Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 60 страниц)
«Не буду я ничего читать!»
Наверное, она не исключала возможность, что я ударю ее, потому что, услышав мой запоздалый и получившийся несколько истеричным возглас, отдернула руку, явно сообразив, что этот вопль, уже сам по себе весьма для меня необычный, имел отношение не столько к загадочной телеграмме, сколько к нашему физическому сближению; больше того, она даже несколько отступила назад, одновременно нацепила на нос очки и облила меня таким равнодушнохолодным взглядом, как будто между нами ничего не произошло.
«Я понимаю. Но зачем так кричать?»
«Завтра я уеду на несколько дней».
«Куда, если не секрет?»
«Мне бы хотелось пока оставить вещи. А на следующей неделе я уеду окончательно».
«Куда уедете?»
«Домой».
«Мне будет не хватать вас».
Я направился к своей комнате.
«Идите, идите, а я подожду здесь у двери; пока вы мне не расскажете, я не смогу заснуть».
Я закрыл за собою дверь, по карнизу окна барабанил дождь; в комнате было уютно, тепло, голые ветки кленов раскачивали на стене тусклый свет уличного фонаря; я не стал включать лампу, снял пальто, подошел к окну, чтобы открыть конверт, и услышал, что она и правда стоит за дверью и ждет.
Хотя ветер у основания дамбы утих, море от этого не угомонилось, а наверху буря по-прежнему завывала, насвистывала, иногда вроде бы развиднялось, казалось, будто ветер вспарывал застившие луну тучи, но я думаю, это было такой же иллюзией, как надежда, что опасный участок пути вот-вот кончится, – я не видел ни зги, что для глаз состояние не совсем привычное, и они, разумеется, против этого восставали, рисуя для собственного утешения несуществующие огни, как бы порвав со мной, не желая смиряться с тем состоянием, что по моему принуждению им надо куда-то смотреть, хотя видеть там совершенно нечего, и не только изображали мне светящиеся круги, искрящиеся лучи и точки, но иногда освещали для меня весь пейзаж, и я, словно сквозь узкую щель, видел перед собой облака, мчащиеся над пенящимся бушующим морем, видел волны, обрушивающиеся на дамбу, чтобы через мгновение все опять погрузилось в кромешную темноту и я понял, что этот прекрасный образ был не более чем мираж, хотя бы уже потому, что зрелище это нельзя было объяснить никаким естественным источником света, его не освещала луна, луны в этих картинах не было, и все же под влиянием этих призрачных, вызывавших в душе некий восторг картин я мог верить, что каким-то мне не понятным образом ощущаю перед собою путь; хотя фактически никакого пути, тропинки передо мною не было, ноги натыкались на камни, я спотыкался, скользил.
Я думаю, к тому времени я уже потерял все то, что принято называть естественным ощущением времени и пространства, – возможно, из-за капризного ветра, непостижимой темноты и усыпляюще размеренного при всей величественности бушевания моря, которые, словно сильный наркотик, совершенно меня одурманили, и если бы я сказал, что весь обратился в слух, то выражение это было бы абсолютно точным, ибо все прочие способы восприятия стали, в сущности, бесполезными, как некое странное ночное животное, я вынужден был полагаться только на слух; я слышал, как рокотала бездна, то был не рокот воды и не рокот земли, шум был не угрожающий, но и не равнодушный, и как ни романтично это прозвучит, осмелюсь сказать, что из глубины до меня доносилось монотонное бормотание бесконечности, голос, не схожий ни с какими другими и ни с чем другим, кроме глубины, не ассоциировавшийся, но где была та глубина, глубиной чего она была, решить было невозможно, казалось, она присутствовала повсюду, и на воде, и высоко в воздухе, и на дне морском, и звучание ее заполняло собою все, надо всем царило, все делало частью бездны – пока не стал различим медленно нарастающий гул, словно где-то совсем далеко пришла в движение грубая неуклюжая масса, силящаяся вырваться на свободу, бунтующая против зловеще спокойного рокота бесконечности, гул был все ближе, неспешный и все же мощный, и внезапно достиг своего апогея в таком триумфальном грохоте, что заглушил голос бездны, поднялся удовлетворенно над ним, достиг цели, одержал верх, на мгновение заглушил, чтобы в следующее мгновенье все, что только что представлялось силой, массой, натиском и, наконец, триумфом, с неприятным хлопком разбилось о прибрежные камни, и снова послышались рокот, словно на власть его никто и не покушался, и зловеще капризное завывание ветра, его свист, шепот, визг; я даже не могу сказать, когда, собственно, и каким же образом произошла эта перемена, которая состояла не только в том, что дамба заметно сузилась и волны просто перехлестывали через нее, но главным образом в том, что это достаточно очевидное изменение обстановки я осознал лишь значительно позже, чем оно случилось, да и то осознал как-то безответственно, словно это меня вовсе не касалось, меня не особенно беспокоило даже то обстоятельство, что ботинки и брюки мои намокли, пальто тоже пасовало перед водой; я настолько отдался звучанию темноты, что мало-помалу в нем растворились даже те фантазии и воспоминания, которыми я развлекал себя в начале прогулки; таким образом, то, что можно назвать инстинктом самозащиты, функционировало не в полном объеме, ситуация чем-то напоминала ту, когда человек, очнувшись от кошмарного сна, сучит ногами, машет руками, кричит, вместо того чтобы вспомнить момент, предшествовавший засыпанию, понять, что переживаемое им сейчас в таких муках – это реальность сна, но напомнить себе об этом он не в состоянии именно потому, что еще не проснулся; точно так же пытался защититься и я, но способ защиты, естественно, искал в тех пределах, которые были очерчены ситуацией: я тщетно пытался укрыться среди камней, беспомощно спотыкался, скользил, пробирался на ощупь – вода настигала меня, и я, конечно, не вспоминал о том, что началось все это с приятной вечерней прогулки, которая давно уже перестала быть таковой.
Потом что-то коснулось моего лица.
Было все так же темно, тишина закончилась, закончилось нечто, чего я не мог себе объяснять, и когда что-то снова коснулось моего лица, я понял, что это вода; холодная, но не сказать чтобы неприятная; я знал, что она должна о чем-то напомнить мне, чего я никак не могу, не в состоянии вспомнить, хотя слышу, вновь слышу тот голос, и, стало быть, протекло какое-то время, протекло, но ничего не изменило – вокруг темнота, ночь, вода; так ведь и правда тогда была ночь!
Я наконец-то понял, что лежу на камнях.
НА ЛАДОНИ У ГОСПОДА
И все-таки появление Хелены все разрешило, точнее сказать, в те бесподобные мгновенья зловещее наше будущее вновь представилось мне восхитительным.
Когда поздним утром следующего дня, еще неумытый, небритый и неодетый, еще не до конца проснувшийся, я стоял у письменного стола и задумчиво почесывал щетинистый подбородок, не в силах начать этот день, впоследствии оказавшийся судьбоносным, стоял, полный переживаний, ведь хотя после изнурительных прощальных визитов, занявших весь вечер, я спал глубоким, без сновидений, тяжелым и беспробудным сном, как человек, во всех отношениях безупречно выполнивший свой долг, в действительности этот мертвецкий сон был как раз прямым следствием моей новой лжи и вынужденного смирения с неразрешимостью моей жизни, и поэтому после пробуждения отдохнувшая и окрепшая моя совесть вернулась на круги своя и тревожила и саднила еще сильнее, а тут еще треволнения, связанные с предстоящей поездкой, состояние радостного ожидания, заставляющее нас верить, что от одной только перемены мест исчезнет из жизни все надоевшее, досадное, угнетающее или неразрешимое; в прихожей уже дожидался носильщика мой багаж, оставалось только собрать записки и книги, необходимые для задуманной мною работы, и уложить их в черный лаковый саквояж, который открытым стоял на ковре посередине комнаты, но так как поезд мой отправлялся вечером, для этой во многих отношениях щекотливой работы времени оставалось достаточно, и, не желая перегружать себя неприятными ощущениями, я не спешил сконцентрироваться на этом занятии, позволив мыслям вольно поблуждать еще какое-то время; именно в этот момент в дверь моей комнаты весьма своеобразным стуком постучала моя пожилая хозяйка, славная фрау Хюбнер, и тут же по своему обыкновению, не дожидаясь разрешения войти, распахнула дверь; ничего необычного в этом, право же, не было, я считал своим небывалым педагогическим достижением уже то, что, когда возникала безотлагательная необходимость что-то сообщить мне, она не врывалась без стука, но объяснить ей, что прежде чем войти в комнату, даже если я эту комнату у нее снимаю, приличествует не только постучать в дверь, но непременно дождаться ответа, я был не в состоянии, «ну а что может барин делать? когда я знаю, что барин один, ну что?» – недоуменно вылупив свои глазки и оглаживая передник на большом тугом животе, сказала она, когда я в самой деликатной форме впервые донес до нее свою просьбу, но поскольку во всем остальном, за исключением неспособности уяснить себе эту мелочь, она была обязательна и мила, эта ее привычка не столько злила меня, сколько потешала; однако на этот раз даже при самом благожелательном отношении ее удары в дверь никак нельзя было назвать стуком, она колотила в нее кулаками, после чего, словно от ураганного порыва ветра, дверь распахнулась, «к вам какая-то барышня, под вуалью, к вам барышня!» – задыхаясь прошептала она, что, несмотря на внушительные размеры прихожей, наверняка слышала и посетительница, ибо, само собой разумеется, фрау Хюбнер не потрудилась закрыть за собою дверь, «к вам барышня, я так полагаю, что это ваша невеста!»
«Извольте просить ее, фрау Хюбнер!» – пытаясь как-то смягчить своей вежливостью ее невоспитанность, сказал я сдержанно и несколько громче необходимого, чтобы слышно было в прихожей, хотя в данный момент внешний вид вовсе не позволял мне принимать каких бы то ни было посетителей, тем паче женщин; я терялся в догадках, кто мог явиться ко мне в столь неуместно ранний для визитов час, выдвинув сразу несколько, крайне тревожных предположений, на мгновение даже мелькнула мысль, удержавшая меня от того, чтобы лично поспешить навстречу гостье, а не посланница ли это моего отеческого друга, ставшего моим заклятым врагом, которая прячет в элегантной меховой муфте револьвер, чтобы привести в исполнение его нешуточное обещание физически устранить меня, иными словами убить; «даже мода работает на нас», со смехом сказал как-то мой друг, когда женщины начали носить муфты, что действительно намного повышало шансы террористов на успех, а я знал по опыту, что вокруг него всегда крутилось достаточно дамочек для того, чтобы отыскать среди них одну, готовую ради него на все; а может, это была и не женщина, а один из его подручных, переодетый в дамское платье, – эти предположения при всей фантастичности были вполне правдоподобны, ведь, зная доступные моему другу Клаусу Динстенвегу средства, я не мог не принять всерьез его вполне обдуманную угрозу, да и как я мог от нее отмахнуться, ежели, как он был уверен, я был свидетелем его тайн, чреватых для него неприятностями, и потенциальным предателем его дела, «ты должен умереть, мы выждем! и в нужный момент объявимся», говорилось в его письме, написанном чужой рукой, так что я больше был удивлен тем, почему он еще не привел приговор в исполнение, почему решил сделать это теперь, и предположил даже, что, может, мучительная для меня отсрочка была частью наказания, которое он хотел осуществить, уже полностью усыпив мои страхи и подозрения, когда я поверю уже, что он наконец отпустил меня, как бывает с преследуемым животным, когда оно в надежде на спасение бросается из чистого поля в лес, не замечая, что из листвы выглядывают стволы, и неудивительно, что зверь не может понять, почему это происходит сейчас, именно этим мирным осенним утром; доверчивость – вот что делает столь ужасным его конец, который в других обстоятельствах оно, возможно, приняло бы равнодушно; точно так же и мне в течение нескольких месяцев казалось, что меня уже укрывает листва, что я не так беззащитен, потому что, сменив несколько квартир, надеялся, что я уже вне его досягаемости и что скоро он, как водится, обо мне забудет, и действительно, последнее время он не давал о себе знать, не присылал писем, а тем временем помолвка не только дала мне эмоциональное облегчение, но и позволила вернуться к тому трезвому и добропорядочному образу жизни, с которым несколько лет назад я порвал как раз под влиянием нашей страстной дружбы; но теперь мысль о нем так меня взволновала, что я вынужден был ухватиться за спинку кресла, однажды сказанные мною слова нельзя было вычеркнуть из памяти, да я и не испытывал особого желания забыть их, делать вид, будто мое прошлое мне не принадлежит, было не в моих привычках, и если мне предстоит умереть, то пусть это произойдет сейчас, сию же минуту, я к этому готов; но фрау Хюбнер застыла на месте, как будто не только чуяла, но и переживала вместе со мной мой внезапный страх, она стояла, оцепенев, под сводчатым потолком холла, отделявшего мой кабинет от вечно темной прихожей.
«Не будем заставлять гостью ждать, милая фрау Хюбнер, пожалуйста, пригласите ее», повторил я просьбу уже несколько тише, но еще более решительно, с удивительным даже для самого себя присутствием духа, ибо, невзирая на мимолетный ужас, мне удалось сохранить холодный и сдержанный тон, и голос мой не утратил должного достоинства, ну а то, что я чувствовал и переживал при этом, касалось только меня и никого другого; однако видя, что все бесполезно, что непривычная ситуация по непостижимым причинам настолько парализовала мою хозяйку, что та, несмотря на все преподнесенные ей ранее уроки, была неспособна пригласить гостя в дом и вела себя так, как будто на нее и в самом деле направлен револьвер, я резким движением запахнул на груди халат и с видом готового ко всему человека вышел в прихожую сам, чтобы приветствовать моего гостя – кто бы он ни был.
Но выйдя из залитой солнцем комнаты в погруженный в приятный полумрак холл, откуда через открытую дверь видна была и прихожая, я вынужден был остановиться и воскликнуть: «Хелена, вы?» – потому что, увидев ее в этой скромной, почти убогой, но ставшей для меня уже вполне привычной обстановке, я тут же не только понял, но остро почувствовал причину завороженной неподвижности моей хозяйки, как бы и сам пережив то же самое, что и бедная вдова, которой, как я полагаю, не часто доводилось созерцать явления, подобные этому; ибо Хелена и впрямь стояла в прихожей подобно чудесному видению – очаровательное, ангельски чистое, бесконечно гармоничное и все же по-человечески слабое существо, к которому даже я, казалось, не мог иметь никакого отношения; на ней было незнакомое мне серебристо-серое кружевное платье, которое, согласно новейшей моде, не только изощренно скрывало, но вместе с тем и подчеркивало изящно удлиненные линии фигуры, но так, чтобы ни одна часть тела не выделялась в ущерб остальным, не бросалась бесстыдно в глаза, чтобы эффект производил весь облик женщины, в котором неестественное великолепие целого уравновешивалось естественностью ничем не выделяющихся деталей; она стояла, чуть склонив голову, и эта поза сразу напомнила мне послеобеденные часы, когда она сидела за фортепьяно или склонялась над пяльцами; обнаженной части ее шеи, почти полностью скрытой высоким воротом, придавали некий целомудренный вид одетости лишь несколько локонов, выбившихся из зачесанных на затылок волос, но они-то и волновали воображение, однако не из-за огненно-рыжего своего цвета, а потому, что фантазию нашу всегда приводит в движение не нагота, которая скорее вызывает ощущение беззащитной ранимости, а то, что немного скрыто или слегка прикрыто и этой скрытостью и загадочностью побуждает нас удалить покровы, чтобы право увидеть это ранимое тело, осязать его досталось единственно нам, чтобы нам одним это тело отдало свою наготу, ибо лишь в совместном волнении взаимного узнавания и познания возможно перенести и даже насладиться всем тем, что так естественно и грубо; и хотя я не видел ее лица, затененного широкополой шляпой, вуаль же по-прежнему была опущена, я все же почувствовал ее замешательство, да и сам пребывал еще в полном смятении, во-первых, от изумления, а во-вторых, слишком уж неожиданна была эта смена внезапного ужаса такой же внезапной радостью; первым, естественно, должен был заговорить я, чтобы ей не пришлось разговаривать в присутствии посторонних, а из кухни тем временем выглянули еще две бледные девчушки с растрепанными головками, одна из них была внучкой фрау Хюбнер, другая подружкой внучки, и тоже с испуганным любопытством уставились на немую сцену, невольными участницами которой они стали; но я так и не мог ничего произнести, ибо все, что бы я ни сказал, было бы слишком интимным и слишком эмоциональным, чтобы прозвучать в присутствии посторонних, так что я только протянул в ее сторону руки, в ответ на что длинный упертый в пол зонтик чуть дрогнул в ее затянутой в перчатку руке, и она, приподняв шлейф платья, с еле слышным шорохом двинулась по передней ко мне.
«Дорогая, что с вами?» – спросил я, точнее, то был сдавленный крик, вырвавшийся у меня, когда, сдвинув наконец с места фрау Хюбнер и захлопнув дверь, я остался наедине с ней под сводчатым потолком между полумраком холла и льющимся из моего кабинета светом, «что-то стряслось? говорите, Хелена! что с вами? я в полном отчаянии!»
Однако она не отвечала, мы стояли вплотную, лицом друг к другу, и это безмолвие показалось мне очень долгим, мне хотелось сорвать с ее шляпки вуаль, просто сорвать, сорвать саму шляпку, которая так неуместно скрывала ее лицо, я хотел его видеть, чтобы яснее стала причина ее неожиданного визита, хотя я прекрасно догадывался, что привело ее сюда, возможно, я даже хотел сорвать с нее всю одежду, чтобы она не казалась мне больше такой до смешного чужой; волнение мое только усиливалось оттого, что все тело ее дрожало, и я не мог позволить себе какой-то грубый или бестактный жест, не осмеливался дотронуться до этой ее проклятой шляпки, я должен был пощадить ее, «я знаю, я очень хорошо знаю, что не должна была этого делать», прошептала она из-под вуали, и в этот момент мы чуть было не столкнулись от волнения, хотя оба, и она, и я, старались, чтобы этого не случилось, «и все-таки я не могла не прийти сюда, это займет минуту, внизу меня ждет извозчик, и мне ужасно стыдно признаться в истинной причине того, что я здесь! я просто хотела увидеть ваши глаза, Томас, и теперь, когда я в этом призналась, мне больше не кажется, что мне нужно стыдиться, дело в том, что когда вы ушли вчера вечером, я не смогла вспомнить ваши глаза, я прошу вас, не отворачивайтесь и не презирайте меня за эту просьбу, взгляните на меня, вот теперь я вижу ваши глаза, а всю ночь не могла их вспомнить».
«Но вы, как мне показалось, вчера согласились с тем, я говорил вам!»
«О, только не поймите меня превратно! я этого и боялась, я не хочу вас удерживать. Уезжайте».
«Теперь? Как я могу?»
«Теперь вам будет даже легче».
«Но это жестоко!»
«Не нужно, давайте не будем об этом».
«Вы меня с ума сводите. Я безумно влюблен в вас, Хелена, сейчас более, чем когда-либо прежде, потому что от этого у меня голова идет кругом, от этих ваших слов, оттого, что пришли сюда, я не знаю, как это выразить, я смешон, но должен сказать вам, что вы спасаете мне жизнь, но люблю я вас не поэтому, и знайте, что я порву на клочки все свои тетради и книги».
«Молчите».
«Я не могу молчать! но просто уже не нахожу слов. Я зубами порву все свои рукописи и бумаги».
«Я только хотела увидеть ваши глаза, ваши глаза, и произнести вслух ваше имя, Томас, теперь я увидела их и могу уйти, и вы тоже можете уезжать».
«Не уходите».
«Я должна уйти».
«Дорогая».
«Мы должны сохранять рассудок».
«Я хочу видеть ваши волосы. Вашу шею. Я ухвачу вас за волосы и буду тянуть их так, что вы закричите».
«Молчите».
«Я убью вас».
И эту последнюю фразу, которая прозвучала, когда она сорвала с головы свою шляпку с вуалью, я произнес с такой убедительной силой, таким глухим, совершенно охрипшим от страсти голосом, как будто сказанные в исступленье слова совпали с тем самым скрываемым тайным желанием, с тем чувством, о котором я вроде бы до сих пор не знал, но в котором все-таки не было ничего нового, казалось, что именно это желание, как никакое другое, я ощущал всегда, как будто все мои устремления всегда питала именно эта страсть, убить, и поэтому сама фраза и тон ее показались мне самому поразительно искренними, а к тому же в моих устах, в устах человека, который, как ни крути, в конечном счете был сыном убийцы, самого настоящего убийцы-садиста, она звучала, во всяком случае я так чувствовал, вовсе не безобидно, не пустым звуком, то есть нельзя было воспринять ее как какой-то вырвавшийся в любовном экстазе штамп; мне казалось, что, по прошествии стольких горьких лет, побуждение, которое я теперь ощутил в руках, словно бы объяснило мне до этого не понятный и отвратительный поступок отца, да, это было всего лишь мгновенье, не самое приятное в моей жизни, я как бы очутился за пределами своего тела и со стороны наблюдал за самым своим страстным желанием, которое вместе с тем уже реализовалось в судьбе моего отца; я словно бы с ужасом узнавал в вывернутых на свет божий корнях дерева внушительную форму кроны; в этот момент я безумно любил стоящее предо мною в беспомощном трепете существо, я был уже очень далек от тех плотских желаний, что соблазняют любовное чувство посулами временного утоления, был далек от них хотя бы уже потому, что, учитывая все обстоятельства, до женитьбы об этом нельзя было и подумать, я должен был выбросить это из головы, и все-таки мне неодолимо хотелось обхватить ее шею ладонями и сжимать, сжимать эту страстно обожаемую мною шею, пока девушка не испустит последний вздох.
Но она по этой фразе не могла предвидеть собственную судьбу, точно так же как в тот давний день не предвидела свою судьбу моя мать, и поэтому не могла отнестись всерьез к тому, что было более чем серьезным, точнее сказать, мой серьезный тон словно только усилил ее обожание, «изволь, я перед тобой», смеясь, прошептала она в ответ, и губы ее, как будто я видел их в первый раз, показались мне неожиданно полными, влажными, спелыми, «ах ты, грязная шлюха», прошептал я ей прямо в рот, едва не коснувшись его языком, при этом меня несколько смущали изъяны моего утреннего туалета, я не успел прополоскать рот, «ах ты, шлюха, да как ты смеешь обращаться ко мне на “ты” еще до свадьбы?» – мы оба с ней рассмеялись, и эти не совсем случайно вырвавшиеся слова, которые, как мне показалось, нимало не удивили и не шокировали ее, стали, несмотря на несвежесть моего дыхания, новым источником наслаждения, ее губы раскрылись навстречу моим, и тут я, помимо плотского наслаждения, благодаря этим самым словам, испытал упоительный духовный триумф, как бы переступил через труп отца, осмелившись произнести то, что он столь трагическим образом подавил в себе.
То была радость, безусловно одна из самых великих радостей, какие доступны простому смертному; и хотя я сжимал ее шею руками, оказавшимися там непонятно когда и как, вечный страх, питаемый какими-то созвучиями и подобиями, гнев и ненависть, угрызения совести и чувство стыда, которые до сих пор вызывала во мне наша связь и которые не давали мне насладиться моментом, постоянно напоминая о чем-то знакомом, былом, сейчас вдруг пропали, развеялись без следа; мне хотелось попросту проглотить этот милый рот, хотелось, чтобы она поцелуями втянула в себя всю мою плоть, и хотя я не смел прижать Хелену к себе, потому что мой легкий халат и шелковая пижама не могли утаить моей мощной эрекции, мои руки сделались инструментом нежности, единственной целью которого было как можно мягче поддерживать ее голову в наиболее удобном для нее положении, ее рот обратил силу ненависти в силу владения, и пальцы мои уже не хотели сжимать и душить, а лишь поднимать, поддерживать, чтобы ей легче было меня целовать, чтоб язык ее мог открыть для себя мой рот; и как ни пытался мой разум сохранять надо мною контроль, я не смог бы сказать, когда я закрыл глаза, когда она обвила мою шею руками, когда, словно две темных вселенных, горячо и скользяще сомкнулись наши уста, но все же остатки страха еще мелькали в моем мозгу, что скорее всего было связано с ревностью, ибо мне было непонятно, откуда в ней эта искушенность в лобзаниях, хотя вместе с тем я не мог не почувствовать, что это совсем не опытность, что она дарит мне чистоту своей инстинктивности, что именно чистота эта впечатляет меня так глубоко, как не впечатлил бы никакой опыт, и что именно я, полагаясь на свой опыт в любви, все еще не отдался ей до конца; дело в том, что я, не без доли лукавства и ехидного чувства некоего превосходства, как бы терпеливо сносил ее первооткрывательский натиск, не отвечал сразу на ее поцелуи, а с намеренным промедлением и всегда неожиданно, то касаясь кончиком языка ее губ или зубов, то препятствуя скольжению ее языка, изумлял ее, наслаждался ее замешательством, еще пуще распаляя ее желание полностью слиться со мной и как бы подталкивая к тому, чтобы отказаться от остатков сдержанности и стыдливости и целиком подчиниться мне, что было тем более важно, что, как подсказывала мне трезвая часть моего рассудка, ни один из нас не сможет уже без определенного риска остановить или задержать ход событий, нам придется преодолеть достаточно длительную и кропотливую церемонию раздевания, которая потребует мобилизовать все запасы такта и деликатности, и вся эта возня с пуговицами, тесемками и крючочками, естественно, породит смущение, которое только потом, уже после соития двух обнаженных тел, станет источником отдельного сладостного наслаждения и шутливых воспоминаний.
Но как бы трезво и искушенно я ни просчитывал каждый свой жест, наступил момент, в который я все-таки потерял здравый разум, и теперь, когда все уже давно позади и я, восстанавливая в памяти события того солнечного утра, пытаюсь анализировать свое поведение, именно в этой точке моя способность формулировать свои мысли наталкивается на непреодолимые препятствия, я чувствую себя человеком, желающим головой прошибить каменную стену невыразимости некоторых вещей, и дело здесь вовсе не только в обязательной, а следовательно, во многом смешной целомудренности, хотя несомненно, что нам доставляет немало трудностей называть своими именами вещи, которые в повседневном общении имеют свои банальные и избитые наименования, однако эти слова, несмотря на их выразительность и смачную жизненность, все-таки не годятся для описании моих впечатлений, и не потому, что я опасаюсь нарушить тем самым какие-то буржуазные приличия, отнюдь нет, так называемые буржуазные приличия сейчас не волнуют меня ни в малейшей мере, ведь задача моя заключается в том, чтобы дать отчет о своей жизни, а приличия буржуазного общества могут быть только внешними рамками этой жизни, и коль скоро я собираюсь с предельной точностью составить своего рода карту событий своей интимной жизни, то я должен быть в состоянии исследовать свое тело, и никакая стыдливость не может меня удержать от того, чтобы рассмотреть его во всей его наготе – ведь смешно было бы запрещать патологоанатому стаскивать простыню с распростертого перед ним на столе покойника; так и я, в точности как тогда и там, должен снять с себя халат и пижаму, а с нее – раздражающе сложное элегантное платье, называя при этом по имени каждый жест и каждое ощущение, однако, по некотором размышлении, вынужден все же признать, что использовать обыденные слова применительно к так называемым срамным органам, а также – коль скоро речь идет о живом организме – к их функциям по меньшей мере так же смешно и лживо, как из соображений приличия быстро перевести разговор на другой предмет; но чтобы продемонстрировать истинные масштабы проблемы и трудности ее разрешения, я мог бы для пробы задать себе вопрос: «Ну и как, милый друг, трахнул ты свою нареченную тем прекрасным утром?» – и даром что ответ был бы утвердительный, все равно это было бы лживое упрощение, точно так же как ложью было бы вообще обойти вопрос, ибо слово, как и молчание, помогло бы уйти от самых откровенных подробностей; но вся беда в том, что нарциссическому вниманию, которое направлено именно на мельчайшие, мало кому интересные полузабытые детали, очень трудно дать представление о своем предмете, то есть о самом себе, потому что тело теряет способность осознавать себя именно в те моменты, когда оно наиболее открыто, а следовательно, и память не может удержать того, чего не осознавало тело, то есть самые главные для него моменты, хотя именно это и создает потом ощущение исключительности свершившегося – приблизительно так же запоминается обморок, когда в памяти остаются только необычные ощущения потери и обретения сознания, в то время как сам обморок, состояние, интригующее нас больше всего, ибо больше всего отличающееся от привычного, остается для нас недоступным.
Хелена попросту закусила зубами мой рот, и от этой ее решительности, от единственно возможного для нее ответа на мою игру в искушенную сдержанность, в моем сознании счастливым образом погасли остатки трезвого разума, во всяком случае сегодня, задним числом, мне кажется, что боль, вызванная этом укусом, была последним ощущением, значение и смысл которого более или менее ясно зафиксировало мое сознание, после чего я впал в состояние безотчетности, которое едва ли могу сейчас вспомнить; ее губы не только отбросили всякую сдержанность, но и ясно дали понять, что я нужен ей весь, что она не намерена больше терпеть никаких препятствий и околичностей, что все мои ухищрения и попытки разыгрывать из себя изощренного соблазнителя сейчас совершенно излишни, она хочет меня, такого, каков я есть, сейчас мне нет нужды задумываться, как себя вести; ее тело приникло ко мне, пах прижался к моему паху, и никакие слои одежд, кружева и шелка не могли помешать нам ощутить жар друг друга, что, как ни странно, кроме безмерного ощущения счастья, пробудило во мне и униженность, ибо, взяв нашу судьбу в свои руки, показав, что прозрачно двусмысленные заигрывания моего языка были всего лишь неловкими экзерсисами по сравнению с красноречивым признанием ее зубов, она вместе с тем словно бы поставила под сомнение мою мужественность или, во всяком случае, сознательно оскорбила мое мужское тщеславие, как бы поменялась со мною ролями, была по-мужски напориста, что мне, право же, было приятно, слов нет, однако в свете этого решительного напора я выглядел в собственных глазах какой-то жеманной кокеткой, я должен был взять над ней верх, мои инстинкты или рефлексы не принимали этой подмены, и, возможно, истинная, глубоко бессознательная цель этого укуса как раз в том и заключалась, чтобы пробудить во мне желание первенствовать; мне захотелось оторвать ее от себя, ко мне вернулась ненависть, с таким гневом мы отрываем от тела пиявку, я схватил ее за волосы, вцепился в мягкую ткань ее платья, может быть даже в кожу, одновременно рывком головы оторвав губы от ее рта, рука же моя, опустившись ниже, обхватила ее ягодицы, чтобы уже с самой откровенной грубостью притиснуть ее пах к моему, дать ей почувствовать то, что до этого я скорее пытался утаивать, – то, что крылось у меня под халатом в брюках пижамы, тем временем, кусая ее губы и проталкивая внутрь вытянутый язык, я полностью овладел ее ртом, на что она, лежа на полу, отвечала с величайшей нежностью объятиями и мягким скольжением языка, однако о том, каким образом мы упали на пол, я сказать затрудняюсь, здесь нить событий для меня обрывается, и, по-видимому, с этого момента о том, что происходило со мной, я могу судить только по ее движениям, чертам лица, запомнившимся взглядам, вкусу слюны, запаху ее пота и трепету ресниц.








