Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 60 страниц)
Я сделал глубокий вдох и даже, помнится, опустил голову, и голос мой сделался совсем мрачным, каким-то неприятным или, может, стыдливым, когда я закончил свою тираду.
Он так долго молчал, что через какое-то время я вынужден был поднять голову.
И мне показалось, что в воздухе лопнул яркий, переливающийся всеми цветами радуги мыльный пузырь.
Его глаза смотрели на меня сквозь пелену обманчивых слез, и пока мы пристально вглядывались друг в друга, у меня все же возникло впечатление, что я впервые увидел на его лице нечто вроде потрясенности или изумления.
«Напротив», ответил он весьма тихо, и я с величайшим удовлетворением наблюдал, как помрачнело его склонное к апоплексическому удару лицо, хотя было очевидно, что покраснело оно вовсе не от стыда, а от злости, «напротив», повторил он почти елейно, «это я вынужден просить прощения, ибо нахожу ваше замечание вполне уместным, моя просьба была излишне навязчивой, и я, очевидно, переступил ею границы дозволенного, но я вынужден повторить вам еще раз, к чему меня побуждает лишь ваше излишне взволнованное, хотя и понятное недоверие, что в данном случае нет и речи о каких-то предположениях или подозрениях, ибо нам все ясно, преступника мы задержали, что вовсе не означает, конечно, что дело уже закрыто, но все же я еще раз прошу извинить меня за то, что возникла такая видимость, и прошу вас мою настойчивость считать практически неизбежной в подобного рода делах и, возможно, излишней предусмотрительностью или даже весьма неприятным проявлением профессионального любопытства, чем угодно, но все-таки я прошу вас не обижаться! и раз уж так получилось, то позвольте мне первому выразить вам самые горячие пожелания счастья, и не забудьте, что это делает человек, и делает от души, который вынужден постоянно заниматься печальными сторонами жизни, человек, которому крайне редко доводится слышать о прекрасных и, главное, о естественных поворотах жизни».
Краска исчезла с его лица, он ласково и с некоторой долей печали улыбался мне, вместо поклона мы просто кивнули друг другу, однако ни до, ни после этого он не сдвинулся с места, а, скрестив на груди руки, продолжал стоять в дверях террасы, освещенных косыми лучами света, и отбрасывал на меня тень.
«Могу я вас попросить еще об одном одолжении?» – сказал он после некоторых колебаний.
«Я к вашим услугам».
«Дело в том, что я заядлый курильщик и, к сожалению, оставил сигары в своем экипаже. Может быть, вы меня угостите?»
Это странное поведение, когда человек просит извинить его за неуместную, неподобающую и совершенно противоправную просьбу и в то же время еще раз умышленно, вроде бы без особой надобности намекает на свою власть над другим, напомнило мне кое-кого или кое-что, что в тот момент я не мог припомнить, но это было очень знакомое, почти физическое отвращение к человеку явно низшего по сравнению со мною происхождения.
«Пожалуйста, разумеется», любезно ответил я, однако не двинулся с места, чтобы, как то положено, собственноручно открыть коробку с сигарами, и даже не предложил ему сесть.
Был в моей жизни кто-то, перед кем я чувствовал себя таким же беспомощным и ненавидел его за это.
Однако инспектора это ничуть не смутило, он спокойно обошел меня, чтобы вынуть сигару из коробки, из той, которую несколько дней назад подарил мне Юлленборг; и этот факт настолько меня поразил, что у меня не осталось сил даже повернуться, я совершенно точно знал, зачем ему это понадобилось: на столе в комнате покойного лежала точно такая же коробка, то есть вещественное доказательство было найдено.
Наступила такая глубокая тишина, что было слышно, как он сорвал с сигары бумажное кольцо, после чего так же неспешно вернулся ко мне.
«Не могли бы вы дать мне нож?» – спросил он, дружески улыбаясь, и я указал ему на мой стол.
Он не спеша раскурил сигару, но мне показалось, что он делает это в первый раз в жизни; затянувшись, он похвалил аромат и молча выпустил изо рта дым, а я, так же молча, уставился на него.
И при этом я чувствовал, что не выдержу, пока он докурит сигару.
«Могу я еще чем-нибудь вам помочь?»
«О нет», любезно сказал он, склонив голову, «я и так отнял у вас слишком много времени, и, по всей вероятности, завтра я снова буду иметь честь вас видеть».
«Если вы полагаете, что такая встреча необходима, то вот моя визитная карточка», сказал я, «завтра вечером я наверняка буду уже в Берлине».
Он вынул изо рта сигару и с довольным видом кивнул.
«Буду весьма вам признателен», выдохнул он вместе с дымом.
Он аккуратно вложил мою карточку в бумажник, после чего нам осталось только раскланяться, и он, молча попыхивая сигарой, покинул меня.
Я остался в комнате, смертельно усталый, ощущая себя расколотой надвое льдиной в ледяном потоке, двумя явственно различимыми в ночи пятнами, стремительно отдаляющимися друг от друга, и пока одна из моих половин напевала какое-то скупое победное песнопение, другая шептала совсем о другом, о позорном моем поражении, и пока одна, ковыряясь в памяти, размышляла, почему мне знакома эта отвратительная фигура и кого она мне напоминает, и раздражалась, не находя ключ к разгадке, другая моя половина уже размышляла о шансах бегства, детально представляя себе, как, добравшись до Анхальтского вокзала Берлина, я скроюсь в людском потоке, даже если за мной следят, и тут же пересяду на поезд, отправляющийся в Италию, однако я должен сказать и о том, что при этом было еще и мое третье я, которое весьма странным образом соединяло два первых, отдаляющихся друг от друга, и глаз этого третьего я представлял мне картину, которая воспроизводила, опять же, невольно открывшиеся мне воспоминания, вроде бы не имевшие отношения ни к чему: картину сада из моего детства, жаркий день в конце лета, когда я, бродя средь деревьев, заметил в наполненной водой чаше фонтана зеленую ящерку, захлебывающуюся в воде, из которой торчал лишь кончик ее головки с разинутой пастью, уши и открытые глазки ее были под водой, и она, беспрестанно дергая распростертыми лапками, никуда, ни вперед, ни назад, не могла продвинуться, и эта картина была, может быть, самым первым и самым ранним моим воспоминанием о мире; лето стояло сухое, я представлял себе, зачем она забралась туда, и, ошеломленный, не смея пошевелиться, глядел на нее, но глядел так, будто я был не просто свидетелем, а Господом Богом, способным решить, жить ей или не жить, и сама возможность такого решения привела меня такой в ужас, что я подумал уже, что лучше позволить ей утонуть, но потом, сложив ладони, я все-таки зачерпнул ее вместе с водой и с отвращением то ли от прикосновения к ней, то ли от бесповоротности совершенного действия швырнул ящерицу на траву; она лежала неподвижно, дышала, все ее красивое тело пульсировало от биения сердца, и эта картина, изумрудно-зеленая, искрящаяся от воды трава, неподвижная ящерица, не просто вспомнилась мне – я увидел ее, отчетливо, со всеми цветами, деталями, солнечным светом, так, будто я стоял сейчас в том давнем саду, а не в этой комнате.
Я и был той зеленой ящерицей, для которой подаренная ей жизнь, отсрочка от смерти, биение собственного сердца, воздух являются точно такой же, если не более глубокой, тайной, как то, что она ощущала, захлебываясь в воде.
И я не заметил, когда я сел, углубившись в созерцание этой картины; я уже не стоял, а на чем-то сидел, и сквозь мои прижатые к лицу пальцы капали слезы.
А за плачем моим словно бы наблюдал тот давний маленький мальчик, испуганными сухими глазами смотрел на все, что позднее произошло с ним, и нелепо повторял один и тот же вопрос: почему, кто этого хотел, кто так сделал, почему, почему.
Казалось, он уже и тогда вечно повторял этот глупый вопрос, но и сегодня он был не способен на большее.
Я оплакивал не любезного друга, не Юлленборга, этого веселого молодого красавца, которым я с завистью восторгался даже и в смерти, ведь он, как бы ни завершилась его жизнь, своей единственной постыдной и все-таки восхитительной фотографией успел рассказать нам больше, чем я, при всех своих муках, борениях и сомнениях, способен был рассказать неловко следующими друг за другом словами, да, я ему завидовал! и само собой разумеется, что за те два месяца, проведенных в безумной анархии ощущений, из задуманного мною повествования мне не удалось написать ни одной сколько-нибудь окончательной фразы, в то время как он, вечно мучимый загадочной сыпью и сгорающий от болезни легких, с веселой легкостью человека, уже приготовившегося к смерти, с какой-то неслыханно простой, порожденной близостью смерти элегантностью забавлялся теми тяжелыми вопросами, над которыми я с нарочито возбужденной горячностью дилетанта мог только терзаться; я восхищался им, я завидовал! ибо он с чудовищной последовательностью исполнил и завершил то, к чему приготовило его тело, предметы своих интересов и увлечений он никогда не подменял идеями, а как бы накладывал их, сливал, предмет и идею, и идея могла проступать сквозь предмет лишь невольно, в то время как я только и занимался тем, что думал и фантазировал, пытаясь насильственно высечь из слов какие-то спасительные для себя идеи, и, наверное, здесь и проходит разумная грань между искусством и дилетантством: предмет созерцания нельзя путать со средствами его выражения! и он никогда их не путал, поэтому в нем и через него что-то всецело осуществилось, и в жалости он не нуждался; не оплакивал я и Ганса, этого невинного молодого колосса, теперь уже окончательно отданного в руки немилосердной судьбы, хотя что за райское наслаждение было с нежнейшими чувствами любить его огненно-рыжие волосы, мягкую гладкость его молочно-белой кожи, его веснушки, местами переходившие в небольшие родинки, за которые цеплялся палец, буйную шелковистую растительность на лобке и выстреливающее из его теплого паха горячее млеко! я не оплакивал мои преданные, утраченные утехи, не оплакивал понятую до мельчайших пор интимность телесной формы, да она и не просто форма, эта плоть, которой теперь предстоит медленно гнить в холодных стенах сурового каземата! я не оплакивал свое отвратительное предательство, не оплакивал мать, которой мне не хватало сейчас настолько, что я даже не осмеливался думать о ней, в своей матери не оплакивал я Хелену, которую я сейчас вознамерился бросить, и в своем еще не родившемся ребенке, которого я никогда не увижу, я не оплакивал себя, в конечном счете ни в чем не повинного отца, и не оплакивал своего отца, не оплакивал девочку, с которой он так ужасно расправился и на чье тело в такое же, как сейчас, солнечное утро, в ходе деликатно безжалостной процедуры опознания, мы вынуждены были смотреть с нашей служанкой Хильдой, с той самой Хильдой, которая через несколько месяцев, как бы в отместку за свою судьбу, стала первой женщиной в моей жизни, но ее уже тоже нет в живых; нет, оплакивал я не их и даже не самого себя.
Пока в глазах моих стояла спасенная мною ящерица, мозг работал, как разогнанный непонятно зачем мотор; разгоряченный жаром эмоций, своими зубчатыми колесами, ременными передачами, поршнями и рычагами он поднимал из самых глубин души очень сходные вещи, все то, что так по-детски болело; нет, я плакал не от изнеможения и даже не из-за опасности, а от бессилия, вызываемого безмерностью человеческой скверны.
И в этот момент я, казалось, знал даже, кто вернулся ко мне под видом инспектора, чтобы кое о чем напомнить, и знал также, что своими громкими, сотрясающими все тело рыданиями я оплакиваю только одного, единственного своего покойника, единственную свою любовь, к которой ничто не пристало из этой мерзости, ее! икая и задыхаясь, оплакиваю ту женщину, которую я не могу назвать.
Я был весь в слезах, в жару, и вместе с тем мое отвратительное тело знобило, и все члены мои как бы расползались, когда, не знаю сам почему, мне пришлось поднять взгляд.
Кто владеет божественными способностями различать незаметные, отстоящие друг от друга на доли секунды изменения времени, хотя ясно, что эти тончайшие божественные различия протягивают и плетут свои паутинки именно в нашей душе?
Да, я увидел в дверях ее, именно эту женщину, стоящую молча и с укоризной в глазах, в черном платье и под вуалью, держащую одну руку на ручке двери, чтобы тихо затворить ее за собой; и я еще удивился, почему она в черном, ведь она уже умерла, как можно носить траур по самой себе! но в следующую долю секунды я уже знал, что передо мной не она, что на ее месте стоит фрейлейн Штольберг.
И странно было еще, что в этот момент саднящая боль уступила место приступу еще более острой боли, боли от уже окончательного, навсегда, отсутствия, и барышня успела заметить на моем лице эту внезапную судорогу, не имевшую к ней отношения.
Она подняла вуаль, сунула руки в перчатках обратно в муфту, замерла в нерешительности, не зная, что принято делать в подобных случаях; лицо ее было мраморно бледным, гладким и неприступным, совершенно чужим, каким делало его чуть ли не отвратительное выражение потрясенности, но все же я различил в нем и мою собственную боль, возможно, в ее робкой и неимоверно хрупкой улыбке, которая все же подрагивала в уголках ее рта, точно так же, как и на моих губах.
Последний раз я видел ее в той невообразимой сцене, когда несколько часов назад после душераздирающего вопля горничной все мы высыпали в коридор, и тогда она вместе с другими бежала к распахнутой настежь двери апартамента нашего друга Юлленборга и, не зная, не понимая еще, что произошло, словно бы наслаждалась этим шумным переполохом.
А теперь этой слабой улыбкой ей хотелось немного облегчить боль, сделать положение не таким унизительным, и по лицу ее было заметно, что с ее маленькими жестокими играми покончено и последующее будет еще беспощадней; этой легкой улыбкой она словно уравновешивала это последующее, отчего ей было еще больнее, больнее от стыда, от того же, отчего было больно мне, что я вынужден улыбаться, что я вообще могу еще улыбаться, что улыбка, возможно, сильней самой смерти, которая, конечно, еще не моя смерть, все еще не моя.
С улыбкой, отягощенной тенью этой обиженной, гордой, смиренной, красивой жестокости, она поспешила ко мне, и я встретил ее такой же улыбкой, но улыбка моя была столь тяжела, что я не в силах был с нею подняться, она же, выхватив руки из муфты и уронив ее на пол, прикоснулась обеими затянутыми в перчатки руками к моему лицу, запустила их в мои волосы.
«Милый друг!»
Этот возглас, произнесенный шепотом, походил на сдавленное рыдание, и, как ни стыдно мне в этом признаться, прикосновение ее рук доставило мне болезненное удовольствие.
Внезапный порыв, обретенная в боли, в стыде кошмарная радость – видимо, это заставило меня вскочить со стула; мое лицо скользнуло наверх по ее кружевному платью, коснулось ее лица, ее жесткие прохладные губы коснулись моей мокрой от слез щеки; она что-то искала, неуверенно, но настойчиво, искала поспешно, и я тоже что-то искал на ее блаженном гладком лице, искал неуклюже и жадно, и в тот самый момент, когда губы ее коснулись моих, в ту самую долю секунды, когда я ощутил прохладные очертания ее рта, его нежный выступ, прохладу заманчиво изогнутых губ, мы оба почувствовали примерно одно и то же; не размыкая губ, она уронила голову мне на плечо, крепко обхватила меня руками, чтобы освободиться от этого ощущения: мы оба чувствовали его в себе, кромками губ чувствовали вкус губ покойного, он был с нами, и без него было уже невозможно прикоснуться друг к другу.
Мы стояли так довольно долго, обхватившись руками, мы вжимались друг в друга всем телом, грудью, бедрами, пахом; во всяком случае, мне показалось, что это длилось долго; и если до этого в наших легких прикосновениях и поцелуях чувственная энергия, вспыхивающая и тут же гаснущая, давала выход боли, то теперь в этих жарких и совершенно лишенных какой-либо чувственности объятиях боль слилась в общей вине и скорби, и из этой общности боли мы не могли, да и не хотели выталкивать зажатого между нашими двумя телами умершего.
Видимо, ей потребовалось какое-то время, чтобы согреться от моего разгоряченного плачем тела, после чего она неожиданно, не отрывая головы от моего плеча, каким-то совершенно иным, заговорщицки хитрым и не совсем уместным тоном прошептала:
«Я была очень умной девочкой», сказала она едва не со смехом. «Я соврала».
Я знал, что она имела в виду: то самое, о чем мне хотелось узнать, ибо знание этих неназванных, но весьма важных фактов означало, что у меня есть время, чтобы ускользнуть, но я не мог спросить у нее об этом, не выдав себя.
Но ведь она и сама собиралась бежать, поэтому, выдав меня, она выдала бы и себя, и все-таки она ожидала моей благодарности.
Мне же хотелось исчезнуть из этой моей жизни, так чтобы не оставить никаких следов даже в форме нетерпеливого изобличающего меня вопроса, по которому остающиеся могли бы позднее судить о моих намерениях, я не хотел оставлять после себя ничего, только бесследную пустоту.
И она хорошо это понимала, хотя не могла точно знать, что именно понимала, и я вовсе не собирался лишать ее своей благодарности, но все же вынужден был несколько отстранить ее от себя, чтобы увидеть все это на ее лице.
И на ее лице все было именно так, ошибся я только относительно ее смеха, потому что в действительности она плакала.
Я слизывал языком ее градом текущие слезы и радовался тому, что таким простым способом могу выразить ей свою благодарность, и когда я снова привлек ее к себе, то почувствовал, что в наших телах растаяло странное, чуждое еще минуту назад ощущение, что мы не одни.
И от этого чувства я услышал вдруг, какая мертвая тишина царит в моей комнате, какая беззвучная тишина стоит во всем доме и в какой глухой тишине падает в окно немой свет.
Я подумал о том, что коридорного уже увезли.
Позднее она прошептала мне что-то вроде того, что зашла просто попрощаться, потому что они уезжают.
Я тоже еду домой, солгал я, но, пожалуй, мне все же не стоит ехать вместе с ними.
О, об этом мне нечего беспокоиться, дохнула она мне в шею так жарко, как будто мы говорили с ней о любви, они отправляются в Кюлунгсборн, где, по-видимому, проведут несколько дней, прежде чем возвратиться в свое имение в Саксонии.
Но по прошествии стольких лет, прожитых совершенно другой, лишенной всяких страстей и распутства, достойной, можно сказать, всяческого уважения жизни, что за стыд все же удерживает меня от того, чтобы рассказать об этом прощании?
А было она таким, как будто нам нужно было проститься не друг с другом, ведь мы скорее хотели бежать друг от друга, и чем скорее, чем дальше, тем лучше! а хотели бережно попрощаться с ним, с тем, который останется здесь.
Она не выдала меня, солгала ради меня, и я отнюдь не уверен, что смог бы на ее месте поступить точно так же, и поэтому даже в этой ситуации, в этом безумном прощании ей пришлось быть сильнее.
Она оттолкнула меня и отступила на несколько шагов назад; мы смотрели друг на друга, но правильнее было бы сказать, что когда мы смотрели с ней друг на друга, то каждый смотрел не на другого, а на него.
И к тому же мы, отдалившись, оставили ему слишком много места, и он стал расти и шириться.
Я в замешательстве, заикаясь, не понимая, как можем мы обойти кого-то, кто, все толстея и ширясь, стоит между нами, хотя его труп лежал рядом, за стенкой, пробормотал, что я должен бы в таком случае попрощаться с ее матерью, рассчитывая просто на то, что если мы вместе покинем комнату, то тем самым как-то все же освободимся от присутствия нашего мертвого друга, но в ответ в глазах ее сверкнуло что-то острое и больное, что, наверное, с полным правом можно было назвать упреком и ненавистью, упреком в том, что я под таким никчемным предлогом пытаюсь покинуть его, покойного, и ненавистью за то, что я вместе с тем отталкиваю от себя ее, живую; и потому мне пришлось остаться.
И когда я остался, то окончательно и бесповоротно смешалось все – живое и мертвое.
А она улыбнулась такой улыбкой, какой зрелая женщина улыбается, глядя на неуклюжего ребенка.
И немного погодя она сняла шляпку, не спеша стянула с рук перчатки, швырнула их вместе со шляпкой на стол, подошла ко мне и своими сросшимися пальцами коснулась моего лица.
«Глупый, какой же вы, право, глупый!»
Я ничего не ответил.
«Все это так естественно», сказала она, и я, невольно отвечая на ее жест, почувствовал собственными руками, что прикасаюсь не к лицу той женщины, которую я любил и буду сейчас любить, я обнимал своими ладонями лицо той женщины, которую любил он, покойный, точнее сказать, любит и до сих пор, и будет любить, вселившись в меня, в мои руки и тело, точно так же, как и она держала сейчас в руках совсем не мое лицо.
Больше между нами не прозвучало ни слова, и не было даже такого движения, которое не относилось бы через нас к нему.
Мы медленно и с достоинством провели друг в друге принадлежавшее ему время, и на этот долгий, ясный и в каждом своем мгновении трезвый час куда-то исчез даже убийца Ганс.
Зрачки наши, словно бы отражая какие-то внутренние толчки, сужались и расширялись, и через сладострастную пелену наших глаз мы наблюдали смерть.
После того как она оделась, натянула перчатки, привела перед зеркалом в порядок волосы, она еще раз оглянулась, словно бы говоря глазами, что, если у меня еще есть такое желание, я могу попрощаться и с ее матерью.
Но никакого смысла в соблюдении подобного рода приличий не было, после того, что произошло с нами в этот долгий час, все следовало оставить как было.
Возможно, я отрицательно покачал головой, или она это почувствовала и согласилась со мной.
Она опустила вуаль и ушла.
А следующей ночью, стоя у окна мчащегося на всех парах поезда, я смотрел, ибо все же хотел это видеть, как я навсегда покидаю земное пространство, которое другие, более счастливые или, может быть, менее счастливые по сравнению со мной люди называют родиной.
Но зимняя ночь была темна и туманна, и я, разумеется, ничего не видел.








