув на него человека, который был изгнан ею до этого как извращенец.
Так что я не думаю, сказал я Тее, что с такой, более высокой точки зрения слепота матери заслуживает осуждения, ведь то, что, казалось бы, она потеряла вместе с мужем, ей в более полной и восхитительной форме вернул возлюбленный, а то, что она, казалось бы, потеряла вместе с возлюбленным, слава Господу, возместилось ей в виде плода во чреве, но то, что она таким образом получила, ей придется в один прекрасный день потерять.
Она поняла бы меня, тихо сказала Тея, даже если бы я хулил Господа не так обстоятельно и пространно.
И продолжала делать вид, будто слушает меня как бы между прочим.
Уже в тот день, когда учитель велел ему отойти от окна, продолжал свой рассказ Мельхиор, девчонка ждала его у ворот; некоторое время они смотрели друг на друга, он не знал, что делать, потому что, с одной стороны, был рад, что им все-таки удалось обмануть учителя, а с другой, ему почему-то было ужасно неловко перед девчонкой, может быть, он стыдился своих коротких брюк; не зная, что ей сказать, он двинулся было по тротуару со своей скрипкой, но девчонка крикнула ему вслед: дурак, и он повернул назад.
Они снова стояли с ней у ворот, и она вдруг сказала, что можно подняться к ним, потому что ей хочется, чтобы он хоть раз сыграл только для нее.
Он подумал, что это ужасно глупо, разве можно путать такие разные вещи, но сказал ей всего лишь, что она сама дура.
Девчонка пожала плечами, сказав, хорошо, в конце концов он может поцеловать ее и здесь.
И с тех пор она ждала его каждый день, хотя каждый день они решали, что больше она не будет его дожидаться, потому что он, заимствуя аргументы и интонации учителя, пытался объяснить ей, что этот конкурс в его жизни может стать судьбоносным, и нельзя сейчас этого делать.
Точнее, не так, все было наоборот.
Он помнит, что в тот первый день, когда, возбужденные, оба уже не знали, что делать друг с другом, они, чтобы скрыть волнение, начали разговаривать, стоя в крепостном рву, среди мусора, кустарников и груд всяких обломков, в жуткой вони, и как раз девчонка объясняла ему, как сильно она его любит и готова ждать его до конца своей жизни, и поскольку конкурс теперь был самым важным делом на свете, то им лучше расстаться, она все равно его будет ждать, и обоим это казалось невероятно красивым, тем не менее она каждый день встречала его у ворот.
И было еще кое-что, в чем он должен теперь признаться.
Хотя в данный момент он плохо себе представляет, как можно об этом осмысленно говорить.
Мы сидели не шевелясь, но взгляд его слепо вползал в меня и пробирался все дальше, а я отступал перед ним, спотыкался, невольно моргая, пытался уйти, отпрыгнуть от его слов в сторону, как будто мы отчаянно, но с завязанными глазами силились ухватить какой-то неуловимый предмет, который каждый раз ускользал, как только мы до него дотягивались.
Речь шла о том, что способна вынести наша стыдливость, и поскольку стыдливость души подчиняется более строгим законам, чем стыдливость тела, ибо ясно, что тело в конечном счете материал бренный, непрочный, то когда мы имеем дело с нематериальной, духовной его ипостасью, конечность его превращается вдруг в ужасающую нас бесконечность, и поэтому я в паническом страхе бежал от этой необозримости, не желая видеть того, что сам же и пробудил в нем.
Слова его были по-прежнему энергичными и решительными, что ни слово – толчок, удар, но в разумные фразы они больше не складывались, оставаясь яркими незаконченными намеками, возгласами, восклицаниями и одновременно их отрицанием, вопросами и сомнениями, что мог понять только я, если вообще человек способен понять в речи другого смысл стыдливо трепещущих от сдерживаемых эмоций обрывков слов.
При всей бессистемности намекающие друг на друга слова, умолчания и недоговорки были направлены на ту связь, которая как-то соединяла это почти забытое и, казалось бы, совершенно случайно всплывшее в памяти впечатление с другим, сознательно им не называемым впечатлением, а именно с впечатлением от его знакомства с Теей, чье имя он в тот момент не мог даже выговорить, поскольку между двумя впечатлениями реально зияла огромная пропасть длиной в десять лет.
Мне повезло, что о событиях, связанных с их знакомством, я смог узнать обе версии.
Никогда, сказал он, больше никогда в жизни.
Даже со мной, сказал он.
И добавил, что в сравнениях нет, конечно, никакого смысла.
И тем не менее, сказал он.
Ну а с ней, стыдливое умолчание его относилось к Тее, все кончилось жуткой катавасией.
Он не хотел быть бестактным или смешным с ней, но не мог быть иным.
Он не хотел обижать ее, но именно этим ее обидел.
Потому что, похоже, он больше не может это почувствовать.
Так продолжалось около недели, сказал он задумчиво, и, глядя на его лицо, я понял, что высказывание относилось сразу к двум периодам, к тому, десятилетней давности, и к событиям, что имели место несколько месяцев назад, вернее, эти последние разбередили в нем то, что происходило десять лет назад.
Без повторения чувств не бывает воспоминаний, или наоборот, каждое сиюминутное впечатление отсылает нас к впечатлениям более ранним, это и есть память.
Два впечатления сошлись на его лице, наслоились, распаляясь одно от другого, и от этого я ощутил такое облегчение и удовлетворение, как будто нам наконец-то удалось ухватить искомый вслепую предмет нашего повествования.
Разумеется, что в разговоре с Теей об этом стыдливом отступлении я умолчал.
Но он хотел еще рассказать мне конец той истории, потому что однажды учитель открыл ему дверь с таким мрачным видом, с выражением такой отчаянной решимости на лице, что он сразу почувствовал: это конец, это то, чего он так опасался.
Он велел ему положить скрипку, она больше им не понадобится, и провел в другую комнату.
Учитель сел, оставив его стоять.
И спросил, чем он занят по вечерам.
Но он заупрямился и решил не отвечать на вопрос, и тогда учитель перечислил все дни недели и по дням, с точностью до минуты, рассказал, когда он возвращался домой.
О девчонке он не упомянул ни словом и ни намеком; понедельник, сказал он, девять часов сорок две минуты, вторник, десять часов двадцать восемь минут, примерно так, и медленно, методично перечислил все дни.
Мельхиор, стоявший в своих коротких брюках посередине ковра, упал в обморок.
Сознание он потерял от мелькнувшей внезапно мысли, что, выходит, этот солидный, ужасный, обожаемый, седовласый, красивый, несчастный старик следил за ним, за ничтожеством, за бездарным мальчишкой, каждый божий день, на цыпочках, крадучись, словно тень, преследовал его и, стало быть, все, абсолютно все видел.
Скорее всего это было просто головокружение, а если и обморок, то длился он считанные секунды.
Очнулся он от того, что почувствовал совсем рядом знакомый запах учителя; он стоял над ним на коленях, и его лицо навсегда врезалось ему в память: лицо паука, в тенета которого наконец-то попалась вожделенная зеленая муха.
Учитель целовал его, обнимал и был так напуган, что чуть ли не плакал; он шептал, умолял его, умолял доверять ему, потому что без его доверия ему конец, он и так уже мертвый, его убили, и среди этих безумных фраз шепотом прозвучала еще и такая: мол, ни одна живая душа не знает, кто его настоящий отец, и пусть он считает его своим отцом и доверяет ему, как родному отцу.
Мельхиор протестовал, плакал, дрожал, а когда, забившись в угол, несколько успокоился и учитель позволил ему выйти на улицу, то внизу у ворот он увидел девчонку, она поджидала его, но он убежал, не сказав ей ни слова.
К счастью, мать в этот вечер вернулась домой очень поздно.
К тому времени он уже взял себя в руки и заявил ей, что они должны срочно уехать отсюда, все равно куда, и найти другого учителя, любого, потому что этот учитель плохой; он больше ничего не сказал ей, да и не думал ни о чем другом, кроме того, что это очень, очень плохой человек, однако сказать это вслух он не решался и поэтому на расспросы матери не переставал повторять, что он плохой учитель, как будто речь шла о его музыкальном образовании, а не о его жизни.
Простодушие ничего не подозревающей матери было последним ударом и окончательным доказательством того, что никто, в том числе и мать, ему не поможет, и, стало быть, все, что касается его жизни, должно храниться в тайне.
Он позволил себя утешать, не сопротивлялся, когда она его укрывала, баюкала, и, несмотря на дурные предчувствия, принимал все те жесты, которыми в таких ситуациях может выказать свою любовь недоумевающая мать.
Узнав все эти незначительные детали, я уже догадывался, что произойдет дальше.
Иногда девчонка появлялась в окне, но вела себя робко и осторожно, желая показать ему, что она все понимает, она готова ждать, однако эта ее готовность причиняла ему столько боли, что он всеми силами стремился лишь к одному: забыть.
Вечером накануне конкурса они вместе с учителем отправились в Дрезден, но о том, что произошло ночью в двуспальной кровати гостиничного номера, он рассказывать мне не будет; он может сказать только, что ни до этого, ни позднее он не видел мужчину, который бы так боролся с собой, он же сопротивлялся до того момента, пока не иссякли последние силы.
То была даже не гостиница, а тихий старый пансион где-то за городом, в глубокой долине, с мрачными башенками и решетчатыми балконами, довольно причудливое и милое гнездышко.
От вокзала они добрались до него на трамвае, в огромном номере стояла приятная прохлада, все было белым: белый фарфоровый таз, овальное зеркало, белый кувшин для воды на белом же мраморе, белое покрывало и белые шторы, а за окном всю ночь напролет шуршала густая листва.
Он говорил запинаясь и словно бы собирался в любой момент закончить, но не мог найти путь к тишине, потому что за каждым, последним, как он надеялся, словом следовало еще одно, тоже последнее.
Он попросил у меня сигарету.
И пока я искал сигареты, пока пристраивал пепельницу на его коленях и сам устраивался поудобней – нужно было найти опору спине, прикрыть смущавшую меня наготу и согреть затекшие члены, так что я привалился в конце дивана к стене, накинул на себя край его одеяла и просунул заледеневшие стопы под его ляжки, – он продолжал говорить, понуждаемый и одновременно сдерживаемый какой-то силой.
Теперь я уже хорошо понимаю, почему он спросил у матери, кто был его отцом: у него в голове коварно засела та странная фраза его учителя.
И еще странно, сказал он после очередной затяжки, что, когда он уже учился в университете, а с того времени прошло уже года три, и приехал домой на каникулы, его мать, словно бы до сих пор так ничего и не поняла, с тем же убийственным простодушием рассказывала ему, как покончил с собой его бывший учитель, говоря об этом как о каком-то совершенно заурядном событии.
Он ничего не ответил и довольно раскованным тоном объявил, что через несколько дней к ним прибудет гость, они вместе учатся, и во избежание возможных недоразумений отчетливо произнес имя гостя: Марио, чтобы она не подумала, будто он имеет в виду Марион.
И мать, кажется, наконец-то все поняла, они так же стояли у мойки, и в руках у нее застыла тарелка.
Не беда, сынок, сказала она, по крайней мере ты останешься навсегда моим.
И немного спустя повторила: моим.
Паузы делались все длиннее, но он все же не мог закончить.
Вот ведь странный самообман: людям кажется, будто события в мире происходят только ради них, всё, сказал он, даже то, что происходит в другом человеке; мне, мое, для меня.
И наверное, продолжал он, иначе и быть не может, потому что человеческое существо первым делом берет в рот материнскую грудь, полную молока, и готово тянуть в рот уже все подряд, хоть отцовский, в красных прожилках, член, все живое, все, что льется в рот, хоть сладкое, хоть соленое, что питает его, поддерживает жизнь, что является предпосылкой и условием выживания, все надо присвоить, сделать своим.
Я прекрасно осознавал, почему он не может остановиться; чем больше понимания и снисхождения проявлял он к своей матери и учителю, тем решительнее его искушало тайное, маскируемое желание переложить моральное бремя своих впечатлений, с одной стороны, на историю, то есть на нечто неосязаемое, а с другой стороны, на тех двух более чем осязаемых людей, но именно нравственная щепетильность не позволяла ему вульгарно возненавидеть этих двоих, одному из которых грехи отпустила смерть, а другая была его матерью; он мог бы возненавидеть себя, но к этому он был не склонен, так что не оставалось иного выбора, как считать себя жертвой истории.
Но когда начинает говорить жертва, в этом есть что-то сентиментальное, обвинения звучат чуть ли не комично, ведь человек этот говорит, между тем как настоящие жертвы истории, как мы знаем, молчат.
Так вот почему, понял я, ему нужно ненавидеть дух места, вот почему, невзирая на риск, он готов бежать отсюда, отречься, порвать все связи со своим прошлым и ради своей мечты начать все сначала, даже умереть, позволив расстрелять себя как собаку при переходе границы.
Когда мы добрались до города, мы оба молчали, погрузившись каждый в свою тишину; два связанных, но отдельных молчания, одно рядом с другим.
Я чувствовал в желудке и кишечном тракте легкое волнение, как будто сейчас там трудилась совесть, и пытался как-то успокоить урчание в животе и позывы выпустить газы, что было тем труднее, что Тея оставалась загадочно неприступной и непредсказуемой, я даже не мог понять, как подействовал на нее мой ответ.
Ее странное замечание, что она поняла бы меня, даже если бы я хулил Господа не так обстоятельно и пространно, иными словами, поняла бы эту историю, и поняла бы ее даже лучше, если бы я избегал разного рода моральных суждений, немного задело меня.
Тем не менее таким простым способом она подтолкнула меня к осознанию, что случай Мельхиора, как и любой другой, невозможно так прямо вывести ни из истории, ни из биологии, а моральное бремя подобных историй невозможно переложить на кого-либо или на что-либо, думать так – это ограниченность, короткое замыкание разума, потому что в любой истории мы должны ощущать власть неделимого целого, которая распространяется на все, пронизывает все детали, что отнюдь не легко, когда человек постоянно мыслит деталями, и думает о деталях, и к тому же еще и неверующий.
Я должен был посмотреть на нее, как бы желая удостовериться в физическом присутствии человека, который задавал мне все эти вопросы.
Она, казалось, не слышала громкого урчания в моем животе, не ощущала моего взгляда.
Ее замечание показалось мне странным и потому, что ни до, ни после этого дня она никогда, ни в мольбах, ни в проклятиях, не брала на уста это имя.
На ее молчаливом лице можно было прочесть как безучастное равнодушие, так и сочувствие, и глубокую потрясенность историей Мельхиора.
Между тем чем ближе мы подъезжали к Вёртерплац, тем нестерпимей делалось чувство, что этот день подошел к концу и дальше начнется что-то совсем другое, невообразимо другое, и что сейчас мы должны расстаться до завтра, которое казалось бесконечно далеким.
Это чувство не было мне незнакомым, ведь быть рядом с каждым из них двоих означало присутствовать, и чем глубже становилось мое присутствие в этом межеумочном положении, тем больше мое присутствие приноравливалось к их вкусам и требованиям и тем болезненней было расставание и с одним, и с другим.
Например, когда вечером, выйдя из машины Теи, я поднимался на шестой этаж и несколько раздраженный от ожидания Мельхиор открывал мне дверь, да что открывал – распахивал! то мне казалась чужой не только его сдержанная и какая-то обезличенная улыбка, чужим было все, его красота, запах, кожа, щетина, сквозившая из улыбки прохладная голубизна глаз и даже, в чем я стыдился себе признаться, пол его личности, хотя и не сама личность.
Почему-то мне всегда было ближе то, с чем я как раз расставался, и расставаться нужно было ради того, чтобы ощутить эту близость, возможно, это и было причиной всех моих ошибок, думал я, но в то же время это все-таки нельзя называть ошибками, ведь мысли диктую себе не я, а мои впечатления, их подсказывает мне моя история, я живу, постоянно прощаясь с жизнью, потому что в конце каждого переживания маячит чья-нибудь смерть, из чего можно заключить, что прощание стало для меня более важным, чем собственно жизнь.
Примерно такие мысли роились в моей голове, когда мы остановились у дома; Тея вскинула голову, глянула на меня как бы сверху вниз и, сняв очки, улыбнулась.
Улыбка, раскрывшаяся внезапно, была отстраненной, она и до этого, видимо, где-то таилась в ее подвижном лице, но Тея из деликатности или намеренно не показывала, сдерживала ее, чтобы не смутить меня и выслушать всю историю целиком, в том виде, в каком я хотел рассказать ее.
И я, как бы желая коснуться внутри себя загадки собственной нации, задал себе вопрос: не потому ли все постоянно так отдаляются от моей жизни – и это при всех моих навыках приспосабливаться к другим, – что в конце каждого моего воспоминания маячит смерть? и может быть, дело тут не в божественной целостности судьбы, а все же в простом историческом опыте?
Она мягко положила руку мне на колено, обхватила пальцами коленную чашечку, но не сжала ее; я смотрел в темноте на ее глаза.
Возможно, она сейчас не просто держала мое колено, а соединяла этим жестом в одно наши тела, наше молчание, и я видел по ее глазам, что она хочет что-то сказать, точнее, не может чего-то сказать, только чувствует то, что хотела понять.
Да и вслух говорить о таких вещах совершенно излишне, бывают вещи, о которых нельзя говорить даже намеками, чтобы не мешать жизни; и все-таки если б в машине, куда проникал лишь рассеянный кронами свет фонарей, не было так темно, если бы мы могли ясно видеть лица друг друга и все, что мы чувствовали, не оставалось бы где-то на грани между догадкой и ощущением, а вылилось бы в слова, то, скорее всего, между нами троими все сложилось бы по-другому.
Позднее она все же заговорила, когда этот напряженный момент был уже позади.
Да, сказала она, у каждого в жизни есть такая или подобная история, но заметил ли я, что все жизненные истории очень печальны! почему, интересно? но ей все же казалось, сказала она, будто я рассказывал ей свою историю, о которой ей почти ничего неизвестно, или, возможно, рассказывал о своей обиженности.
Обиженности, переспросил я, потому что меня удивило само это слово.
Но не успел я отреагировать, как улыбка на ее лице прорвалась легким смешком, и вместе с этим смешком она вытолкнула из себя вопрос: а знаю ли я, что она еврейка, спросила она.
А потом уже громко, по-настоящему рассмеялась, вероятно, из-за ошарашенного недоумения, написанного на моем лице.
Хорошо, крикнула она, смеясь, мне пора идти, пожала мое колено и убрала руку, об этом она расскажет как-нибудь в другой раз.
Я сказал, что не понял ее.
Ну так надо подумать, раз уж я такой умный мальчик, и вообще, вовсе не обязательно все понимать, достаточно будет, если я это почувствую.
Но что я могу в этом чувствовать?
Должен чувствовать.
Нет, сказал я, так просто она не отделается, это свинство.
Почему не отделается, смеясь, прокричала она и, перегнувшись через меня, распахнула дверцу машины: прошу.
Но если я все равно не понял, о чем она говорит?
Однако ее больше не интересовали мои слова и вопросы, что я понял, чего не понял; упираясь руками в мой бок, она пыталась выпихнуть меня из машины, я же, после некоторых колебаний, схватил ее за запястье, а колебался я потому, что у меня возникло такое чувство, что я не могу отвечать насилием на ее насилие, потому что она еврейка, она только что об этом сказала, но именно это чувство и побудило меня к тому, чтобы, слегка вывернув ее запястья, оторвать от себя ее руки; при этом мы оба смеялись над глупостью ситуации, доставлявшей нам наслаждение, и оба хотели прервать это наслаждение.
Нет, нет, задыхаясь, с немного наигранной болью кричала она таким голосом, в котором одновременно можно было расслышать голос сдающей позиции зрелой женщины и трогательно неловкое верещание бывшей девчонки, ну перестань же, достаточно, отпусти.
Но, видимо, этого ей было все же недостаточно, потому что она нацелилась головой мне в грудь, то есть решила продолжить, на что я чуть сильнее вывернул ей запястья, она ойкнула, голова ее на мгновенье застыла у меня на груди, на уютном и мирном месте, которое она, может, давно искала, и эта встреча двух напряженных тел словно бы означала, что я – основательный и надежный мужчина, а она – всего лишь слабая женщина, которая пока что сопротивляется и отталкивает меня, но в конце концов все же сдастся.








