Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 60 страниц)
Под деревьями, где было почти темно, тропа исчезала в плотном ковре из сухих иголок.
Тея, словно почувствовав, что у меня нет желания углубляться в чащу, остановилась на опушке леса и, не вынимая рук из глубоких карманов красного полупальто, повернулась, как бы желая окинуть взором пройденный путь, привалилась спиной к стволу дерева и медленно сползла на корточки, но не села.
Друг на друга мы не смотрели.
Она оглядывала всхолмленную местами равнину, мирно темнеющую под бегущими рваными тучами, которые то напирали одна на другую, то разбегались, приоткрывая небо, я же всматривался в густой, дышащий прелым запахом лесной полумрак, который чуть колыхался в косо падающих между краснеющими стволами лучах.
Немного спустя, порывшись в кармане, она вытащила длинную сигарету, спички и довольно долго боролась с ветром, прикуривая.
И сказала при этом, что делает сейчас то, что запрещено.
Да, с нарочитой серьезностью подхватил я, мне тоже частенько хочется сделать что-нибудь запрещенное.
Он глянула на меня, прищурившись, словно пытаясь понять скрытый смысл моей плоской остроты, но я не ответил на ее взгляд, продолжая стоять без опоры среди деревьев.
У меня такой вид, чуть громче сказала она, как будто я постоянно нюхаю что-то вонючее, а затем, уже тихо и сдержанно, спросила, не обидела ли она меня чем-нибудь.
Я посмотрел поверх ее плеча, но все же заметил, как вызывающе и насмешливо качнула она головой, и подумал вдруг, сам потешаясь над своей мыслью, а что, если я сейчас опрокину этот красный ком и втопчу его прямо здесь, под деревьями, в землю; сжатыми челюстями я так и чувствовал, как я ее топчу.
Мысль о насилии вызвала у меня отвращение; в напряженном молчании я представил себе, как после убийства возвращаюсь в квартиру на Штеффельбауэрштрассе, швыряю пожитки в свой чемодан, сажусь в самолет и с высоты замечаю ужавшееся до крохотной точки место преступления и предательский красный цвет, мелькающий среди зелени крон.
Просто женщина борется с идиотскими муками надвигающейся старости, подумал я, но почему их всех так волнует молодость? однако досада и отвращение, которые я ощущал, были связаны не со старением, а, напротив, с тем странным влечением, которое я испытывал к разрушению естественных форм, потому что я любовался размытыми увяданием чертами ее лица, и ее борьбой с этим увяданием, и тем, что она беззастенчиво демонстрирует это мне, тем самым давая мне больше, чем если бы она была молодой и лощеной.
Собственно говоря, ей жаль, что она не влюблена в меня, сказала она.
Еще как влюблена, так и хотелось сказать мне.
Она даже представила как-то, окрыленно продолжала она после паузы, по-видимому, неверно истолковав мой дрогнувший от напряженных мыслей взгляд либо не успокоившись еще от вырвавшегося у нее невольного и предательского признания, словом, она представила себе, как я выгляжу обнаженным.
Судя по лицу и рукам, по всему, что видно из-под одежды, она полагает, что я дряблый и несколько ожиревший, сказала она, и если не буду следить за собой, то скоро стану таким же противным, как Лангерханс.
И весь я какой-то вкрадчивый, такой добрый, порядочный, незаметный, услужливый, ну просто сама любезность, что кажется, будто у меня нет ни мускулов, ни даже костей, и больше всего мне бы подошла совершенно гладкая, эстетичная голая кожа, и было бы совершенно естественно, если бы от меня абсолютно ничем не пахло.
Я подошел поближе и присел перед нею на корточки; в таком случае, сказал я, взяв из ее руки сигарету, может, она расскажет, в какой ситуации она все это представляла, мне было бы интересно.
Она следила за сигаретой, словно бы опасаясь, что я выкурю слишком много, и в то же время испытывая щекочущее наслаждение от того, что через сигарету ее губы все же коснулись моих, а затем быстро взяла ее у меня, при этом, как мы ни старались, наши руки все же столкнулись, и в момент столкновения мы оба так напряглись, словно в любую минуту могла разразиться какая-то катастрофа.
Но вообще-то, сказала она грудным хрипловатым голосом, внешность обманчива; и возможно, что все мое тело лишь кожа да кости, настолько в действительности я жесток.
Но почему она не ответила на вопрос, спросил я.
Она не хотела меня обидеть, сказала она, прежде чем затянуться.
Ну это ей вряд ли удастся.
Жизнь, конечно, полна недоразумений, сказала она, потому что когда я с ней говорю, у нее возникает ощущение, будто она погружается в тесто, но это не обязательно плохо.
Не надо друг друга обманывать, она представляла себе не меня, сказал я, ибо я для нее не более чем некое необходимое дополнение, небольшой дополнительный тренинг, чтобы размять суставы.
Она беззастенчиво рассмеялась, мы сидели друг против друга на корточках, и нас отделяли каких-то две пяди; оттолкнувшись спиной от ствола, она, словно заигрывая с пространством, стала покачиваться на пятках, то приближая ко мне, то отдаляя свое лицо.
Да нет же, я ошибаюсь, сказала она, протягивая мне сигарету, меня она тоже себе представляла.
Тоже, спросил я.
Нельзя быть таким ненасытным, сказала она.
Мы буквально купались в радости, наслаждаясь грубой откровенностью, отсутствием сдержанности, обнаженностью друг перед другом; морщины вокруг ее глаз разгладились, и все-таки было во всем этом что-то отталкивающее, как будто мы с нею открыто обменивались сейчас самыми примитивными, самыми неглубокими своими свойствами.
Она даже представляла себе, сказала она, или по крайней мере пыталась представить, какой же фигней мы могли бы с ней заниматься.
Лицо ее просияло.
В сигарете, кочующей между нами, табака осталось на одну затяжку, я осторожно передал ее Тее, она осторожно взяла ее и затянулась так, будто за время этой последней затяжки, пока уголек не начнет обжигать ей ногти, должно было все решиться; затягиваясь, она сощурилась всем лицом, спрятав в этом прищуре свой стыд.
Но почему то, что мы сейчас с Теей делаем, происходит не с ним, не без ехидства подумал я второй, худшей половиной своего я.
Однако вопрос этот показался мне скорее возможным ответом на более широкий вопрос: интересно, почему мы считаем прямой телесный контакт, физическое удовлетворение, обретаемое в теле другого, более полным и более роковым, чем духовное удовлетворение, почему вообще в отношениях между людьми физическое соприкосновение является единственным и неопровержимым доказательством подлинности их отношений, а далее, где-то совсем на периферии мышления возник даже вопрос, не является ли война точно таким же, одновременно необходимым и ложным удовлетворением в отношениях между человеческими сообществами, ибо мы слишком хорошо знаем, что в большинстве случаев физическое взаимоудовлетворение является не более чем манипуляцией биологическими потребностями, то есть не истинным утолением жажды, а быстрым, легко достижимым и ложным физическим утешением, компенсацией за недостижимость духовного удовлетворения.
Вообще-то у нее возражений нет, сказала она, и больше уже не откидывалась на ствол дерева.
Сияние радости на ее лице померкло, в задумчивости она глубоко вдавила окурок в землю, разворошив толстый слой сухой сосновой хвои.
Ну разве лишь то, продолжала она, помолчав, что когда от женщины что-то берут, она должна ощущать, что это берут именно от нее, и когда это так, она одобряет это почти бессознательно, инстинктивно.
Как ни странно, она никогда нас не ревновала, за исключением, может быть, только первого момента, в опере, когда она поняла, что, собственно, происходит, да, тогда ревновала или, точнее, была просто не готова к такому повороту событий; и, кстати, мне никогда не приходило в голову, что на самом деле свела нас она?
Однако на следующий день, когда мы вместе появились в ее доме и она увидела, с каким трудом мы пытались скрыть, что между нами произошло, и как забавно мы силились быть серьезными, вот тогда ревность ее улетучилась, она даже радовалась за нас, точнее, нет, разумеется, назвать это радостью было бы чересчур.
И заметил ли я, спросила она, что женщины проявляют гораздо больше терпимости к гомосятничеству мужчин, чем сами мужчины.
Да, конечно, думает женщина, это ужасно, противоестественно, отвратительно, но все-таки я его мать.
Она замолчала, опустив глаза, и все уминала, разравнивала землю, рассеянно и как бы издалека наблюдая за противопожарной деятельностью своих пальцев.
У меня было чувство, что она еще что-то скажет, ей трудно, но она это обязательно скажет, и, видимо, потому я молчал, ибо речь теперь шла о нас двоих.
Я должен понять, что в этой крайне унизительной для нее ситуации она может сколько угодно надо мной издеваться, мучить меня, говорить пошлые, неприятные вещи, тем не менее она все равно благодарна мне за то, что самим своим существованием я удерживаю ее от чего-то, что действительно может стать трагедией – или фарсом.
Она снова умолкла, все еще не могла что-то выговорить.
Потом подняла на меня глаза.
Я старая женщина, сказала она.
В ее признании, взгляде, в слегка дрогнувшем голосе не было ни тени бравады или самосострадания, что было бы в ее положении вполне естественным, и ее прекрасные карие глаза, преодолевая чувство беспомощности, смотрели на меня так светло и открыто, что физический облик ее лица тут же перечеркнул значение ее фразы.
От той внутренней силы, которую она собрала, чтобы произнести ее, и которая ослепила мои глаза, она перестала быть женщиной, перестала быть старой, красивой или какой-то еще, а стала просто человеческим существом, которое в этой все-таки поразительной бесконечными своими возможностями вселенной терзается нечеловеческими муками поисков своего места, и это было красиво.
Разумеется, в комнате сделать такое признание она не смогла бы, там все кончилось бы бесконечным и нудным самокопанием или постелью; в четырех стенах это признание наверняка показалось бы мне комичным, слишком правдивым или слишком лживым, и в зависимости от этого я либо протестовал бы, либо едко иронизировал над ним, но здесь эти несущие смысл звуки было нечему отражать; покинув ее уста, они ударились о мое лицо, часть я принял в себя, а излишек куда-то пропал, растекся по всей округе или где-то обрел себе окончательное пристанище.
И в этот момент я почувствовал, что источником ее красоты всегда было невыдуманное страдание, я встретил в ней человека, который не хочет ни избавляться от собственного страдания, ни злоупотреблять им, а хочет просто сохранить способность испытывать боль, сохранить ее ради меня, и, наверное, именно это свойство я внутренне одобряю своим к ней влечением; она не стремится вызвать сочувствие, потому-то и протестует так бурно против метода сопереживания, она ничего не скрывает, и когда она что-то обнажает в себе, то я чувствую, что она обнажает это во мне, обнажает то, что скрываю я.
И в ответ на ее страдание я открываю свое, в чем-то схожее, но вечно покрытое завесой самообмана и жалости к самому себе.
Нет, стара она не годами, добавила она тут же, словно желая словами подавить и во мне, и в себе даже видимость жалости, нет, по возрасту она могла бы считать себя вполне молодой, дело не в возрасте, а в душе, хотя это тоже глупость, нет у нее никакой души, дело в чем-то другом, что происходит одновременно с ней и внутри нее.
Очень странно, продолжала она, что в последнее время, когда ей нужно играть пылких любовниц, всяких вампирш и прочих соблазнительных самок, что у нее всегда получалось неплохо, она замечает, что, падая в объятия разных чужих мужчин и целуя разные рты, сама она как бы при этом отсутствует, как будто вместо нее любовь играет кто-то другой.
Может быть, она скажет глупость и поэтому просит простить ее, но любовь и желание она ощущает теперь не к кому-то, не к живому и здравствующему человеку, а ко всем, хотя это глупо звучит, к любому, ко всему, что для человека недосягаемо, да она и не хочет ничего достигать, однако от этого чувства ей делается очень тоскливо.
Но если она действительно ничего не хотела бы, то не могла бы играть, тихо сказал я, а поскольку играть она хочет, то все же должна достигнуть того, чего сама не желает.
Ресницы ее нерешительно дрогнули, она либо не поняла, либо не хотела понять мое замечание и пропустила его мимо ушей.
Было бы ложью сказать, что это первое в ее жизни фиаско, нет, сказала она, далеко не первое, она всегда была недостаточно красива, недостаточно обольстительна, и поэтому жила в состоянии вечного поражения, но к этому она привыкла.
А впрочем, не надо об этом, неожиданно осеклась она, уж слишком смешно и пошло обсуждать это именно со мной, хотя с кем же еще?
Я не хотел прерывать ее ни вопросами, ни ободрением, ни чутким дружеским утешением, зная, что всякое лишнее слово могло оттолкнуть ее; а я был уверен, что она продолжит, хотя принял бы с пониманием, если с этой минуты она не сказала бы больше ни слова.
По голосу, аромату дыхания, ударяющему мне в лицо, я чувствовал, что она говорит не со мной, слова ее, отражаясь от моего тела, становятся при моем посредничестве речью, обращенной к самой себе.
Она решила подняться, но поднялась так, будто все тело ее было наполнено гневным желанием, которое не давало ей до конца распрямить колени, желанием быть уродливой и сутулой.
Кожа на подбородке была натянута.
Нет, сказала она, это тоже неправда.
Сказала, словно перекусила и слово, и то, что за ним скрывалось.
И от этого мне стало больно, ведь она уже почти все сказала.
Но ее не волнует правда, ничья.
Иногда ей приходится делать вид, будто ей неизвестно, что значит испытывать унижение.
После того как они познакомились, было время, когда она думала, что готова ради него все бросить, но, к счастью, теперь она несколько отрезвела.
Даже готова была убить Арно, который ночами изводит ее своим храпом.
Да, кстати, должна признаться, что это она звонит по ночам.
А идиотская мысль насчет старости пришла ей в голову потому, что от этого месяцами длящегося унижения ее тело просто пошло вразнос, а мозги, сколько бы она ни клялась себе, что покончит с этим, все равно направлены на одно, как у свихнувшейся школьницы, которая думает только о том, что она уродина.
И из-за всей этой ахинеи, которой она занята постоянно и совершенно бессмысленно, у нее ничего не осталось; и при этом еще приходится наблюдать наши счастливые рожи.
Тут я хотел объяснить ей, что относительно счастья она права, только более тяжких страданий, чем это счастье, я еще никогда не испытывал; но сказать это ей было невозможно.
Ко мне она его не ревнует, сказала она, не ревнует? да, пожалуй, это не ревность, а скорей отвращение, что-то вроде того, что мужчины пишут на стенах клозетов: всех пидоров надо кастрировать, негромко и примирительно рассмеялась она; нет, конечно же, это не ревность, она это знает и в действительности, несмотря на все гадости, которые она говорит мне, к нашей связи она относится даже с каким-то странным и снисходительным одобрением и не может его ревновать ко мне, как к какой-нибудь другой женщине, я скорее как бы замещаю ее, что, естественно, унизительно, и она, при всем нежелании встревать между нами, все же звонит по ночам, ну не может с собой ничего поделать.
Но теперь, когда она все рассказала, наверное, перестанет звонить.
И если во всем этом бесконечном безумии у нее еще сохранилась хоть капелька здравого смысла, то она понимает так, что эта немыслимая затея понадобилась ей потому, что на самом-то деле он ей совсем не нужен, но она почему-то всегда желает того, что не может произойти, а зачем, это ей и самой непонятно, но в данном случае у нее уж точно ничего не получится, стара она для таких невозможных вещей.
Она уже больше ничего не желает.
Даже умереть.
И почему так случилось, что вся ее жизнь вдруг рассыпалась и она ничего не может найти, точнее, все, что еще находит, оказывается ничем.
Даже сейчас, когда она это говорит, она чувствует, что и это ничто, что все слова ее ничего не значат, просто есть у людей привычка, вынуждающая их постоянно произносить ничего не значащие слова.
Так что на этом она закончит, пора идти.
И мне тоже придется встать.
Она говорила негромко, и я даже не сказал бы, что в ее голосе слышна была страсть или сдерживаемое волнение, но все же ей пришлось утереть выступившие над верхней губой невидимые капельки пота.
И в этом жесте действительно было что-то старческое или, во всяком случае, нечто такое, чего молодые остерегаются, находя это недостаточно эстетичным.
Я поднялся, и наши лица опять едва не столкнулись; она улыбнулась.
Ну вот, на спектакле под открытым небом я ее еще никогда не видел, сказала она и склонила голову набок.
Эта последняя, несколько неуклюжая попытка поставить точку, вновь отдалиться несколько отрезвила и меня – быть может, именно потому, что была неловкой, стеснительной, словно она укусила сама себя, укусила больно, но для того, чтобы избежать еще большей боли; и я снова ощутил прохладу, почувствовал терпкий осенний сосновый дух и щемящую крохотность наших тел на фоне необъятно просторной округи.
Мне нестерпимо хотелось уйти отсюда, вернуться к ее машине, укрыться в ней, как будто замкнутое пространство могло предоставить какую-то безопасность; вместе с тем, несколько отдалившись от ее слов и жестов, я понял, как жестко она дала мне понять, на сколь опасный путь я осмеливаюсь ступить, создавая видимость, будто пытаюсь удержать ее от чего-то, к чему на самом деле подталкиваю просто своим присутствием, и, следовательно, недавно мелькнувшее у меня желание убить ее было вовсе не той невинной игрой воображения, какой я его представлял: сознательно подавляемое любовное вожделение неизбежно рождает убийственные порывы, и если я даже добьюсь своей цели, сведя их друг с другом, то что мне останется делать с этим порывом – убить себя?
Или, может быть, все обстоит иначе, небрежно пожав плечами, подумал я, мысленно поменяв местами причину и следствие: я хочу их свести, потому что хочу бежать от них, ищу себе женщину, и в конце концов мне не важно какую, лишь бы она была женщиной, и чувствую, что мужская плоть меня не удовлетворит, потому что ее будет слишком много или слишком мало, словом, все это происходит со мной потому, что мне нужно убить в себе любовь к Мельхиору, ибо придать ей постоянство я не могу, боясь в глубине души того самого наказания, о котором другие, запутавшись в собственной сексуальности, пишут всякие гадости на стенах клозетов.
Но бежать я не мог, потому что на языке у нее повисло еще кое-что, что можно было сказать только после такого грубого, обольстительного и продуманного вступления, и поэтому, нарушив установленную ею самой дистанцию, ей нужно было вернуться в полный мелких холодных расчетов утилитарный мир.
Я ждал, и по моим глазам она могла видеть, как мучит меня это ожидание, так что успех был ей обеспечен, она могла спрашивать, говорить что угодно, она была уязвима, только пока раскрывала мне свою душу, теперь же, после того как она это сделала, уязвимым стал я.
Освободиться от этого чувства взаимной уязвимости было невозможно: сознательно контролируемое желание, моя беззащитность и скрываемое намерение добиться ее с помощью человека, которого она любит, беспомощность, смехотворность, бессмысленность всей ситуации доводили меня до слез; она же сдержанно, пользуясь явным своим преимуществом, легко погладила меня по щеке, словно бы убеждая себя, что я расчувствовался от ее истории, и не замечая, не желая видеть, что мое волнение в не меньшей мере вызвано моей обреченной на бессилие страстью; но все же пальцы, коснувшиеся моего лица, предательски дрогнули, я это почувствовал, так же как и она, и с этим ощущением мы оба переступили порог еще недавно страшившей нас катастрофы, что вызвало еще большую панику, точнее сказать, отпугнуло нас друг от друга.
И чуть позже, по-прежнему трезво и по-прежнему ощущая свое превосходство, она взяла меня под руку.
Не окажись любовная этика сильнее любовной страсти, я не оставил бы ей времени на этот жест и ответил бы на дрожь ее пальцев ее губам, и если бы это случилось, она, несомненно, не только не возразила бы, но излила бы в меня через губы всю беспомощность, однако поскольку этого не случилось, ее губы дрожали – от стыда и обиды за неполученное.
Так что нам пришлось опять отступить, ибо любовная этика не терпит присутствия в страсти ни малейшего чуждого элемента, все должно быть направлено только и исключительно на партнера, и только через него может иметь отношение к чему-то третьему; это отступление снова превратило меня в инструмент, который она держала в руках так крепко, как этого требовала ее цель – заполучить третьего; но и я, однажды и, как видно, бесповоротно ступив на этот несомненно темный путь, уже не мог отказаться от своей цели – при помощи третьего заполучить ее.
Выходит, запинаясь сказал я, что она не любит меня; на ее языке я смог это выразить с помощью более прозаического, не столь однозначного слова, как если бы я сказал по-венгерски, что она не слишком симпатизирует мне.
Но ведь она меня любит, сказала она.
Последний слог был произнесен уже на моей шее, был выдохнут в мою кожу, превратившись в короткий и быстрый поцелуй.
И от этого все прежние чувства, конечно, пропали.
Переполненные ощущениями, дополнявшими и усиливавшими друг друга, немного ошеломленные их новизной, мы держали друг друга в объятиях, испытывая то, что человеческий мозг из опасения разрушить какие-то связи уже не может и не желает анализировать, называя по именам детали; но все же я чувствовал, что обнимались как бы два пальто, несколько театрально, несколько холодно, то есть что-то так и не разрешилось, потому что в двух телах, как бы жарко они ни обнимались, сколь угодно жарко! все равно было недостаточно адресованной только друг другу страсти, или в страсти не было достаточно сопряженных друг с другом деталей, и потому, вопреки надеждам, ничто, никакая сила не могла развеять, размыть, нейтрализовать ощущение обнимающихся пальто.
В таких или аналогичных ситуациях на помощь нам, разумеется, может поспешить наш любовный опыт; воздушными, осторожными, легкими поцелуями в шею я, конечно, мог бы помочь ей разъять стыдливо сомкнувшиеся на моей шее губы; трех-четырех маленьких поцелуев было бы достаточно, чтобы рот ее снова раскрылся, а тело ее нужно было бы в это же время несколько отдалить от себя, ослабить близость, и тогда она тоже могла бы целовать меня в шею так, чтобы быстрый обмен этими поцелуями вновь пробудил в нас желание близости, и желание это можно было бы утолить уже только сближением губ, и так далее, пока мы не достигли бы состояния, когда всякая близость кажется недостаточной.
И этого бы хватило, чтобы наши тела нашли путь к архаической инстинктивной страсти, и для этого не потребовалось бы ни обмана, ни фальши, ни какого-то грубо эгоистичного сладострастия, ничего пошлого, потому что ведь мы любили друг друга по-настоящему, вместе с пальто, несмотря на пальто, вместе с неловкостью, несмотря на неловкость, но тогда нам, увы, пришлось бы нарушить моральные нормы любовного чувства.
Ей приходилось немного приподниматься на цыпочки, что делало ее особенно обаятельной, губы еще какое-то время покоились на моей шее, она ждала, совершу ли я то, что диктует мне опыт, мой рот тоже приник к ее шее, ожидая такой взаимности, которая исключала бы третьего; тем временем тело мое ощущало слабые толчки ветра.
Но она все же, видимо, не хотела, чтобы мой рот делал что-то только из искушенности, она первой уступила навязчивому присутствию Мельхиора, и это было естественно, ибо я был ближе к нему, а позволить себе, так сказать, оступиться всегда может лишь тот, кто находится в своем праве; она слегка оттолкнула меня, не разрывая объятий, и посмотрела на меня всем лицом, так приблизив его к моему, что глазам моим, пытающимся найти нужный фокус, стало немного больно, хотя эта тупая, проникающая в мозг боль тоже может быть благодатной, потому что чужое лицо воспринимается на таком расстоянии как свое и обессилевший от неопределенности взгляд впитывает в себя неопределенно близкое зрелище.
Ее чувства еще никогда не обманывали ее, сказала она хрипловатым взволнованным голосом, и запах ее слюны, хоть и смешанный с запахом табака, был все-таки сладким и женским, поразившим мое отвыкшее от женских запахов обоняние; и то, что она сказала, относилось одновременно и к нам, и к тому, кто стоял между нами.
Но притягательность этого аромата была все же не настолько сильной, чтобы я не почувствовал вместе с тем невероятное отторжение; от этого голоса, от ее лица нужно было бежать! оно было не просто ошеломленным, точно так же, как и мое, и не просто отвечало своей ошеломленностью на мою, оно было безумным, маниакальным, и я уже не впервые подумал, что она сумасшедшая.
И все, что она говорила, что делала, все ее силы, желания, любопытство исходили из крохотной, деформированной, болезненной и ищущей облегчения от этой боли точки, и там же, в этой маленькой точке, концентрировались все силы, желания, любознательность, проникающие из внешнего мира; и если бы я каким-то чудом мог освободить нас от всех одежд и каждой частичкой своего тела умолял бы ее тело о милости, целовал бы ее, ласкал и даже проник бы в ее увлажнившиеся половые губы, я все равно бы ее не достиг.
Я видел, что в тот момент она испытывала желание только отдаться, но не испытывала необходимости во взаимности.
Собственно говоря, все это было смешно, но я испугался, я пришел в ужас, решив, что она сошла с ума, а значит, я тоже наверняка свихнулся.
И вопреки собственному убеждению мне пришлось признать, что кипевшая ревностью фрау Кюнерт, вероятно, была права; похоже, что Тея действительно использует всех людей и все чувства как некие инструменты, и поскольку в этот момент таким инструментом был я, полностью подчиненный власти ее чувствительной, почти невесомой руки, аромату и вкусу кожи, который я только что ощущал губами на ее шее, положение дел казалось мне уже не забавным, а скорее трагическим.
Как я дошел до этого?
Тот, кого выбирает она, хрипло прошептала она, выбирает ее, во всем остальном она может заблуждаться, может быть дурой, уродиной и старухой.
Нет, нет, она определенно сошла с ума, подумал я, ибо мысль эта словно бы защищала меня.
Она может быть отвратительной, глупой, но в этом не ошибается никогда! и я должен сказать ей, проговорила она, дыша мне в рот, от чего я мог бы избавиться только очень грубым движением, потому что ей кажется, она чувствует это впервые в жизни, что, возможно, она обманулась, и я должен сказать ей, любил ли когда-нибудь Мельхиор женщину.
Только безумие может заставить вложить столько невероятной физической и душевной энергии в столь примитивный вопрос.
Я мягко отстранил ее от себя, и жест этот, каким бы щадящим он ни был, все-таки оказался жестоким, но избавить ее от этой жестокости не входило в мои намерения.
Наши руки бессильно повисли, тела, отшатнувшись, нашли равновесие, и лицо ее, повернутое ко мне, показалось таким обнаженным, и точно таким же было наверняка и мое лицо, как будто мы видели не поверхность, не кожу друг друга, а мясо и кости, струящуюся по жилам кровь, разделяющиеся клетки, то есть все то, что в человеческом организме имеет самодовлеющий смысл и не связано с другим человеком; в этот момент я должен был бы сказать: кончено, бросим эту немыслимую игру, в которую мы играем друг с другом в ущерб третьему, хотя делаем вид, что играем ради него.
Так я хотел сказать, но все-таки не сказал.
Хуже того, похоже, беспощадность этого жеста нужна была мне только для того, чтобы скрыть за нею более отдаленный, подразумевающий и пощаду расчет: ситуацию, не имеющую решения в своих рамках, я выталкивал из тупика и переводил в другую, следующую ситуацию, тянул время и тем самым оставлял ей некоторую слабую надежду.
Для меня ее отчаяние было мучительней, ведь высказавшись, она снова ослабила давление безысходности, и действительно, на лице ее, только что обнаженном, тут же появился слабый свет радостного удовлетворения и беззастенчиво грустная усмешка, которая намекала не только на заданный вопрос относительно Мельхиора, но и на вопрос еще более циничный: а что, собственно, такого мы с Мельхиором делаем, что настолько уж отличалось бы от той формы любовных манипуляций, которыми с ним ли, со мной ли могла бы заниматься она? или, может быть, нет никаких отличий? но меня этот слишком уж пошлый и приземленный вопрос лишь сильнее заставлял ощутить то отчаяние, от которого я хотел спасти Мельхиора.
Я ошибся, думал я почти вслух, человек так или иначе всегда ищет связи с другим человеком только через его пол, и никогда не соединится с ним, если другой человек либо того же с ним пола, либо, может быть, не нуждается в этой связи; я ошибся или сошел с ума.
Конечно, я мог бы без затруднений все рассказать ей, ответить на любые ее вопросы теми простыми словами, которых она ждала, но в этом случае мне пришлось бы говорить о связи, существующей сообразно моему я, такими словами, которые все до единого совпадали бы со словами, сообразными моему полу, что было бы ложью, обманом, самообманом, предательством.
Надо идти, сказал я вслух.
Еще рано, она хочет еще прогуляться, сказала она.
Я не мог думать ни о чем, кроме того, что я был неправ, ведь в конце концов все это так просто, и скорее всего права она, потому что чувствует простоту вещей своим телом, чего, очевидно, не чувствую я; если она захочет сварить суп, то возьмет овощи, мясо, специи, понадобятся также вода и горшок, под которым она разведет огонь, только и всего, для всех это совершенно просто, и значит, я ошибаюсь – или сошел с ума.
Но поскольку ничего из этого я ей сказать не мог, я без слов повернулся и двинулся было назад.
Как человек, который только проснулся и не знает, где он находится, так и я хотел было двинуться, но не нашел под ногами тропинки, потому что дошел до конца пути, к которому привела меня идея или заблуждение; я как бы не мог понять, что это, почему, как мы здесь оказались, кто эта женщина, я оказался как бы в другом месте, не там, где мы были, потому что пространство вокруг меня изменилось, повернулось другой стороной, и я обнаружил себя в незнакомой точке незнакомого мира, точнее, не обнаружил, потому что меня не существовало, и, стало быть, я не проснулся, а провалился в еще более глубокий слой ощущения ирреальности.
Потерявшая цвет равнина выдыхала из себя серую мягкую непроглядную мглу; и лишь по краям сгрудившихся на небе туч виднелись терзаемые ветром красные блики заката, а внизу, на земле, не было ни границ, ни изгибов, ни линий, и, стало быть, кончилось время, которое жило во мне бесформенным содержанием, до бесконечности распадающимся на детали; мои глаза видели только бесформенность.








