Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 60 страниц)
Дело кончилось настоящим сражением, и хотя мы оба следили за тем, чтобы оставаться в рамках игры, оно становилось все более грубым, речь шла о том, кому удастся сдернуть, спихнуть, своротить другого с дивана, то есть о полной и окончательной, не нуждающейся ни в каких дополнительных жестах победе; поначалу нас разделял плед, но потом он, видимо, соскользнул на пол, и мы, голые, потные, мутузили друг друга, насколько позволяло пространство дивана, сперва смеясь, потом больше молча, лишь изредка издавая боевые кличи и пугая друг друга торжествующим воплем уже почти верной победы; мы катались, кусались, упирались ногами в стену, толкались и выкручивали друг другу руки, диван сотрясался и ухал под нами, скрипел и стонал всеми своими пружинами; и, по всей вероятности, в этой борьбе за победу чувство грубой враждебности, всколыхнувшееся невесть из какой, доселе невидимой преисподней, и реальная боль доставляли ему не меньше радости, чем мне.
Наши тела, которые считанные минуты назад демонстрировали столь симметричные и, можно сказать, физически ощутимые доказательства взаимного вожделения, теперь, без того чтобы мы сами почувствовали эту перемену со всеми потенциально заложенными в этой перемене моральными следствиями, нашли для себя другое, но по меньшей мере столь же захватывающее и страстное занятие, которое полностью изменило, как бы вывернуло наизнанку изначальное чувство: мои кости и мышцы, без намека на нежность, изучали сейчас его мышцы и кости на языке исступления.
И тут я с грохотом повалился на пол.
В последний момент я пытался увлечь его за собой, но он, оттолкнувшись ладонью от моего лица, все же вскарабкался на диван; все так и должно было быть, потому что из нас двоих я был по натуре мягче.
Он стоял на коленях, глядя на меня с молчаливой усмешкой, мы тяжело дышали, а потом, так как оба не знали, что делать теперь с этой победой и с этим поражением, он, вдруг смутившись, откинулся на спину, я тоже лег навзничь на мягком ковре; в наступившей тишине слышалось только наше мало-помалу успокаивающееся дыхание.
Раскинув руки, я лежал внизу, он тоже, шумно сопя, раскинулся на диване, свесив вниз кисть руки, словно бы предлагая мне: потянись, возьми меня за руку! но я этого не сделал, пусть свисает прямо мне в лицо, так даже интересней, пусть ему этого не хватает, эту нехватку можно в любое время восполнить; мне казалось, что я уже видел когда-то этот потолок, три расходящихся закатных луча, преследующих на сводчатом потолке смутные тени веток, качающихся за окном, и эту повисшую, чуть вывернутую в запястье мертвую руку; казалось, это невероятное происшествие однажды уже произошло со мной в этой комнате.
В то время я не нашел, да и не пытался найти этому объяснение, хотя внутреннее ощущение отстояло не так далеко от видимой мною картины, чтобы до него невозможно было дотянуться, но иногда ум, блюститель наших воспоминаний, по каким-то причинам не открывает нам место хранения каких-то данных, а только намекает на него и, видимо, правильно делает, он щадит нас, не спешит указывать нам на скрытые связи вещей, чтобы не испортить, возможно, приятную саму по себе ситуацию.
Наверное, все было бы иначе, возьми я его за руку.
Ибо вскоре, один за другим, словно пытаясь исторгнуть из себя какой-то смертельный, перехвативший дыхание страх, вцепившуюся в сердце боль или сводящую с ума радость, он испустил два вопля, настолько мощных, что все его тело сковала судорога и в то же время, казалось, все силы его организма сконцентрировались в груди и в горле; он буквально взорвал безмолвную комнату этими воплями, что для меня было неожиданным, как удар или милость судьбы; в течение долгих секунд я, не в силах пошевелиться, помочь ему, наблюдал за муками вытянувшегося большого мужского тела; я даже подумал сначала, что он разыгрывает меня, дурачится, рука его все так же свешивалась с дивана, открытые глаза стеклянно блестели и никуда не смотрели, стопы были вяло опущены.
Он подтянулся повыше, распираемая воздухом грудь часто дрожала, ходила волнами, и эти содрогания, трепет и волны пробегали дальше по всему телу; я видел, что он собирается издать третий вопль, чтобы исторгнуть из себя то, что дважды не удалось, иначе у него разорвется сердце.
Может быть, я был не способен к какому-либо осмысленному движению, потому что он был красив.
Он не только не мог криком выдавить из себя этот воздух, но казалось, что в раздувшихся до предела альвеолах легких иссяк кислород, а свежий воздух не мог в них попасть, и борющееся с удушьем тело хотело распрямиться, вскочить, куда-то бежать или хотя бы сесть, может быть; но именно из-за отсутствия кислорода для этого ему не хватало сил, надежда оставалась только на рефлексы, и вот наконец мышечный спазм выжал из его горла высокий по частоте, идущий откуда-то из глубины звук, какой-то скулеж, прерывающийся, захлебывающийся, который, по мере того как в легкие проникало все больше воздуха, становился все более громким, протяжным и ровным.
Он неприятно, навзрыд, содрогаясь и что-то выкрикивая, рыдал у меня на руках.
Воздадим должное мудрой находчивости языка, когда он говорит о прорвавшейся боли; язык знает о нас все, да, насмешка бывает желчной, волосы встают дыбом, сердце падает или обрывается – в устойчивых словосочетаниях язык сконцентрировал антропологический опыт тысячелетий и, можно сказать, знает за нас то, чего мы не знаем или не желаем знать; касаясь его спины ладонью, я почувствовал, что там, внутри, в полостях его тела что-то и в самом деле прорвалось, словно разорвалась фиброзная оболочка какого-то мягкого органа.
Мои пальцы, ладонь могли видеть в живой темноте его тела.
С каждым приступом плача там что-то рвалось и никак не могло до конца разорваться.
Из-под оболочек времени прорывались годы.
Примостившись на краешке дивана, я неловко обнимал его, он, полусидя, склонился ко мне, опустил лоб на мое плечо, горячие волны его рыданий стекали по моей груди, он утыкался носом в мою ключицу и елозил по коже мокрыми от слюней и соплей губами; разумеется, я шептал ему на ухо всякую чепуху, пытаясь утешить и успокоить, а потом сделал наоборот: понимая, что мое тело не может дать ему никаких сил, а чувственные излияния будет только удерживать в нем те силы, которые должны выйти наружу, я сказал, что пусть лучше он плачет, да, пусть плачет, и своим голосом и обмякшим телом стал помогать ему плакать.
Как смешна была вся наша интеллигентская болтовня.
Я впервые почувствовал то, что, впрочем, я знал: что всеми тайными силами своей души, которые он скрывает за трезвой холодностью, он держится за меня; в краткие перерывы между рыданиями он впивался губами мне в кожу, чуть не кусал, хотя сам хотел целовать; я впервые почувствовал, что мне, в сущности, нечего ему дать, и почти силком снял с себя его руку, что ему, видимо, показалось естественным, а меня побудило к тому, чтобы все же попробовать невозможное.
К тому времени, как он несколько успокоился и паузы между приступами слез и детским хлюпаньем носом стали длиннее, на меня смотрело лицо стареющего ребенка, посаженное на тело зрелого мужчины.
Я уложил его и укрыл пледом, стер с лица следы слез и соплей, потому что таким его лицо мне видеть не хотелось; я сидел на краю дивана и держал его за руку, делал то, что и должен делать более сильный, и даже слегка наслаждался этой обманчивой видимостью силы, а когда он совсем успокоился, я собрал разбросанную по полу одежду, оделся и затворил окно.
Словно больной ребенок, который чувствует, что возле него хлопочет заботливая мать, он задремал, а потом заснул.
Я сидел в его кресле, за его столом, в полутьме на моих бумагах с описанием театрального спектакля сиротливо лежала ручка; я стал смотреть в окно, а когда он снова зашевелился и открыл глаза, было уже совсем темно.
Изразцовая печь тем временем снова нагрела комнату; мы оба были подавленные и тихие.
Я, не включая свет, нащупал в темноте его голову и сказал, что, если он хочет, мы можем пойти прогуляться.
Он сказал, что не хочет, что не знает, что это было, и с удовольствием окончательно залег бы сейчас спать, но можно и прогуляться.
Этот город посреди ухоженного цветника Европы, если продолжить одно его любопытное рассуждение, дополнив его личными впечатлениями, виделся мне скорее своеобразным памятником непоправимой разрухи, руинами, которые с пугающим мастерством были законсервированы романтически настроенными садовниками, ибо по-настоящему живой город никогда не является просто окаменелостью непроясненного прошлого, это всегда поток, то выплескивающийся из каменистого русла традиции, то вновь на десятки и сотни лет замирающий, перетекающий из прошлого в наше будущее, поток застывшей в камне пульсации и порывов, некая непрерывность, которая, пусть она и не знает своей конечной цели, зачастую именно благодаря своей безответственности, стремлению обогатиться на нуждах дня, неугомонным поискам, созиданию, разрушению, неуемной деятельности, и составляет ту или иную, негативную или позитивную, внутреннюю природу, саму душу городского существования; но этот город, по крайней мере в той его части, которая была знакома мне, никаких признаков этой городской эротики уже не выказывал, он не сохранял и не продолжал прошлого, в лучшем случае по необходимости латал его или стерилизовал, в худшем – просто стыдливо стирал, город стал местожительством, загоном, ночлежкой, огромной спальней и, соответственно, после восьми вечера полностью вымирал, в квартирах было темно, из-за сдвинутых штор виднелось только голубоватое мерцание телеэкранов – маленьких домашних окошек, через которые жители могли все же заглянуть в другой, более живой мир, могли заглянуть за стену, так как смотрели, насколько я знал, в основном передачи «тамошние», а не «здешние», и тем самым еще больше изолировали себя от места своей реальной жизни, как это пытался делать и Мельхиор; по причинам вполне понятным им скорее хотелось подглядывать за невероятной, щекочущей нервы нездешней жизнью, чем смотреть на самих себя.
И когда в этот час или позже, иногда даже глухой ночью, мы спускались из нашей засады на шестом этаже на мертвые улицы, то гулкое эхо наших шагов лишь усиливало наше неприкаянное одиночество и заставляло еще острее чувствовать бесконечную друг от друга зависимость, чем там, наверху, где за запертыми дверями у нас все же еще сохранялась иллюзия, будто мы живем в настоящем городе, а не на вершине груды камней, объявленной памятником войны.
Некоторые наиболее развитые млекопитающие, как, скажем, кошки, лисы, собаки и волки, помечают мочой и калом ту территорию, которую они считают своей, которую защищают и на которой хозяйничают, как у себя дома; другие, менее развитые и менее агрессивные животные ходят своими дорожками или ходами, как делают это мыши, кроты, муравьи, крысы, панцирные жуки и ящерицы, и вот мы, подобно этим последним, подчиняясь чуть ли не биологическим инстинктам культурного опыта, навязчивой уважительности к традициям и буржуазному, так сказать, воспитанию, с привередливым вкусом, эстетскими запросами и робким блаженством интеллигентов, зараженных стилистикой «цветов зла» и прочего декаданса, выбирали для себя те ходы, которые в этом городе все еще можно было считать пригодными для понимаемых в традиционном смысле прогулок.
Когда человек ограничен в свободе передвижения, то именно ради поддержания видимости личной свободы он вынужден, сообразуясь со своими потребностями, ограничивать себя еще больше даже в рамках этих ограничений.
Во время наших вечерних или ночных прогулок мы даже случайно не забредали в новые жилые кварталы, где пришлось бы столкнуться с суровой реальностью мрачной бездуховности, с тем навязанным обезличенным принципом, который, выряжаясь языком индустриального мира, рассматривает людей как рабочую силу и распихивает их по бетонным коробкам, предназначенным для строго определенных целей – отдыха, воспроизводства и воспитания себе подобных; нет, только не туда! восклицали мы и всегда выбирали маршрут, где еще можно было увидеть, понюхать, почувствовать пусть что-то разрушенное или еще разрушающееся, подлатанное, почерневшее, расползающееся, но все же индивидуальное.
Я мог бы сказать, что мы прогуливались в декорациях общеевропейской трагедии обезличивания, но выбирать мы могли только между мрачным и очень мрачным, в этом и заключалась видимость нашей свободы.
Например, можно было прогуляться по Пренцлауэр-аллее, где иногда мимо нас дребезжал пустой трамвай или, чихая двухтактным двигателем, проезжал «трабант», а от аллеи же в основном осталось только название; затем, пройдя добрые полчаса, мы огибали большой, с целый квартал, пустырь, изрытый воронками от бомб и поросший сорной травой и кустарниками, и сворачивали либо на Остзеештрассе, либо, чуть дальше, на Пикториусштрассе, где шли вдоль старого кладбища прихода Святого Георгия и минут через двадцать, миновав несколько извилистых улочек, оказывались у Вайсензее, то есть у Белого озера.
Небольшое озеро, где днем по темной мутной воде плавают, подбирая хлебные корки, вялые лебеди с грязными перьями и шустрые черные лысухи, окружено деревьями, когда-то здесь, в этой рощице, высился летний дворец, чье место сейчас занимает невзрачного вида пивная.
Но в этот воскресный вечер, выбрав маршрут покороче, мы отправились по Кольвицштрассе, бывшей улице Вайсенбургер, где, как я себе представлял, в последнее десятилетие прошлого века, в сгущающейся атмосфере истории должен был поселиться прибывший в Берлин молодой мужчина, о котором, на основании того, что рассказывал мне Мельхиор, я думал, что он был немного похож на меня; ну а с улицы Кольвиц мы свернули на Димитровштрассе.
Мельхиор, разумеется, не догадывался, что, живя рядом с ним, я на самом деле живу двойной и даже многими жизнями; глядя на меня, он, наверное, думал, что этот маршрут, идеальный для неспешной прогулки, нравится мне потому, что широкая, изогнутая дугой Димитровштрассе через десять минут пути почти незаметно увлекает прогуливающихся на извилистые дорожки городского парка Фридрихсхайн, под кроны деревьев, что для меня было вовсе не так уж приятно, ибо именно здесь, в непроницаемой по ночам тени деревьев, в глубокой тайне, в моих фантазиях вершились дела весьма темные.
В те недели после дневных репетиций я все больше времени проводил также с Теей.
Была осень, темнело довольно рано, долгие часы, проведенные при искусственном освещении в репетиционном зале, загородные прогулки с Теей по сумеречным полям, вечера и ночи, проводимые с Мельхиором в городе, так сжимали реальное время каждого моего дня, сжимали так невероятно плотно, что иногда я ловил себя на том, что, прикасаясь к Мельхиору, я вспоминаю о Тее, и наоборот, мирно сидя бок о бок с Теей на прохладной траве у пруда, я так остро вдруг ощущал отсутствие Мельхиора, что воображение восполняло эту нехватку; оба они как-то лениво и отчужденно перетекали друг в друга, и вместе с этим тот незнакомый мне мир, который не охватить даже воображением, исподволь отделял меня и от моего прошлого, и от будущего, что я считал для себя величайшим благом.
И вообще, когда после репетиции человек, будь он ее участником или только наблюдателем, наконец-то выходит в три часа дня на обычную, совершенно не примечательную солнечную или пасмурную, ветреную или дождливую улицу и останавливается среди реально построенных и заселенных живыми людьми домов, в то время как по тротуару идут всякие прочие люди, и все, красивые и уродливые, веселые и расстроенные, молодые и старые, элегантные и неряшливые, все как один, с какой-то глубокой решимостью, словно бы постоянно прислушиваясь к незримо тикающему хронометру, куда-то спешат со своими портфелями, сумками, папками и пакетами, спешат по каким-то делам, заходят куда-то, выходят, ведут по проезжей части автомобили и высаживаются из них на тротуар, что-то покупают и продают, с притворной или искренней радостью приветствуют друг друга, а потом безразлично ли, шумно ли или с печальным вздохом прощаются, а на углу, у палатки с мясными изделиями люди обмакивают в горчицу колбаски и с хрустом, брызжа горячим соком, надкусывают тугую кожицу, между тем как нахальные воробьи и раздувшиеся от волнения голуби ждут, пока им что-то перепадет, а мимо еще проезжают набитые другими людьми трамваи, громыхая загадочным багажом, катят грузовики, словом, в минуту, когда покидаешь театр, все это кажется столь пугающе нереальным, как будто вовсе не это зрелище является настоящей жизнью; ибо здесь, на улице, красота и уродство, счастье и безразличие не представляют собою ни символов, ни концентрированного выражения какого-то более полного, питаемого настоящими чувствами возможного бытия, но оттого-то она, эта жизнь, и является настоящей, что не осознает, даже при всем желании не может осознавать своей реальности; спешащий по улице человек, будь то мудрый профессор-психолог, простой работяга или вышедшая на дежурство ночная бабочка, в какой-то мере, подобно профессиональным актерам, естественно и весьма безошибочно приспосабливает свои жесты и выражение лица к окружению, то есть, с одной стороны, стремится стать просто прохожим, раствориться, сделаться неприметным, придерживаться тончайших моральных правил общественного поведения, а с другой стороны, он постоянно учитывает освещенность и температуру воздуха, улавливает ритм своего тела и приноравливается к ритму толпы, следит за временем, но только за своим личным временем, то есть свои движения он согласует с кратчайшими временными отрезками, с мимолетными мгновениями до тех пор, пока так диктуют ему общие обстоятельства и условные принципы совместного течения жизни; и поступая тем или иным образом, он делает это без учета всего хода бытия, то есть не так, как это происходит на сцене, где, в соответствии с правилами трагедии или комедии, даже в самом незначительном жесте заключается, не может не заключаться вся жизнь, от рождения и до смерти; а поскольку время, по всей вероятности, включает в себя перспективу, человек, идущий по улице, видит себя в очень короткой и весьма прагматичной перспективе, отчего и кажется столь невероятной реальность, с которой ты сталкиваешься на улице, выходя из театра, где глаз привыкает к другой, более широкой или более универсальной сценической перспективе.
Тея обычно выходила в широком распахнутом красном полупальто, быстро пресекала улицу и, стоя уже у своей машины, зажатым в руке ключом делала двусмысленный знак, для меня означавший приглашение сесть в машину, а для других – нечто вроде извинения за то, что у нас обнаружилось какое-то срочное общее дело, чем значительно облегчала мне расставание с остальными, ну а в том, что я почти всегда готов отправиться вместе с нею, она была совершенно уверена.
Иногда мы подвозили фрау Кюнерт до дома на Штеффельбау-эрштрассе, но бывало и так, что мы просто бросали ее у театра.
Когда в три часа ты выходишь в компании или один из служебного входа театра и внезапно сталкиваешься с этим тупым ощущением ирреальности, да к тому же на улице еще слишком светло, то можешь выбрать одно из двух: либо тут же вступить в этот будничный и бесперспективно печальный мир, обладающий тем не менее более ощутимыми перспективами и более измеримым временем, и вместо того чтобы размышлять, как следовало бы, об отношениях между ирреальностью и реальностью, тут же отправиться что-нибудь съесть, хотя ты не голоден, или выпить, хотя пить не хочется, или пойти в магазин, хотя ты ни в чем особенно не нуждаешься, иными словами, пробуждая в себе какие-то простые потребности, ты можешь заставить себя вновь включиться в мир ничтожных возможностей, еще более мелких замыслов и надежд, а можешь, наоборот, защищая, оберегая себя от ощущения невероятности этой так называемой настоящей реальности, просто бежать из холодных и давящих декораций времени, хотя бежать, собственно говоря, тебе некуда.
Я не понимал или, может быть, не хотел понять, что живу в какой-то невероятной реальности, хотя на нее мне указывал каждый жест Теи, эта реальность была у меня под носом, была во мне, но не названная, а лишь в качестве впечатления, которое я не осмеливался принять за действительность.
Я был вполне здоровое дитя своего времени и, зараженный господствующими идеями эпохи, подобно многим другим, постоянно стремился к тому, чтобы ухватить наконец, добраться до настоящей, неподдельной реальности, которая содержит в себе и все личное, единичное и остается вместе с тем безличной и общей; философские школы, газетные статьи и всякого рода ораторы говорили тогда о какой-то реальности, которую нужно познать, уловить, и я даже мучился угрызениями совести, ибо чего бы я ни коснулся, везде обнаруживал только свою собственную реальность, а поскольку ту идеальную, которую называли полной и совершенной, реальность найти было невозможно, то я приходил к тому, что моя реальность, какой бы грубой, убийственной или, напротив, радостной она ни была, для меня во всех отношения является полной и совершенной – но не подлинной, а скорее как бы невероятной реальностью.
Интересно, что я чувствовал и знал точно то, что я должен был знать и чувствовать, и все-таки постоянно задавался вопросом, а в чем же тогда состоит реальность, если моя предполагаемая реальность таковой не является, и кто я таков в этой ощущаемой в себе ирреальности, вопрошал я себя остатками здравого смысла, но что проку было в этих вопросах, если в конечном счете я верил, что моя невероятная реальность – это не реальность, что я есть нечто промежуточное между реальным и существующим, тем временем как идеальная и недостижимая для меня реальность царит надо мной, господствует вопреки моей воле, безупречная и всесильная, и для меня в ней нет места, она меня ни в каком смысле не представляет, она недоступна мне, она так велика, что я даже имени ее недостоин, я, в сущности, ничтожная, ирреальная тля, мог бы подумать я о себе, будь я способен к столь крайнему самоуничижению, а поскольку, несмотря на протест, я о себе именно так и думал, это значило, что машина идеологического насилия, без того даже, чтобы я это осознал, достигла во мне и с моим участием своей самой глубокой, заветной цели: заставила меня добровольно отказаться от права распоряжаться самим собой.
У Теи никаких идей не было, точнее, они были в ее инстинктах, но, по-моему, она никогда о них не задумывалась и именно потому так яростно выступала против манеры игры, основанной на сопереживании, ибо она не желала все то, что есть в человеке живого, все непостижимые и кровоточащие ощущения своей душевной реальности, из которых, между прочим, и вырастают идеи, превращать в инструмент, в кирпичики, которые кто-то встроит в прокрустово ложе тщательно выверенной и эстетически сглаженной формы, объявляемой и общественно признаваемой в качестве реальности; подобный подход казался ей беспардонно лживым и смехотворно фальшивым, только в отличие от меня она не спрашивала, а где же при этом она, ей нужно было присутствовать в своих жестах, что несравненно более рискованная задача, чем присутствовать, например, во фразе, она просто, без пафоса вселенских сомнений, как человек абсолютно свободный, демонстрировала собою то, что есть общего во всех нас, и знала, что в ней не было, не могло быть ни единого побуждения, качества, движения или черты лица, которые не вмещались бы в это общее.
Всякий раз, когда я проводил с ней такие дни, ей удавалось своими жестами, причем не каким-то одним, а самыми разными, которые диктовала инстинктивно присущая ей внутренняя свобода, буквально выталкивать меня из колдобин моих иллюзорных идей.
В конце концов, во многом мы с Теей были очень похожи.
В отличие от фрау Кюнерт или даже Мельхиора, которые собственным телом и жизнью закрывали себе путь к скрытым и поразительным глубинам, мы с Теей чувствовали, что только где-то внизу, у самых истоков, у корней, питаемых тиной физических ощущений, мы можем обрести смысл нашего бытия.
И я также чувствовал, что я могу быть глуп, неуклюж, коварен, уродлив, жесток, льстив, вероломен, что с эстетической, духовной и нравственной точек зрения весьма неприглядно, но свою эстетическую и духовно-нравственную неприглядность, внутреннюю греховность мне компенсирует убежденность в том, что мои чувства непогрешимы и неподкупны: я сперва что-то чувствую и только потом знаю, потому что не трус, в отличие от других, которые сперва знают и только потом позволяют себе, в соответствии с общепринятыми канонами, что-то чувствовать, и поэтому я был уверен – о том, что хорошо и что плохо, что можно и чего нельзя, я в конечном счете могу судить безапелляционно, ибо нравственные оценки мне не навязывало лишенное всякой связи с чувствами знание; точно так же, как и она, я фанатично боролся за права чувств, точно так же, как и она меня, я пытался использовать ее как средство, вместе с нею, отбросив все жалкие условности и ходячие нравственные запреты, я пытался хотя бы нащупать глубинные токи, связующие нас троих, и, подобно ей, не мог принять безнадежности нашего положения, потому что тогда мне пришлось бы признать обман своих якобы безошибочных чувств и, следовательно, свое моральное поражение.
Но как ни странно, человек скорее отдаст руку на отсечение, чем позволит себе такое признание.
С зажиганием всегда приходилось долго возиться, и она честила машину на чем свет стоит, обзывала дерьмом и ворчала, что ей до старости придется мучиться с этой долбаной развалюхой.
А еще было очень странно, что свободным я чувствовал себя с Мельхиором, хотя с ним я чуть ли не задыхался в невольнической истории своего тела.
Вообще, с той минуты, как только она, выудив из забитого бог знает чем бардачка либо из щели между сиденьями свои жуткие, с одной дужкой, очки, цепляла их на нос и, балансируя чуть откинутой головой так, чтобы они не сползали, трогала с места машину, которая рано или поздно все же заводилась, все ее поведение напоминало совершенно неповторимое, почти хаотическое и всегда умилявшее меня сочетание дилетантской усердности и высокомерной небрежности; с одной стороны, она никогда не следила за своими действиями, постоянно о чем-то задумывалась, теряла контроль над дорогой и тем, что происходило в моторе и отражалось на приборной панели, а с другой, поймав себя на ошибке, на том, что мы в очередной раз вляпались в опасную ситуацию, она с испугом прилежной школьницы и, разумеется, с излишним рвением пыталась поправить дело, чему немало препятствовали очки, которые прыгали от ее маневров на лоб или, наоборот, сползали с носа.
Тем не менее рядом с ней я чувствовал себя в безопасности; когда я видел, что она не заметила приближающийся крутой поворот или не обратила внимания на разделительную линию и продолжала, несмотря на оживленное движение, ехать по встречке, мне достаточно было тихо заметить, какая гладкая, или влажная, или прямая, или извилистая здесь дорога, чтобы она скорректировала свои действия; признаться, это была не совсем обычная безопасность, потому что естественное для человека желание выжить искало зацепок не в правилах движения, а в каких-то более глубоких сферах; прежде всего я должен был мысленно распрощаться с жизнью, сказать себе, Боже мой, ну умру и умру, а дальше уже спокойно наблюдать за ее комическим стилем вождения, который говорил о том, что она слишком сильно верит в жизнь в целом, чтобы обращать внимание на какие-то мелкие требования безопасности; она занята другим делом и не может умереть так нелепо и глупо, и, не вмешивая в наши дела богов или провидение, просто своими движениями она объясняла мне, что нельзя умереть из-за невнимательности, смерть наступает из-за другого даже в тех случаях, когда кажется, что непосредственной причиной ее стала неосторожность, нет, это только в газетах так пишут, никакая внимательность и осторожность нам не помогут, нет такой осторожности, которая может предотвратить катастрофу, случайно мы можем порезать палец ножом, наступить на разбитое стекло, на ракушку, на гвоздь, но умираем мы совсем не случайно, с чем, имея в виду конечный вывод относительно жизни в целом, я был совершенно согласен, хотя при этом, вытянув ноги, плотно вдавливал спину в сиденье, что было довольно забавным трюком, иллюстрирующим нашу готовность и вместе с тем неготовность отказаться от жизни, забавным настолько, что я даже находил в нем некоторое удовольствие.
Урча мотором, трясясь и подпрыгивая на ухабах, машина летела за город.
Если б позднее, накануне своего окончательного отъезда из Берлина, я не уничтожил все свои записи о репетициях, то мог бы сейчас чуть ли не день за днем проследить изменения, которые, по моим наблюдениям, происходили в Тее; со временем она становилась все менее разговорчивой, вела себя тихо, с достоинством, и обычно мы ехали с ней в машине молча.
А в том, что я уничтожил свои записки, сжег их в белой изразцовой печи Мельхиора, немалую роль сыграла и фрау Кюнерт, которая, видя, как углубляются мои отношения с Теей, как-то накинулась на меня и с кипящим от плохо скрываемой ревности гневом и в то же время с коварной искренностью человека, покорившегося судьбе, заявила, что то, что мне представляется своеобразным и захватывающим изменением в Тее, это чистая ерунда, у нее эти изменения уже в печенках, они ее просто допекли, и что я, к счастью, просто не замечаю, что на самом деле для Теи я просто средство, рабочий инструмент, который она, использовав, выбросит; к счастью, повторила она, потому что я по крайней мере снимаю часть бремени с ее плеч, фактически я теперь временно замещаю ее; она знает Тею уже двадцать лет, можно сказать, живет с ней, и поэтому могла бы мне рассказать, как по расписанию, с точностью вплоть до дня, до часа, минуты, что Тея будет делать дальше, и если она сейчас откровенничает со мной, то только по той причине, что видит, насколько Тея в последнее время ко мне привязалась.
На первую репетицию она всегда является тихой, торжественной, неприступной, нависая надо мной и дыша мне в лицо, стала завораживать меня фрау Кюнерт своими познаниями в области «теяведения»; по-настоящему красивой, что для меня тоже не секрет, она никогда не была, но она умеет создать вокруг себя непередаваемый ореол красоты, по совести говоря, буквально из ничего, и непременно сделает к первой репетиции что-нибудь этакое с волосами, покрасит, обрежет или, наоборот, отрастит, и не общается даже с ней, каждую свободную минуту проводит с Арно, в которого снова, как в молодости, влюбляется, несется домой, к нему, ездит с ним на экскурсии, которые Арно, будучи профессиональным альпинистом, на дух не переносит, варит варенье, наводит порядок в квартире, шьет, а потом, где-то в конце второй или в начале третьей недели репетиций, она, точно так же как теперь меня, приглашает ее днем в машину и они вместе едут куда-нибудь, где Тея до чертиков напивается, ведет себя как какой-нибудь забулдыга, буянит, поет, скандалит с официантами, может громко испортить воздух или заблевать весь стол, она, фрау Кюнерт, всего навидалась, так что я не смогу рассказать ей ничего нового; в таких случаях ее приходится доставлять домой из самых невообразимых мест, а на следующий день она звонит в театр и сказывается смертельно больной, просит на нее не рассчитывать, мол, она и сама в ужасе, но врач говорит, что выздоровление может затянуться на месяцы, у нее нервный срыв, врет она, или язва желудка, или что-то еще очень-очень серьезное, но об этом ей не хотелось бы говорить, это слишком интимное, короче, женские неприятности, вероятно, опухоль матки, что из нее хлещет кровь, а еще у нее могли быть камни в почках, воспаление связок; или притащится в театр, как бы еле держась на ногах, и посреди репетиции давай плакать, отказываться от роли; естественно, ее начинают упрашивать, говорить о ее незаменимости, утешать, и она позволяет уговорить себя, но впадает в такую депрессию, что это уже не шутки, потому что она не встает с постели, не может сама одеться, волосы ее делаются жирными, отрастают, в таких случаях фрау Кюнерт даже приходится подстригать ей ногти на руках и ногах, и все это время Тея мучается угрызениями совести, что она опять подвела коллег, поставила их в жуткое положение, а они между тем все такие милые, добрые и такие талантливые, и как она благодарна судьбе, что может работать с таким замечательным режиссером, как Лангерханс, способным раскрыть все ее возможности.








