Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 60 страниц)
У освещенной витрины на каком-то ящике стояла хрупкая женщина в дождевике, точнее, я видел только ее силуэт, и стояла она достаточно высоко, потому что обращенные к ней склоненные набок головы слушателей скрывали только ее ноги, неподвижное тело ее было гневно напряжено, она то и дело вскидывала голову, резко трясла ею, описывала круги и бодала воздух, и казалось, будто все ее движения вырывались откуда-то из груди или из живота, длинные волосы кружились, взлетали и опадали, и сама она не взлетала лишь потому, что некая цепкая сила приковывала ее ступни к ящику; Сентеш ткнул меня в бедро ребром своей чертежной доски, дескать, смотри, смотри! он был выше меня и заметил женщину первым, а тем временем Штарк зачитывал нам пункты выуженной из-под ног листовки: «пятое: долой противников реформ, шестое: долой сталинскую экономическую политику, седьмое: да здравствует братская Польша, восьмое: рабочие советы на предприятия, девятое: восстановление сельского хозяйства, добровольность кооперирования; десятое: конструктивная национальная политика»; голоса женщины мы почти не слышали, тем не менее Штарк, прервав чтение, с таким видом, будто это было само собой разумеющимся делом, подхватил декламируемые ею строки: «…можешь узнать этот шквал / – Народа веселье. / Ну, так беснуйся вовсю. / Нам обнажи мгновенно / Все глубочайшее дно…», и, собственно говоря, меня совершенно не удивило, а наполнило жарким чувством удовлетворения, что это всем нам известное стихотворение Петефи я слышал теперь из уст моей родственницы – на ящике стояла бывшая жена моего кузена Альберта, к которой полтора года назад я так доверчиво и так неразумно хотел бежать от родителей в город Дьёр.
И с этого момента, как бы глупо это ни прозвучало, я должен в этом признаться, с этого успокоившего меня момента, успокоившего потому, что я понял, что я, со своей семейной историей, вовсе не одинок здесь, что в принципе каждый, кого я здесь вижу, пришел со своей уникальной историей, и при этом все эти истории ничуть не противоречат друг другу, ибо в противном случае все испытываемые нами чувства, совершенно понятные и для всех общие, должны были быть поставлены под сомнение, и мне даже не пришло в голову пробиться к ней или сказать другим, что я знаю ее, все это оставалось моей греющей душу тайной, аргументом в пользу того, что я нахожусь в нужном месте, и маленькая Верочка, как звала ее моя мать, иронизировавшая над ее актерскими амбициями, декламировала стихи со своей трибуны, я же шествовал с демонстрантами, и она имела на это такое же право, как и я, хотя я и не кричал вместе с теми, кто имел полное право кричать, с такими, к примеру, как Сентеш, который пару недель назад, прекрасно зная, кто мой отец, зеленый от злости, со сжатыми кулаками, орал мне в какой-то перепалке: «мы жили в курятнике, слышишь? в курятнике, как животные!», или как Штарк, который жил неподалеку отсюда, на улице Вишегради, но все-таки не пошел домой, и который, опять же несколько недель назад, обещал подарить мне редчайший по тем временам рейсфедер, но квартира их была заперта, и мы отправились в синагогу, что по соседству, к его матери, работавшей там уборщицей, и та пошла с нами, открыла нам дверь их квартиры на первом этаже, где на кухонном столе было два прибора и кастрюлька с едой на плите, и, как я ни сопротивлялся, мне все же пришлось съесть обед его матери, которая с деликатным смирением дала мне понять, что знает, кто мой отец; тем не менее все шли вместе, каждый нес свое бремя, и я имел право чувствовать то, что чувствовали другие, хотя бы уже потому, что они это право мое не оспаривали, имел право невзирая на то, что мое специфическое семейное положение этим чувствам как бы противоречило, и я понимал, с той самой минуты, когда узнал в декламирующей молодой женщине маленькую Верочку, я знал и именно потому, что не был бесчувственным и неосведомленным идиотом, не мог не знать, что это – в полном смысле слова революция, и я в ней участвую, революция, которую мой отец, будь он здесь, наблюдай он все это, хотя ясно было, что его здесь и быть не может, и неизвестно, где он сейчас с позором скрывается, назвал бы совершенно другим, прямо противоположным словом.
И от того, что два этих связанных между собою слова отразились в моем сознании так ясно и точно, я смог разобраться в хаосе эмоций, в жуткой, душащей и непроходимой путанице сходств и различий, всего два слова, смысл которых, их вес и политическое значение я не по возрасту рано узнал как раз из их разговоров и споров, но хочу подчеркнуть, что в этот момент – и для меня это было революцией – я вспомнил эти слова, заимствовал из их лексикона не как пару противоположных в своей политической очерченности понятий, но как нечто глубоко личное, как если бы одно из них было его плотью, а другое – моей, как если бы каждый из нас стоял со своим словом по разные стороны одного, физически общего чувства, это революция, повторял я, словно бы адресуя слова ему, произнося их с чувством какой-то очень темной мести, с чувством удовлетворения за все, чего я не мог и назвать, на что он мог ответить только своим словом, совершенно противоположным, и оттого я не только не чувствовал никакой отстраненности между нами, но, напротив, тело его, совершенно разбитое после смерти матери, раздерганное и согбенное, достойное только жалости, вызывающее страх одним своим видом, страх разрушительной безысходности, в котором, даже после того, как в июне того же пятьдесят шестого из-за неприглядной роли, сыгранной им в ходе репрессий, он оказался в отставке, все же нашлось достаточно отчаянно дерзкой энергии, чтобы затеять какую-то конспирацию с подозрительными, дотоле мне незнакомыми личностями, которых он называл друзьями, – словом, тело это опять оказалось в той явно не желаемой им близости, которую в последний раз я ощутил ребенком, когда, обманув его грезы, прильнул, совершенно голый, к его красивому обнаженному торсу и, движимый неодолимым любопытством и страстным желанием ощутить наше сходство, просунул руку между его бедрами; но теперь я был более хладнокровным, уже хорошо понимая, что близость, наша физическая с ним идентичность вовсе не отменяют наших различий, и потому я шел, шел вместе с ними, с людьми, мне почти незнакомыми и все-таки вызывающими во мне братские чувства, такие же, как до этого вызывал Кристиан, чей отец не вернулся с фронта, как Хеди, чей отец сгинул в концлагере, как Ливия, которая вынуждена была питаться остатками из школьной столовой, как Прем, чей отец был нилашистом и алкоголиком, как Кальман, считавшийся из-за своего отца классово чуждым, или как Майя, вместе с которой мы искали доказательства измены в бумагах родителей и, введенные в заблуждение детской невинностью и доверчивостью, окунулись в самую скверну эпохи, в нечто, чего я не мог забыть, от чего хотелось освободиться, и поэтому я шагал вместе с ними и испытывал страх вместо них или, может быть, беспокойство, волнение, испытывал, имея к тому основания, ибо по лицам друзей моего отца, собиравшихся в нашем доме, я знал, что грозит этим людям; а с другой стороны, я боялся и за раздавленное, застывшее в напряжении лихорадочно возбужденное тело моего отца, которое могла смести со своего пути эта стихия, чувствам которой, ставшими и моими, я больше не мог, да и не желал сопротивляться.
На нас напирали сзади, и мы, сплошной массой, выплеснулись на бульвар.
Самоопределение в понятийных категориях, будь то нравственные, регулирующие эмоции и страсти в буржуазно-пуританском духе понятия бабушки с дедушкой или более неопределенные, политические и идейные взгляды моих родителей, мне было не чуждо, уж таково было воспитание, так что вполне естественно, что понятийное самоопределение, с помощью которого я пытался, будучи в этой толпе, размежеваться, более того, раз и навсегда порвать с отцом, тут же сделало меня незрелым ребенком, и страх за отца, солидарность, сочувствие, понимание оказались сильнее, ибо в конечном счете свое положение в этой толпе, весьма зыбкое или, во всяком случае, требующее оправданий, я вынужден был объяснять его понятиями, или, может быть, то была жуткая общность, что сплотила нас после смерти матери, и когда мы потом, вырвавшись из затора, бросились вдогонку толпе, ибо во всякой толпе это самое главное – не отставать! то тяжелый, шлепающий меня по ноге портфель с чертежной доской и рейсшиной, то и дело пытавшейся выскользнуть из портфеля, остужали мой революционный пыл, словно напоминая о моей беспомощности и растерянности, с каждым ударом, шлепком, попыткой поправить рейсшину давая понять, что мне нечего, нечего делать здесь; мне казалось, я должен как можно скорее добраться до дому хотя бы уже для того, чтобы наконец-то освободиться от этих сковывающих меня предметов; не беда, твердил я себе, мне с ними по пути, успокаивал я себя, продолжая бежать с остальными, которых подобные мысли явно не занимали, уж как-нибудь я переберусь через мост Маргит, а там сяду на трамвай, хотя я был уверен, что отца дома не застану.
А еще меня успокаивала мысль, что дом наш был высоко над городом, далеко отсюда, от этого места, где так опасно накалились страсти.
И я не ошибся: действительно, отец появился только через неделю, и до этого мы не имели о нем никаких известий, он даже не звонил, рассказывал я.
Было это в конце дня, уже смеркалось, продолжал я рассказ, мы с Кристианом стояли у нашей садовой калитки, то ли двадцать восьмого, то ли двадцать девятого октября, и обсуждали состав нового правительства, нет! точно двадцать восьмого, потому что под мышкой у меня была буханка хлеба, и именно в этот день, в воскресенье, вновь стала работать пекарня родителей Кальмана, и Кристиан, странно посмеиваясь, рассказывал мне о том, как ему удалось пробиться домой из Калочи, причем нервным хихиканьем он пытался уравновесить наше общее нежелание говорить о Кальмане; в прошлом году Кристиану после долгой борьбы удалось поступить в военную школу, это было его мечтой, стать, подобно его отцу, офицером, и они как раз находились на учениях в Калоче, когда вспыхнула революция, и курсантов прямо в поле, в униформе, как были, распустили на все четыре стороны, над чем он и посмеивался, мол, сказали, валите куда глаза глядят, только от формы, конечно, избавьтесь, чтобы вас гебэшниками не сочли, и вдруг, замолчав, Кристиан изумленно воскликнул, смотри, твой отец! и действительно, в дальней части сада, среди кустов, там, где участок примыкал к запретной территории, через забор перемахнул отец.
Смущенный и от смущения покрасневший Кристиан попрощался, ну, надо линять, сказал он с последней усмешкой, давая понять, что не хочет быть свидетелем этого тайного возвращения, и растворился в вечерних сумерках, так мы встретились с Кристианом в последний раз, отец же как ни в чем не бывало поднимался по склону к дому, но не напрямик, по лужайке, а вдоль окаймлявших наш сад кустов, под деревьями; по отрывистому кивку я понял, что он заметил меня, выглядел он совсем не так, каким я его представлял в те тревожные, полные страхов и ожидания дни, но я знал, что, как кто-то однажды сказал, все всегда происходит иначе, одежда на нем была с чужого плеча, под светлым плащом виднелся летний, светлый же, полотняный костюм, все было мятое, изодранное и почему то в грязи, хотя дождя в течение последней недели не было, покрытое густой щетиной лицо казалось спокойным, но от всего его тела, упругого, легкого и податливого, исходило какое-то незнакомое мне внутреннее, не похожее ни на затравленность, ни на страх волнение; я также заметил, что за эти дни он еще больше исхудал, а особенно необычной мне показалось в нем нечто вроде нервозной напряженности зверя.
Светлый летний костюм был первым, к чему я прикоснулся, прежде чем он поцеловал меня, движение это было непроизвольным, и я не знаю, как человеческий глаз способен выделить среди множества возможных полотняных костюмов один-единственный, но я был совершенно уверен, что он вернулся в летнем костюме Яноша Хамара, в том самом костюме, в котором Янош Хамар прошлой весной прибыл к нам прямо из тюрьмы, в том самом, который был на Яноше, когда у входа в Управление по выплатам репараций двое неизвестных предложили ему сесть с ними в черный лимузин с зашторенными окнами, в том самом костюме, в котором пять лет спустя он плакал, стоя на коленях у постели матери, а это означало, что они с отцом были вместе, опять, и он, видимо, одолжил отцу этот свой полотняный летний костюм, то есть помогал ему, или прятал его, или, может быть, даже воевал вместе с ним в той вооруженной группе, которую отец вместе со своими друзьями организовал еще за несколько месяцев до событий, и когда я резко отпрянул от этого костюма, то умудрился сказать слова, за которые он отвесил мне две пудовые оплеухи, ударив меня наотмашь, без промаха, хладнокровно, так, что я едва устоял на ногах, но об этом чуть позже, сказал я Мельхиору, сейчас он это вряд ли поймет.
Я говорил, обращаясь к глазам Мельхиора.
Одной рукою держась за кольцо, другую он положил на мою, тоже вцепившуюся в поручень руку, скрывая при этом полою распахнутого плаща наши лица, руки и жесты запретной страсти от глаз остальных пассажиров; мы сдвинули наши головы так, что чувствовали дыхание друг друга, но слова свои я обращал не к его лицу и тем более не к его рассудку, а к его глазам.
И даже не к паре глаз, насколько я помню, а словно бы к одному-единственному, расширившемуся от дыхания моих слов до гигантских размеров, отзывчиво распахнутому изумительному оку, которое время от времени все же вынуждено было моргать, на мгновение затеняя ресницами свет понимания, отдыхать, что-то откладывать, выжидать за чутко подрагивающей, прекрасно очерченной выпуклостью века, что-то нащупывать, сомневаться, не доверять, а иногда, вновь открывшись, оно прямо-таки побуждало меня оставить все эти незначительные подробности, оно хочет видеть картину на расстоянии, ему ведь и без того приходится отвечать слишком многим условиям – не только представлять себе незнакомых людей, ориентироваться в незнакомых местах, согласовывать не совсем ясные даты, следить за знакомыми лишь по скупым историческим описаниям или по слухам событиями, излагаемыми с точки зрения очень личной и по этой причине весьма необычной, в любом случае следить за рассказом сумбурным, увязающим во фрагментах, но в довершение всего ему еще следовало разбираться в моих, построенных безо всякого пиетета к правилам нескладных фразах и догадываться по возбужденным, часто неправильно интонированным и неточно употребляемым мною словам о том, что, собственно, я хочу сказать.
Это было еще летом, рассказывал я, недели, наверное, через три после того, как отец мой был отстранен от должности; однажды воскресным утром, объяснял я дальше, в наш дом съехалось около тридцати гостей, чьи машины заполонили всю улицу, сплошь мужчины, за исключением одной девушки, сопровождавшей своего отца, преклонных лет человека с болезненным грустным лицом, который, покачиваясь на стуле, весь день просидел молча и только однажды протестующе шевельнул рукой, когда его дочь хотела было что-то сказать.
Я тоже, воспользовавшись небольшим семейным конфузом, проник в кабинет отца, где собравшиеся, сбившись в кучки, курили, оживленно, а то и яростно спорили или просто болтали, видно было, что все это старые и довольно близкие, регулярно встречающиеся друг с другом знакомые; дело в том, что какое-то время спустя отец вышел из кабинета, чтобы попросить бабушку сварить гостям кофе, но, на свою беду, застал в кухне и деда, который, прежде чем бабушка успела ответить отцу своим обиженно-неохотным согласием, впервые за долгие годы нарушил их взаимное молчание и сухо, но покраснев от внезапного раздражения и хватая ртом воздух, сказал, что, к сожалению, бабушке сейчас некогда, потому что она в это время отправляется, по своему обыкновению, на воскресную службу, и если отцу все же хочется предложить своим нежданным гостям кофе, то пусть потрудится обслужить их сам.
Собственно, мой отец выглянул из кабинета, как выглядывает с просьбой к секретарше начальник, так что ответ застал его врасплох, тем более что было совершенно очевидно, что дед не просто отказывает ему от имени бабушки в этой безобидной просьбе, а дает понять, что находит для них совершенно неподобающим вступать в какие бы то ни было отношения с этой компанией; спасибо, вы очень внимательны, нелепо пробормотал отец и, бледный от злости, не заметил при этом, что я последовал вслед за ним, или, может быть, именно из-за этого семейного инцидента он просто не возражал против моего присутствия.
Как бы то ни было, я занял место у двери, что вела в мою комнату, где, прислонившись спиной к косяку, с отчужденным и несколько нервным видом стояла и девушка в красивом шелковом платье с темным узором.
По его несколько заторможенной, но все же решительной походке, по перекошенной набок спине, по упавшим на лоб волосам или, может быть, по целеустремленности, с которой отец прокладывал себе путь в окутанной дымом комнате, видно было, что он готовится к чему-то необычайному, к чему-то давно им задуманному; отпихнув в сторону кресло, он вытащил из кармана ключ от письменного стола, отомкнул ящик, но потом, словно вдруг растерявшись или передумав, не стал выдвигать его, а медленно опустился в кресло и повернулся к гостям.
От этого поворота, от его взгляда по комнате пробежала какая-то дрожь, некоторые из гостей умолкли или невольно понизили голос, другие, оглянувшись через плечо на отца, громко закончили фразу и продолжали беседовать; он сидел неподвижно, вперив взгляд в пустоту.
Но потом, медленно потянувшись к ящику, он неожиданным молниеносным движением выдернул его, что-то схватил и кулаком, из которого торчала рукоять пистолета, задвинул ящик на место, после чего с размаху грохнул пистолет на пустую крышку стола.
За ударом последовала тишина; оскорбленная, сочувственная, недоумевающая, возмущенная тишина.
Снаружи, за распахнутыми настежь окнами неподвижно стояли деревья и слышно было только размеренное, прерывавшееся через равные промежутки времени шипение брызгалки, орошавшей газон.
Кто-то нервно рассмеялся, затем прозвучало еще несколько не слишком уверенных смешков, а один очень молодой офицер, возможно полковник, круглолицый, улыбчивый, с белобрысым ежиком, в наступившей опять тишине поднялся, не спеша снял с себя тяжелый от золота китель, с мягкой улыбкой аккуратно повесил его на спинку стула, после чего все вдруг стали кричать, он же, словно бы ничего не слыша, спокойно сел и в разразившемся гвалте так же тщательно и неторопливо стал заворачивать рукава своей белой рубашки.
Они же кричали отцу, не будь посмешищем, к чему этот цирк, Просо, называя его подпольной кличкой и, стало быть, все же давая знать, что они хорошо его понимают и по-дружески ценят его поступок, но все-таки это цирк, истерика, он не должен терять рассудок.
Вовсе нет, не повышая голоса и ни на кого не глядя, отвечал им отец, по счастью, события последних месяцев способствовали скорее тому, чтобы он вновь обрел рассудок, после чего воцарилась тишина, напряженная, полая и немая, и больше того, он пригласил их сюда в искренней надежде найти в этой стране хоть несколько человек, которые, как и он, не желают его терять.
Тишина вернула ему достоинство, и он, удобно и неподвижно расположившись в кресле, положив руки на подлокотники, с привычной профессиональной уверенностью в силе плавно текущих фраз совсем тихо заговорил: нет, он вовсе не ищет славы и не собирается здесь никого агитировать, он руководствуется, сказал отец, простым человеческим и, надо признаться, дурацки сентиментальным желанием напомнить присутствующим о том обязательстве, которое все они приняли на себя не здесь, не сейчас, но приняли на всю жизнь, тут он улыбнулся и продолжил: наблюдая за развитием внутренней ситуации, он не может не видеть, что уклоняться от исполнения этих обязательств они больше не имеют права; при этом он не глядел никому в глаза, а скользил между лицами улыбчивым и неосязаемо острым взглядом, тем взглядом, которого я всегда так боялся, считая его то безумным, то намеренно беспощадным или маниакальным; и поэтому, закончил он уже без пауз, каким-то механическим голосом, он выступает с простым предложением: во избежание возможного контрреволюционного переворота организовать вооруженное формирование, подчиненное непосредственно высшему руководству партии и независимое ни от армии, ни от органов внутренних дел, ни от сил государственной безопасности.
Последние его слова, застыв между одобрением само собой разумеющейся идеи и жарким протестом против нее, зависли в воздухе, после чего разразилось нечто невообразимое, когда, случайно или умышленно, гости стали опрокидываться стулья, хлопали по столам и коленям, хрипели, гомерически хохотали, не поймешь, одобрительно или враждебно свистели, топали и визжали, хотя некоторые при этом все же хранили молчание; девушка, оттолкнувшись от косяка, хотела что-то сказать, ее негодующее лицо пошло пятнами, полковник тем временем, мягко улыбаясь, крутил своей округлой физиономией, а грустный старик, на мгновение прекратив покачивание, жестом велел своей дочери молчать, после чего продолжил раскачиваться на стуле.
И признаться, сказал я шестнадцать лет спустя Мельхиору, стоя на площадке берлинского трамвая, меня эта сцена не покоробила, напротив, я наслаждался ею, я радовался, и даже не потому, что вопреки доводам разума, которым я, разумеется, в то время не обладал, мне льстили авторитетность отца, его сила, отчаянная решимость, то есть качества, будь они какой угодно направленности, в глазах подростка всегда привлекательные, достойные подражания, ведь даже Прем, которого его изверг-отец лупцевал палкой и ремнем, даже он гордился, насколько силен этот пьяный зверь, ну а в моем случае дело обстояло наоборот, я знал о своем отце нечто такое, чего не могли знать присутствующие, которые оценивали происходящее с политической точки зрения, между тем как я оценивал его чисто эмоционально, я знал, что вся эта сцена, хотя он и заявил, что вовсе не ищет славы, все же была для него единственным способом справиться со своим безумием, выплеснуть его изнутри вовне; так почему мне было не радоваться, видя, как безумие, овладевшее им после смерти матери, а если точнее, то после возвращения Яноша Хамара, сменяется просветлением; он боролся с этим безумием постоянно, например, всего несколько дней назад, когда мы сидели на кухне и ужинали, он вдруг посмотрел на меня, но по глазам его было заметно, что видит он не меня, а кого-то другого или что-то другое, нечто, что его постоянно терзало, и терзало так яростно, что рот его, полный еды, медленно приоткрылся, ему, казалось, нужно было одолеть этого «некто» или это «нечто», и он, разбрызгивая недожеванную пищу по столу, заорал мне в лицо не своим голосом, из остановившихся глаз его текли слезы, «но почему, почему, почему», сидя у выложенной белым кафелем кухонной стены, кричал он не в силах остановиться, «почему, почему», я пытался унять этот крик, и он наконец замолчал, но успокоили его не объятия моих рук – а что еще в такой ситуации может сделать человек, ведь у человека есть только руки да ноги, – успокоился он и умолк, может быть оттого, что этот «некто» или это «нечто» все же одержали над ним победу, ибо руками, всем телом я ощущал, что он ничего не чувствует, что он весь окаменел, он был не здесь, голова его упала в тарелку, в овощное пюре, и пюре это оказалось в ней как будто нарочно, для вящего унижения.
Мельхиор отпустил поручень и кивнул – выходим.
Мы стояли на площади, на конечной остановке трамвая, который медленно тронулся и, скрежеща на повороте колесами, пронес свои тусклые огоньки у нас за спиной; идти нужно было в сторону Фестунгсграбена, где среди невзрачных домиков высился ярко освещенный театр – одно из немногих зданий, переживших войну невредимым, погиб лишь прелестный каштановый парк, что находился поблизости.
В ту же сторону двигались и другие, стучали начищенные до блеска мужские туфли, подметали асфальт, то и дело цепляясь за золоченые каблучки, подолы дешевых вечерних платьев, мы же еще какое-то время стояли на месте, словно бы ожидая, пока люди пройдут и вся темная площадь на несколько мгновений станет нашей.
Это чувство, что нам нужно побыть одним, было явно взаимным.
Кстати, странно, продолжал я после того, как мы все же двинулись по темной улице к зданию театра, что отец всегда по ошибке называл будапештскую площадь Маркса Берлинской, так звали ее до войны; во столько-то жди меня на Берлинской площади, говорил он, но тут же спохватывался: на площади Маркса, под часами, а вспомнилось мне это потому, объяснял я, что хотя тогда, в то воскресенье, они ни к чему так и не пришли, бессмысленно проорав несколько часов, и, пока не заговорила, несмотря на решительно протестующие знаки своего отца, эта девушка в шелковом платье, они, казалось, не в состоянии были решить, как относиться к предложению отца: с одной стороны, обвиняли его в сектантстве и фракционности, кто-то кричал о заговоре, другие клеймили его как провокатора, требовали раскрыть, кто за ним стоит, «по-товарищески» честно предупреждали, что вынуждены будут немедленно заявить на него, а с другой стороны, и сами они признавали, что положение действительно хуже некуда, органы безопасности загнаны в угол, милиция ненадежна, офицерский состав в армии разлагается, погрязнув в политике, надо что-то, пока не поздно, предпринимать, пока из тюрем не начали выпускать даже уголовников, и если вчера кругом были враги, то сегодня – сплошное братание, самых преданных же партийцев при этом шельмуют, ищут и, конечно, находят козлов отпущения, от постановлений нет никакого проку, потому что их либо не исполняют, либо они попросту не доходят до мест, все ковыряются в прошлом, ловят рыбку в мутной воде, дошло уже до того, что взялись за героев гражданской войны в Испании, журналисты ведут себя возмутительно, в аппарате – сплошные обструкционисты и карьеристы, распоясавшиеся борзописцы требуют свободы печати, никто не работает, власть на местах практически развалилась, все друг под друга копают, работают на два фронта, не говоря уж о подрывной работе врага; в результате страна становится неуправляемой, и именно потому любой резкий шаг люди воспримут как провокацию, нельзя ослаблять единство фракционными склоками, но как можно говорить о единстве, если мы сами не в силах друг с другом договориться, сейчас было бы безответственным настраивать друг против друга различные органы государственной власти, нам не раздрай, а доверие надо усиливать, все зависит от пропаганды, радикальные меры только масла в огонь подольют, прессу следовало бы очистить, кто выступает с подобными предложениями, тот волей-неволей льет воду на мельницу врага, да это все равно что против ветра писать или бензином пожар гасить, и пока они все это говорили, мой отец сидел неподвижно и молча, но теперь он смотрел на них не издалека, не промеж голов, а разглядывал их лица с каким-то еле заметным удовлетворением и дружелюбной улыбкой, как человек наконец-то добившийся своего, достигший цели, что со временем еще больше запутало ситуацию, ибо именно те, кто не был враждебно настроен ни к нему, ни к его предложению, похоже, стали задаваться вопросом, а все же не провокатор ли он – выгнал зайцев из кустов дурацким своим пистолетом и спокойно теперь наблюдает за ними, между тем как другие, наиболее яростные его противники, наверное, спрашивали себя, а чего это он так спокоен и невозмутим, не стоят ли за ним люди высокого, может быть даже наивысшего ранга, в какие тайны он посвящен и стоит ли так бездумно раскрывать перед ним все карты?
Мой отец, тихим голосом, снова заговорил лишь тогда, когда эта всеобщая подозрительность заставила жарко полемизирующую компанию несколько успокоиться, перестать кричать и жестикулировать; нет, начал он сдержанным и призывающим к хладнокровию тоном, он пригласил их сюда вовсе не для того, чтобы обсуждать уместность или неуместность его предложения, а для того, чтобы обсудить, как можно его осуществить на практике.
Неслыханная дерзость этого заявления тут же развеяла все подозрения, ибо с такой безумной самоуверенностью может говорить только человек, действующий по собственным убеждениям; и тогда снова воцарилось молчание.
Все эти люди мыслили лишь политическими и идеологическими категориями, заняты были поисками какой-то последовательной позиции, какой-то тактики поведения и поэтому не заметили, что отец заставил их замолчать не гусарской атакой на все их доводы, убедил их не просто неопровержимой логикой, а безумием собственных аргументов, то есть они не поняли, что бразды правления захватил сумасшедший.
Он собирался еще что-то сказать, когда девушка рядом со мной, протестующе-умоляющим жестом выбросив вперед руку с дрожащими в воздухе пальцами, вдруг прервала его; но простите, вскричала она, и меня поразило, сколь низкий и хриплый, резонирующий во всех углах комнаты голос исходит из этого хрупкого, дрожащего от волнения тела, вся эта дискуссия вызывает в ней ощущение, что она попала сюда не то что из другой страны, но с другой планеты, и, сказать откровенно, ей непонятно, да в общем-то и неинтересно, где живут уважаемые члены сего собрания, но она полагает, что в той стране, где живет она, в настоящий момент для восстановления порядка гораздо более простым и полезным решением, по сравнению с созданием каких-то вооруженных и действительно провокаторских формирований, было бы восстановление демократических, свободных и тайных выборов, и она, пусть товарищи помнят об этом, отнюдь не единственный человек, кто придерживается такой точки зрения.
Пока она, дрожа от волнения, говорила все это, ее отец остановил покачивающийся стул в воздухе, уперся расставленными ногами в пол и уставился перед собой с таким бесстрастным одобрением, словно точно знал, какими словами его дочь закончит свое выступление.
Это было что-то неслыханное, просто неслыханное, казалось, что прозвучало нечто столь непристойное, на что не принято и нельзя реагировать, что не должно быть услышано, принято во внимание, что выходит далеко за пределы того, что можно обсуждать, о чем следует тут же забыть, но для этого не хватало какого-то жеста; все сидели в полном ошеломлении.








