Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 60 страниц)
Немного спустя я все же почувствовал, что кольцо вокруг меня сжимается.
У Клемента была огромная лысая голова с крошечными водянистыми голубыми глазками. Живот напоминал бочку. Чистого веса в нем было, наверное, центнера полтора. При нем всегда был маленький фибровый чемоданчик. Он сосал леденцы, причмокивая и щелкая в тишине языком. Он глухо постанывал, со свистом переводил дыхание, беспрерывно был занят собой. Подтягивал носки, скатавшиеся на распухших лодыжках. Открывал свой старенький чемоданчик, проверял в нем связку ключей, закрывал чемодан, причем по лицу его было видно, что он все еще думает о ключах. Потом долго скреб ноздрю, ущипывал что-то кончиками ногтей, пристально разглядывал, после чего вытирал руку о штаны. Хрустел пальцами, подергивал на них заплывшие жиром перстни. Или, сцепив руки на животе, крутил большими пальцами, причем так, чтобы они непременно соприкасались. Казалось, он был живым механизмом, целым заводом. Оторвав зад от стула, он вытягивал из кармана платок, разворачивал и, откашлявшись, смачно сплевывал в него мокроту, а затем, словно то было редкое сокровище, тщательно заворачивал ее в носовой платок. Его умышленная жестокость вызывала в нем не волнение, а самое что ни на есть чувственное наслаждение, поэтому единственное, что можно было предположить по его поведению, – что положение наше чревато большой, как еще никогда, бедой.
Мысли роились в моей голове, словно пчелы в улье. На все вопросы, которые могли задать мне они, я отвечал решительным «нет». Смело глядя им прямо в глаза, я отрицал все. Даже то, что, по их представлениям, было выгодно для меня. Я отрицал даже знакомство с Премом. Отрицал, что мы с ним травили собак, хотя мы их никогда не травили. Его все не вызывали, точно так же, как и меня. Единственная причина, по которой такое гробовое молчание можно было хранить так долго, состояла в том, что это было не в первый раз. Никто не осмеливался отпрашиваться в туалет. Около двух лет назад на стене туалета для мальчиков, на третьем этаже, нашли небольшой стишок, написанный в духе кого-то из наших классиков: «Не спрашивай, кто, Ленин или Сталин, то изрек, неважно. Коль по уши утоп в говне, за партию держись отважно. То мог сказать и светоч наш – великий кормчий Ракоши». Я намеренно цитирую его, не разбивая на строки, потому что им этот стишок тоже был интересен не с точки зрения стихосложения. Они вечно что-нибудь находили. Поэтому никто и не думал теперь отпрашиваться. Забыть то расследование, которое два года назад длилось целых два дня, с допросами, построениями, сличением почерков, фотографированием, со шмоном портфелей, карманов, пеналов, было невозможно.
Я не мог подавить волнения. Иногда мы мельком переглядывались с Премом, ему тоже было не до смеха. Отпирался я про себя напрасно. Мне казалось, что я совершенно прозрачен. Казалось, что все мои мысли может читать кто угодно. Казалось, я не могу прикрыть себя даже самим собой. Я не хочу никого утомлять углубленным анализом этого состояния, но хотел бы сказать несколько слов о полезном опыте, который я приобрел в этой ситуации.
Когда человек вынужден бояться собственных мыслей, потому что боится мыслей других людей, он пытается заменить свои очевидно опасные мысли чужими мыслями. Однако никто не способен думать чужим умом, ведь возникающие таким образом мысли – не более чем рожденные в его голове догадки о том, что могут думать о тех же вещах другие. И поэтому получается, что в своем мышлении он должен не просто стирать предательские следы того, что он не только мыслит, но и пытается предположить, что думают о том же самом другие, подменяя полученные таким способом результаты; сверх того он должен еще и подавлять в себе неуверенность, возникающую оттого, что вся эта подмена мыслей основана всего лишь на предположениях. И если человек вынужден достаточно долго заставлять свой мозг играть в эту игру, то, возможно, он и узнает многое о механизмах мышления, но велика опасность того, что он больше не сможет отличать свои оценки и констатации от предположений.
Прошло примерно полтора часа. Когда прозвучала моя фамилия, меня это застигло врасплох. И все-таки я обрадовался, что можно наконец-то вскочить и куда-то отправиться. Клемент в это время забросил в рот очередной леденец. Швейцар стоял в открытых дверях. А Клемент, покатав леденец кончиком языка, с громким причмокиванием заявил, что «уж ты, Шоми Тот, их точно не заинтересуешь». Его замечание меня сразило. Оно как бы подразумевало, что к страшному преступлению, о котором ему, конечно, известно, я не могу иметь никакого отношения. Но тон сожаления, которым он это сказал, давал мне понять, что он меня не оправдывает. Не оправдывает даже при том, что было в нем, этом тоне, и некое заговорщицкое одобрение, подбадривание, адресованное круглому отличнику. Он в пух и прах разбил систему предположений, которую я выстраивал полтора часа. Я чувствовал себя примерно так же, как когда медсестра в больнице просто по доброте своей вспомнила о моей матери. На руинах этой оборонительной системы мне не за что было зацепиться, высказать новые догадки. Да и времени не осталось, чтобы просчитать новые варианты в свете того, что только что сообщил Клемент. Но ноги несли меня достаточно уверенно. Как спасающегося бегством зверя через единственный оставшийся свободным проход – прямо в западню.
Мы прошли через пустую учительскую, и когда швейцар распахнул передо мной дверь в просторный кабинет директора, я онемел от убийственного изумления. Заточенное, как бритва, лезвие гильотины отрубило мне голову. Я умер. Но глаза остались открытыми, и, выглянув из заполненной опилками корзины, я увидел, что, собственно, ничего ужасного здесь не происходит – все ярко и празднично, мирно и весело. Завтрак на пленере. Пикник на склоне холма. Холостяцкая вечеринка с ароматом прекрасных сигар.
В тот момент, когда я вошел, ко мне обратились по-русски.
Дверь учительской за моей спиной закрылась, а двустворчатые, темного дерева и с изящной резьбой двери директорской квартиры, что примыкала к кабинету, были распахнуты настежь, открывая анфиладу из четырех обставленных богатой тяжелой мебелью и устланных толстыми коврами комнат. Много позже я имел возможность познакомиться с полотнами придворного венского живописца Ханса Макарта – так вот, все его интерьеры, заполненные драпировками, статуями, комнатными растениями, перенасыщенные бордовыми и коричневыми красками, всегда напоминали мне об этом невероятном мгновении. От Ливии, дочери швейцара, мы знали, что прежний директор, уволенный, а затем депортированный из столицы, вынужден был оставить в квартире все свое имущество. В самой дальней комнате на ковре играли две девчушки – дочери нынешнего директора. Комнаты были залиты ярким светом купающегося в снегу утреннего солнца, в лучах которого передо мной промелькнула стройная фигура жены директора. Где-то едва слышно звучало радио, передавая какую-то приятную музыку.
Из-под сени широколистных, внушительного вида филодендронов и пальм молодой и веселоглазый мужчина, сидевший за резным письменным столом, спросил у меня, как дела. По его внешности и интонации я сразу понял, что он обращается ко мне на своем родном языке. Прочие господа в самых комфортных позах расположились на стульях и в креслах, сдвинутых с их привычных мест. Сам директор, как бы подчеркивая, что он не из этой компании, стоял с принужденной улыбочкой на лице, привалившись спиной к теплой изразцовой печи. Окутанные мягкими волнами дыма мужчины держали в руках бокалы, уписывали бутерброды, помешивали в чашечках кофе, курили. Во все этой сцене не было бы ничего официального, если бы на столе, на буфете и даже у ножек кресел не валялись подозрительные своей инородностью и этим опасные листы бумаги.
На вопрос я ответил всего одним русским словом, я даже помню, что впервые встретил его в каком-то рассказе Толстого. Короче, вместо того чтобы ответить «спасибо, хорошо», я сказал: «Превосходно». На что некоторые рассмеялись.
Вот это молодец, находчивый парень, сказал тот, что обратился ко мне с вопросом. Подойди-ка поближе, давай побеседуем.
У стола стоял стул с жесткой высокой спинкой, на который мне было предложено сесть. Таким образом, все другие оказались у меня за спиной.
Я не знал, что последует дальше. Не знал, что это был за экзамен. Но даже пребывая в полном неведении, я легко, без запинки отвечал на задаваемые мне вопросы и чувствовал, что я на верном пути. Даже не зная, куда этот путь меня приведет. Потом вдруг воцарилась напряженная тишина. Напряженной ее делало их удовлетворение.
Когда я уже сидел, веселоглазый русский спросил у меня, идет ли сегодня снег.
Я ответил, что сегодня погода ясная, а вот вчера действительно выпало много снега.
Потом он спросил, как я учусь, довольно кивнул, услышав ответ, и поинтересовался, кем я хочу стать.
Военным, без колебаний ответил я.
Замечательно, воскликнул русский, отшвырнул стул и, обойдя письменный стол, остановился напротив меня. Это наш человек, крикнул он, обращаясь к другим, потом обхватил мое лицо ладонями и велел мне смеяться. Мол, хочу посмотреть, умеешь ли ты веселиться.
Я попытался. Но, видимо, у меня получилось не очень, потому что он отпустил меня и спросил, говорит ли кто-то в моей семье по-русски, кто так хорошо научил меня их языку.
Я сказал, что русским владел мой отец, и тут же осекся, поняв, что не должен был этого говорить.
Твой отец? Он посмотрел на меня вопросительно.
Да, сказал я, только я его никогда не видел. Я учился по книгам.
Он подумал, что не так понял меня, и изумленно переспросил, что значит не видел.
Все моя решимость, все притворство и все надежды застряли в горле. Я все еще пробовал хотя бы улыбаться. Он умер, сказал я, с трудом сдерживая слезы.
За моей спиной в тишине послышалось какое-то движение, шелестела бумага; кто-то, видно, листал тетрадь или книгу; послышались приближающиеся шаги, но обернуться я не посмел, хотя русский смотрел на того, кто стоял за моей спиной.
Рядом с нами остановился директор с раскрытым классным журналом в руках и пальцем указал на что-то, что он, видимо, только что уже показал другим. В черных прямоугольниках против фамилий учеников красными буквами было вписано социальное происхождение.
Русский, бегло взглянув на журнал, вернулся к столу, сел и отчаянным жестом разочарованного влюбленного закрыл руками лицо. Ну что ему теперь со мной делать, спросил он.
Я молчал.
Потом более громко и чуть ли не грубо он повторил свой вопрос по-венгерски.
Не знаю, тихо сказал я.
Ты думаешь, ты достоин того, чтобы говорить по-русски, спросил он опять на родном языке.
И от этого мне показалось, что еще не все потеряно, мне хотелось вернуть его благосклонность.
Да, по-русски пролепетал я.
Можешь идти, сказал он.
Не прошло и получаса после их отъезда, как по школе распространился слух, что выдержавшие экзамен этой зимой поедут на отдых в Сочи. Еще никогда не встречал я каникулы в столь подавленном настроении. Это жалкое «да», которое я выдавил из себя, почему-то запомнилось мне как сказанное довольно решительно и по-военному. Свой голос мне хотелось слышать их ушами, хотелось быть уверенным в своем успехе, только тогда я смог бы забыть о своем предательстве. Ни о каком зимнем отдыхе я не мечтал, да и вероятность такой поездки с течением дней становилась все призрачней. Но Према я избегал. И не хотел больше играть с ним ни в какие игры.
Утром тридцать первого декабря меня вызвали в школу. За нами послали отца Ливии. Перед учительской нас было шестеро, три смертельно бледных девчонки и трое храбрящихся мальчишек. Разговаривать друг с другом никто не осмеливался. Директор снова встретил нас в обществе незнакомого мужчины и обратился к нам с небольшой речью. Он старался придать голосу соответствующую случаю торжественность и растроганность. Нашей школе, сказал он, выпала неслыханная честь. По случаю Нового года от имени пионеров и всей венгерской учащейся молодежи мы сможем приветствовать в его резиденции вождя и мудрого учителя нашего народа товарища Матяша Ракоши. О деталях нам рассказал незнакомец. Он объяснил, как все будет происходить, как нам вести себя и как отвечать на возможные вопросы. Главное правило, просветил он нас, заключается в том, чтобы не сказать ничего, что могло бы опечалить хозяина. Ведь нам хорошо известно учение Золтана Кодая. Во время пения следует улыбаться. Пусть это будет вторым главным правилом, которому мы должны следовать. После поздравления нас угостят какао со взбитыми сливками и сдобной булкой. А если супруга товарища Ракоши любезно спросит нас, не хотим ли еще, мы должны вежливо отказаться, ибо посещение должно продлиться не дольше двадцати минут. Майя Прихода должна была произнести поздравление по-венгерски, а я по-русски. Он передал нам текст, который к утру нам следовало выучить наизусть, так, чтобы от зубов отскакивал. До окончания нашей миссии о ней не должна знать ни одна душа, и показывать кому-либо этот текст он настоятельно не рекомендует. Букеты, а также дальнейшие инструкции мы получим утром у шлагбаума на улице Лорант.
Едва я распрощался с остальными, эта последняя фраза, словно полыхнувшая беззвучно молния, понесла меня к Прему. Так все же поднимется передо мной шлагбаум. Прем с братом играли на кухне в карты. Мы отошли с ним на несколько шагов от их дома. И я тут же все ему выложил. Мы наконец-то туда проникнем. Я сказал это так, будто речь шла о нас обоих. Он зябко переминался с ноги на ногу. Под его подошвами скрипел снег. Он недоверчиво щурился, как будто подозревая меня в каком-то розыгрыше. Я уже почти вытащил из кармана текст приветствия, собираясь предъявить его в качестве доказательства. Но он перебил меня, ему как раз привалила хорошая карта, и вообще, да пошел я в жопу.
Я не обиделся. На его месте я сказал бы примерно то же. Прем был слабым учеником, буквально на брюхе переползавшим из класса в класс. Конечно, мы тоже жили в нужде, тоже сидели на фасоли, горохе да мороженой картошке, но все-таки моя мать могла иногда продать ковер, старинную драгоценность или что-то из серебра. Мы дружили с ним, в точности сознавая, какая неодолимая пропасть нас разделяет. В наших военных играх я был всегда офицером, а он рядовым. Он не был согласен даже на роль капрала, потому что такое, ни то ни се, положение оскорбляло бы его достоинство. Так что этот неприятный инцидент не помешал нам несколько дней спустя восстановить привычный порядок вещей. Он ничуть не стыдился своего любопытства, заставляя меня по нескольку раз на дню рассказывать о визите. Уже в первый раз я поведал ему достаточно красочную историю, которая с течением времени обрастала все новыми подробностями. Мне казалось нелепым признаться, что все, что казалось до этого глубочайшей тайной, которую мы и пытались разведать, на самом деле было бесконечно скучным, лишенным ярких подробностей, унылым и будничным. Казалось бы, тайна была у меня в руках, но я не верил своим глазам. Потому что не мог тогда знать, что нет на земле тайны более тоскливой, чем тайна деспотии.
Все проходило именно так, как заранее описал нам незнакомый мужчина. В этой тайне случайностям не было места. В девять утра, без шапок, шарфов и пальто, в пионерской форме, мы должны были быть у шлагбаума на улице Лорант. Там нам вручили два букета гвоздик. Один получила Майя, другой – я. Утро было солнечное, сверкал снег, мороз минус десять, не меньше. Наверное, мы выглядели очень жалко, поскольку понятным образом обеспокоенные родители, конечно, не отпустили нас из дому в одних пионерских рубашках, как то предписывала инструкция, а утеплили несколькими слоями белья. Все мы казались набитыми чучелами, и при движении из-под праздничной формы выбивались разного вида одежки. Прему, естественно, я об этом не рассказывал, зато сочинил, что по ту сторону шлагбаума есть прекрасно замаскированное спецпомещение, где нас обыскали, а чтоб было еще занимательней, добавил, что даже девчонок раздели при этом донага. Букеты, продолжал я, мы получили уже там, чтобы нельзя было вложить в них какое-нибудь отравляющее вещество или взрывчатку. Их вынес нам один из охранников. Ну, ребята, спросил он у нас, кто из вас будет выступать? Основательный ужас приготовлений настолько не согласовывался во мне с поверхностной неряшливостью воплощения, что я невольно расцвечивал свои наблюдения, как того требовал пережитый мной ужас. Наш небольшой отряд прошагал по пересекавшей запретную территорию дорожке, так же заваленной снегом, как и все прочие улицы в городе. Сам того не желая, я вынужден был констатировать непостижимое: это место не отличалось ничем особенным от остальной части города. Но, по моим рассказам, дорожку обогревало снизу скрытое оборудование, так что на ней не только снега не было, но она была идеально суха. По левую руку, поодаль одна от другой, стояли среди деревьев две невзрачные виллы. Справа не было ничего. Только заснеженный лес. А дальше, в лесу, какая-то уродливая хибара. В моей же истории мы на черных лимузинах подъехали к белому дворцу. У входа стояли навытяжку двое часовых. Нас якобы провели в фойе, отделанное красным мрамором.
В последние дни октября тысяча девятьсот пятьдесят шестого национальные гвардейцы убрали отсюда шлагбаумы. Наутро газеты сообщили о ликвидации запретной зоны. И все-таки Прем ни разу не упрекнул меня. Да, я врал ему, но он тоже не знал бы, что делать с реальными фактами. Я рассказывал ему то, что он хотел от меня услышать. Или, может быть, рассказывал то, что рисовалось нашему воображению для того, чтобы как-то постичь непостижимые факты.
Таким образом, если в дальнейшем я в некоторых пунктах осторожно поправлю или деликатно уточню какие-то утверждения моего умершего друга, то сделаю это вовсе не потому, что горю неутолимым желанием установить правду. А потому, что на некоторые общие факты нашей жизни хотел бы взглянуть, исходя из своих интересов, со своей точки зрения. Ведь к общему можно подойти не только со стороны подобного, но и со стороны несходства. По сути, я занимаю позицию самого крайнего морального релятивизма. Я не делаю качественного различия между ложью и истиной. Я утверждаю, что наша ложь обладает по меньшей мере такой же выразительной силой, что и правда. Но если я признаю, что о своей жизни он был вправе рассказывать так, как рассказывал, то взамен хотел бы, чтоб было признано и мое право по-своему привирать, фантазировать, искажать и умалчивать и даже, если угодно, говорить правду.
На шестьсот сорок четвертой странице его рукописи я читаю о том, что после продолжительной борьбы мне наконец удалось попасть в военную школу, и о том, что во время осенних учений в Калоче при известии о вспыхнувшем восстании нас распустили по домам. После того как я, пишет он, рассказал ему, с какими приключениями добирался домой, я, попрощавшись с ним, растворился в сумерках, и с тех пор мы никогда больше не встречались.
Понимаю, что из уважения к его памяти мне не следовало бы подвергать сомнению его утверждения. И все же я это сделаю. Я не могу признать за его историей право на исключительную правдивость, ведь наряду с его историей существует еще и моя. Жизненный материал обеих наших историй был идентичен, но двигались мы в этом материале в несовпадающих направлениях. А потому из трех его безобидных утверждений первое с точки зрения моей истории представляется мне излишне поверхностным, второе – совершенно ошибочным, а третье – таким эмоциональным искажением, которое просто не соответствует действительности.
С отцом моего друга, если он вообще был его отцом, я встречался очень редко. Обычно он даже не замечал меня. Отвечал на мои приветствия и не более. Это я хорошо помню. А его лицо и фигуру память не сохранила. Я боялся его. Почему, сказать затрудняюсь. Но страх мой был не беспочвенным, ведь он был из числа самых безжалостных людей той эпохи, правда, конкретные факты об этом дошли до меня уже после того, как он покончил с собой. В тот день в конце октября я действительно растворился в сумерках, потому что, когда заметил, как этот властный, внушающий страх мужчина перелезает через забор, я почувствовал, что не надо мне быть свидетелем его столь странного возвращения домой. Если бы я остался, то своим присутствием унизил бы и своего друга. Поэтому я попрощался с ним, но ровно через одиннадцать лет мы снова с ним встретились.
Одиннадцать лет спустя, в последние дни октября тысяча девятьсот шестьдесят седьмого, я должен был ехать в Москву. Я ехал туда не впервые. Годом раньше был дважды, а в этом году уже в третий раз сопровождал своего непосредственного начальника.
Всякий раз нас размещали в роскошных апартаментах гостиницы «Ленинград», что недалеко от Казанского вокзала. Просторная прихожая, гостиная, спальня с огромной кроватью под шелковым балдахином. Размеры, которые не может заполнить собой ни один простой смертный. Мой шеф по-русски говорил неважно, я же просто наслаждался своими знаниями. И не упускал возможности поболтать с кем-нибудь, пополнить словарный запас. В свободное время я шатался по городу, катался в метро, завязывал знакомства и даже флиртовал. Мне уже был не внове пронизывающий весь город сладковатый запах бензина, который поднимается до тринадцатого этажа гостиницы, залетает в парки, проникает в тоннели метро, въедается в кожу, волосы, одежду, несколько дней – и приезжие уже пахнут как настоящие москвичи. В Москве у меня была знакомая девушка, говорливая блондинка, вернуться к которой в третий раз было истинной радостью. Она жила на «Первомайской» с матерью, старшей сестрой и переехавшей откуда-то из глубинки племянницей. От громовых голосов и безудержной сентиментальности четырех этих крупных женщин небольшая квартирка в панельном доме только что не разваливалась. Их жилище и стало моим тайным убежищем. Робко замечу, что ни до, ни после того я не видывал таких восхитительно мощных и тугих женских бедер. Летом они снимали дачу где-то под Тулой, и мы решили, что на следующий год я тоже поеду с ними. Будем ходить по грибы, купаться и собирать клюкву, чтобы было с чем пить зимой чай. В то время я еще прочно держал в голове решение побывать однажды в Урыве и Алексеевке. Мы обсудили и этот мой план. Правда, он так и не осуществился.
Целью переговоров, в которых я принимал участие, была выработка условий долгосрочного сотрудничества в сфере химической промышленности. Соглашение, над деталями которого работали мы, представители нескольких внешнеторговых предприятий, должно было быть подписано соответствующими министрами уже в декабре. Начался последний раунд переговоров, времени оставалось в обрез. Все нервничали, цены зафиксированы не были. Хотя в этом не было ничего необычного. Собственно говоря, цены плавали и после того, как их фиксировали.
В экономических отношениях внутри соцлагеря механизм ценообразования функционирует довольно своеобразно. Во всяком случае, он отличается от того, что называют ценообразованием в обычной деловой практике. Это чем-то напоминает такую ловлю мышей, при которой в мышеловке в результате оказывается ваша кошка. Мы окрестили это принципом двойной западни, когда в наиболее сложных случаях трудно даже определить, кто у кого в западне оказался. Начинается все с того, что внешнеторговая фирма той или иной соцстраны запрашивает цену не у торгового предприятия другой соцстраны, а у западного торгового партнера – причем на товар, который она и не думает покупать, а, напротив, желает продать. Западное предприятие, точно оценивая обстоятельства и зная, что социалистический партнер не намерен ничего покупать, предлагает не реальную цену, а намеренно завышенную, чтобы в случае чего не потерять свих реальных торговых партнеров. Однако социалистическая торговая фирма принимает это за реальную мировую цену и на этой основе делает предложение торговому партнеру из другой социалистической страны. Однако ее партнер прекрасно понимает, что так называемая реальная цена на самом деле является нереальной, и так же произвольно предлагает цену в три раза меньшую. В результате они начинают оперировать на переговорах двумя ирреальными ценами, которые по ходу дела могут приобрести черты реальности. Ведь если два человека, не верящие в призраки, сидя в темной комнате, долго говорят о призраках, то рано или поздно призрак там реально появится, хотя поймать его будет невозможно.
Процесс продолжается таким образом: продавец, торгуясь, пытается сузить разрыв между двумя ирреальными ценами, понимая, что огромную разницу можно покрыть только с помощью государственной субсидии. Но покупатель тоже понимает, что если сделка по коммерческим или политическим соображениям для продавца достаточно важна, то он может рассчитывать на эту государственную субсидию, и потому всячески противодействует сужению, иными словами, расширяет разрыв. Если же выясняется, что он ошибся и у продавца нет непреодолимых политических резонов, то либо сделка не состоится, либо покупатель, сам находясь под давлением политических обстоятельств, согласится на какую-то компромиссную цену. Но независимо от того, сорвалась сделка или не сорвалась, ни одна из сторон не узнает, как соотносится обсуждаемая ими цена с реальной стоимостью товара на мировом рынке.
Мой шеф, который, блестяще сочетая педагогические методы античных перипатетиков с привычками французских монархов, вводил меня в премудрости этих переговоров за утренним туалетом, считал русских совершенно непредсказуемыми партнерами. Они могут проявить как неожиданную уступчивость, так, в другой ситуации, и неожиданные упрямство и несговорчивость. Когда договариваешься со шведом, итальянцем, американским армянином или китайцем, в любом случае действует чистая логика интересов. И разногласия возникают только из-за разной оценки ситуации. А когда ведешь дело с русскими, логика может отдыхать за ненадобностью.
Позднее, имея уже некоторый опыт, я пришел к выводу, что все эти его наблюдения не более чем симпатичный миф. Изложение моего мнения об этом распространенном заблуждении завело бы меня слишком далеко, но, говоря весьма упрощенно, русские, на мой взгляд, просто имеют иные представления о связи реального с ирреальным. То, что с нашей точки зрения является ирреальным, потому что, нарушая реальные отношения, делает нашу внутреннюю систему недееспособной, с их точки зрения есть просто случайность, которой можно пренебречь, потому что их внутренняя система способна функционировать независимо от внешнего мира.
В первый же день переговоров моему шефу за обедом сделалось плохо. Чтобы он не замечал мои запретные ночные отлучки и чтобы ежедневно в шесть утра, как того требовал шеф, я мог разбудить его, дабы затем, пока он плещется в остывающей мыльной воде, выслушивать его неизменно поучительные экскурсы в экономику, на «Первомайской», находившейся весьма далеко от центра, мне приходилось вставать ни свет ни заря. Так что не удивительно, что в то утро я был не в том состоянии, чтобы придать значение его жалобам на недомогание. Он был человек большой и крепкий.
Утреннее заседание шло тяжело. Нам трудно было найти верный тон. Ведь если бы мы, отказавшись от чувства юмора, приняли то, что они полагали реальным, то стали бы ирреальными сами, а если не приняли бы, а, скажем, свели дело к шутке, в ирреальной плоскости оказались бы наши взаимоотношения. Именно в таких ситуациях по-настоящему понимаешь, сколько гибкости, эмпатии и неслыханного терпения требуется сыну маленького народа. Я тогда еще только учился, и мне часто хотелось поскорее закончить это обязательное стучание кулаками по столу и перейти к делу; меня раздражало, что мой шеф, имеющий за плечами опыт четырехлетнего плена, предпочитал в таких случаях выжидать, уклоняться, проявлять сдержанность, хотя эта тактика особых успехов не приносила.
После утреннего заседания вместе с двумя ответственными сотрудниками торгпредства мы обедали в ресторане гостиницы, больше напоминавшем колонный зал. Мой шеф, задумчиво положив на тарелку нож с вилкой, сказал: надо открыть окно. Замечание это, учитывая размеры помещения, мы сочли неуместным, поэтому пропустили его мимо ушей. Воздуха, сказал он. Никогда еще я не видел живого человека, сидящего так неподвижно. Через пару мгновений он снова обрел голос и попросил нас достать из его кармана лекарство. При этом он открыл рот и слегка высунул язык. На пепельно-сером лице блестели бусинки пота. Больше он не сказал ни слова, застыл, глаза закатились, а высунутый язык ясно давал понять, куда нужно заложить лекарство. Как только крошечная таблетка рассосалась, ему полегчало, он отложил нож и вилку, вытер лицо, щеки немного порозовели. Но он снова пожаловался на удушье, беспокойно поднялся и словно бы в поисках кислорода двинулся к выходу. Мы подхватили его под руки, но он шел так уверенно, что мы решили, что нам показалось и он в нашей помощи не нуждается. Так что мы отпустили его. Он же, дойдя до холла гостиницы, рухнул на пол. Пришлось срочно отправить его в больницу, где он, не приходя в сознание, прожил еще двое суток.
Переговоры прервались. Я позвонил нашему гендиректору и доложил о случившемся. Надежд на выздоровление было мало, больной был нетранспортабелен. Я попросил известить его семью. В беседах с шефом мы никогда не выходили за рамки профессиональных тем, и все же я представлял членов его семьи такими, каким был он сам: подвижными, сильными, слегка потрепанными, но жизнерадостными. Позиция гендиректора состояла в том, чтобы переговоры продолжить без промедления. Он и до этого считал их формальностью, больше того – совершенно ненужными препирательствами. Предложение русских надо принять. И моему шефу он дал на этот счет однозначное указание. Но тот вечно волынил, даже когда это было ни к чему. Руководить переговорами теперь буду я, и поступать мне следует именно в этом духе. О своем решении он по телексу известит главу торгового представительства, который официально проинформирует русских об изменениях в делегации. Если бы все это не было чистой формальностью, то мне в помощь он командировал бы кого-нибудь. Так что я должен зарубить себе на носу, сказал он. Но все вышло немного иначе. Возглавить переговоры уполномочили одного из старших сотрудников торгпредства, который, сославшись на недостаточную информированность, переложил практическое ведение дел на меня.
В последующие два дня на меня свалилась масса забот. Лихорадочная деятельность всегда побуждает к деятельности еще более лихорадочной, и, возможно, именно потому я не мог оставаться в беспомощном ожидании под шелковым балдахином гостиничной спальни. Хотя я и знал, что мне должны позвонить. Мучимый угрызениями совести, я заснул в квартире на «Первомайской». В объятиях крепкого и спокойного женского тела я пережил смерть однажды и навсегда потерянного отца.








