412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 21)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 60 страниц)

Моя античная фреска лишь отдаленно напоминала эту реальную, более чем реальную для меня лужайку.

Вам нужно всего лишь спуститься с дамбы по скользким и шатким камням и проторенной тропкой, выставив вперед руку, чтобы острые листья осоки не лезли в глаза, пробраться через болото, на котором однажды, как я уже поминал, я застукал своего друга детства, юного графа Штольберга, когда, растянувшись на зыбком мху в укромном местечке, он развлекался своим елдачком; он лежал на спине со спущенными до колен штанами, голова запрокинута, глаза зажмурены, рот открыт, матросская бескозырка, по-видимому от ритмических движений, сползла с головы и нелепо повисла на кочке, опустив темно-синие ленточки в лужицу; он приподнял бедра мостиком, раскинул ноги, насколько позволяли застрявшие на коленях штаны, и рывками пальцев дергал крайнюю плоть, обнажая маленькую залупку, все у него было маленькое и аккуратное, он дергал кожу туда-сюда, и из ладони его словно выглядывал и снова прятался какой-то красноголовый зверек; его напряженное лицо было обращено к небу, и мне казалось, будто он всем своим выгнувшимся телом, открытым ртом и судорожно зажмуренными глазами общается непосредственно с небесами, затаив при этом дыхание и целиком погрузившись в себя; а когда я с негодованием и в шоке от собственного возбуждения призвал его к ответу, он в своей очаровательно благодушной манере с готовностью посвятил меня в приятные способы получения наслаждения от собственного нашего тела, сказав, что не видит в этом никакой беды, и ему непонятно мое возмущение, и не лучше ли мне присоединиться к нему, и будем при этом смотреть друг на друга, так оно, может, еще интересней будет; словом, если вы двинетесь через топь по этой тропе, то минут через десять ходьбы, слегка задыхаясь от душного и безмолвного болотного воздуха, вы можете оказаться на той самой лужайке, перед вами внезапно откроется чистый простор с лесом вдали, который здесь называют дремучими дебрями и в который, если бы мне все же удалось написать свой рассказ, я отвел бы их, четверых, увлекая чистыми светлыми фразами.

Ну а с приятелем, к которому я из-за нашей общей тайны не только еще сильней привязался, но которого, естественно, и побаивался, почти ненавидел его из-за той же тайны, мы потом частенько проделывали этот путь, что, кстати сказать, всегда напоминало мне заигрывание со смертью, потому что я неотвязно думал о том, что однажды прошептала мне страшным шепотом Хильда, будто зная, о чем говорит и какой щекотливой темы касаются ее слова! а сказала она мне вот что: «Кто в болото с тропинки свернет, того смерть приберет».

Но мы продолжали ходить туда, а поводом для того, чтобы иметь возможность уединиться в осоке, была расположенная на лужайке улиточная ферма доктора Кёлера, где можно было понаблюдать за моллюсками, поговорить со служителями или даже лично с ученым доктором о физиологии улиток, так что это хозяйство стало идеальным прикрытием нашего любимого времяпрепровождения, улитки сделались нашими пособницами, и я думаю, именно из трясины этой ранней лжи и возникали те самые призраки, о которых я с испугом рассказывал отцу.

Для того чтобы написать свое повествование, мне следовало бы сперва как-то выправить свою жизнь, взломать и разрушить в себе все наслоения лжи и самообмана.

Но поскольку во мне так и остались не выправленными многие минуты и часы моей жизни, моим злейшим врагом стало мое тело, время шло, а оно все накапливало и накапливало в себе самые противоречивые желания; несовместимые друг с другом, они жили в нем своей собственной жизнью, за которой мой разум не мог уследить, не мог ее контролировать, подчинить своей воле, а потому я не мог выработать в себе подходящее мне сочетание чувственности и разума, которое затем обрело бы форму в чистой, прозрачной и единственно возможной системе слов, но нет, это не получалось, и потому дни и часы мои, словно верный спутник, сопровождала идея покончить со своим телом собственноручно, но идея эта так и оставалась не более чем кокетством хотя бы уже потому, что стремления, мечтания и желания, писательские амбиции и острота тайных удовлетворений давали мне, и в первую очередь телу, такое обилие наслаждений, что лишить себя их по собственной воле казалось мне безрассудством; страдание тоже доставляло мне наслаждение, и здесь я зашел достаточно далеко и постоянно вынужден был представлять свою смерть, заранее наслаждаясь избавлением от неизбывного напряжения, больше того, я могу признаться, что настолько привык наслаждаться страданьем, что от этого не мог больше замечать даже своего счастья, ведь вот, например, в день моего отъезда, когда мы утром лежали в объятиях на ковре с моей суженой и, открыв глаза, я случайно заметил свой саквояж, в который мне предстояло тщательно уложить собранный для моего повествования материал, даже в этот момент, когда соки нашего счастья едва слились в ее бесподобном теле, первой отчетливой мыслью, что пришла мне в голову, была мысль, что прямо сейчас и здесь, сию же минуту, да, да, мне следовало бы подохнуть, загнуться, сгинуть с этого света, перестать существовать, раствориться и не оставить после себя никаких следов, кроме нескольких написанных вычурным стилем новелл и очерков, напечатанных в разных литературных журналах, которые время достаточно быстро уберет с глаз долой, а также этого лакового, открытого сейчас саквояжа, где будут храниться реальные, но сырые и для посторонних невнятные тайны моей жизни, да может быть, еще семени, которое в эту минуту сливается в ее теле с ее женской клеткой.

Если бы некто непрошеный порылся, полистал сейчас мои рукописи, а этот некто, этот секретный агент, который явится после моей смерти, дабы на основании оставшихся после меня бумаг написать обо мне соответствующий отчет, очень часто виделся мне во сне: человек без лица, трудноопределимого возраста, но, что казалось мне более характерным и многозначительным, в безупречно чистой манишке, в высоком стоячем воротничке, с галстуком в горошек, украшенном заколкой с ослепительным бриллиантом, и, главное, в несколько залоснившемся сюртуке; своими длинными костлявыми пальцами он, многоопытный в подобного рода делах, рылся в моих бумагах, иногда подносил какую-либо из них совсем близко к глазам, из чего можно было заключить, что он, хотя очков не носил, был, видимо, близорук, прочитывал фразу-другую и, к величайшему моему удовлетворению, обнаруживал между фразами совершенно другие связи, нежели те, которые я за ними скрывал, и в том, что мне удалось обвести вокруг пальца даже его, нет ничего удивительного, потому что заметки эти я писал так, чтобы мои мимолетные мысли, фрагменты и небрежные описания не выходили за самые строгие рамки буржуазных приличий; считался я, разумеется, и с возможностью, что добрейшая фрау Хюбнер, воспользовавшись как-нибудь моим отсутствием, чего доброго просто из любопытства сунет нос в разбросанные по письменному столу бумаги; я и сам стал каким-то непрошеным персонажем своей собственной жизни, считая себя злодеем, несчастным уродом, но в глазах общества желал оставаться безукоризненным господином, словом, сам я и был тем залоснившимся сюртуком, крахмальной манишкой и булавкой на галстуке, безупречно пустой оболочкой буржуазной добропорядочности, между тем как втайне, и даже гордясь своей хитростью, я полагал, что когда с должной осмотрительностью накоплю достаточное количество своих зашифрованных впечатлений, то хранящимся у меня ключом в любой момент смогу открыть замок, но, как и следовало ожидать, замок этот оказался столь совершенным, что когда наконец пришло время, моя дрожащая от волнения рука не нашла даже замочную скважину.

Так все и осталось навеки загадкой, моей личной тайной, но нет, я отнюдь не жалею об этом! в конце концов, если чего-то не существует, если о чем-то не говорят даже как об открытой и принятой обществом тайне, то какое миру до этого дело? так, загадкой и тайной останется, вероятно, и то, по какой причине, уезжая в Хайлигендамм, я взял с собой две брошюры доктора Кёлера, посвященные Xelix pomatia, то есть виноградной улитке, равно как и то, была ли какая-то связь между этими улитками, той самой малозначительной уличной сценой и великолепной античной фреской.

Этих улиток, которых Кёлер описывает в своих трудах сухим и бесстрастным языком науки, курортники по утрам поглощали целыми дюжинами в сыром виде, размолотыми до кашицы вместе с их известковыми домиками, со специями и лимонным соком, что было такой же неотъемлемой частью лечебного курса, как и послеполуденная дыхательная гимнастика; улитки, которых доктор в зависимости от внешнего вида, строения, среды обитания и прочих критериев самым тщательным образом сгруппировал в отдельные виды и подвиды, существа бесконечно одинокие и весьма чувствительные, и, что самое удивительное, им требуются долгие часы, а по их понятиям, вероятно, дни, недели и месяцы, чтобы, коснувшись сперва друг друга чуткими щупальцами, а потом, уже на более высоком уровне доверия, своими ртами и похожими на оборки ногами, удостовериться, что они и в самом деле друг другу подходят и что нет каких-то достаточно веских исключающих обстоятельств, которые побудили бы их несолоно хлебавши ползти дальше, искать другого; ведь в принципе любая улитка может спариваться с любой другой улиткой, и в этом смысле они уникальные баловни природы, единственные животные, сохранившие исконную единополость творения, они двуснастны, как некоторые растения, и сохраняют в своих телах то, о чем мы, люди, можем только смутно помнить; возможно, этим и объясняется их исключительный вкус, а также их боязливость, ведь каждая из них представляет собою целое, так что в их случае друг друга должны найти две цельности, а это задача неимоверно более сложная, чем банальное взаимодополнение, и когда наконец, в состоянии абсолютной взаимности, они копулируют, одновременно вбирая в себя другого и заполняя его собой, каковой процесс Кёлер описывает в мельчайших подробностях, и тон его делается патетическим, то они сцепляются друг с другом с такою силой, и в том нет ничего удивительного, ведь это сила древнейших богов! что разделить их, как показали эксперименты, возможно, лишь разорвав их тела на части; но рассказывать о них в задуманном мною повествовании я вовсе не собирался, точно так же как и о персонажах античной фрески, и изучение их физиологии было тоже частью подготовительных работ; материалы подобного рода могут питать произведение, но в готовой работе вы их уже не заметите, и такие тайные составляющие есть в любом произведении искусства, заслуживающем этого звания, и во множестве; а возможно, я все же изобразил бы их, но в каком-нибудь незначительном месте, в виде символа, метки, скажем, где-нибудь на опушке леса, ползающими по широкому листу папоротника, или, может, на ароматно-прелой сухой листве, и даже, пожалуй, в паре, когда они осторожно дотрагиваются друг до друга своими щупальцами с глазками на концах.

Да, каждый шаг, продиктованный жаждой бесполой ли смерти, или бесполости счастья, вел меня в этот лес.

Лес был негустой, но стоило отыскать тропинку и, отдавшись на волю случая, углубиться в него, как сразу же ощущалось, что не случайно в народе его прозвали дебрями: никто никогда не наведывался сюда, чтобы, пометив деревья мелом, валить их и после обрезки сучьев вывозить на телегах, здесь, видимо, ни хворост не собирали, ни землянику, что росла по краям его населенных улитками полян, ни малину и ежевику, никто не ходил по грибы, и казалось, будто испокон веку, с невообразимо, страшно далеких времен в этом лесу и с этим лесом не происходило ничего, кроме того, что мы можем назвать историей флоры и фауны, что, конечно, не так уж и мало; проклевывались из земли, подрастали, жили и по ходу бесстрастно текущих веков умирали деревья, между тем как внизу, пока хватает проникающего сквозь раскидистые кроны света, пускают ростки, поднимаются, крепнут кустарники, папоротники, хвощи, лианы, лопухи, крапива, всякого рода бурьян, цветы, в зависимости от сезона ослепительно яркие или болезненно-призрачные, а когда густеющие кроны деревьев лишают их света, они постепенно гибнут и уступают место предпочитающим мрак и прохладу мхам, лишайникам и грибам, которые, поедая гниль, продолжат поддерживать жизнь в ноздреватом слое земли; стояла глубокая тишина, тоже древняя, загустевшая от безветрия, и воздух настолько напоен был резкими запахами, что через минуту человека охватывало приятно пьянящее полуобморочное состояние, к тому же здесь было всегда чуть теплее, чем в трезвом наружном мире, то было тепло испарений, от которых кожа становится маслянистой и скользкой, как слизистое тело улитки; и, разумеется, тропы здесь были не настоящие, жизнь на них была вытоптана не человеческими ногами, а сам лес устроил свою жизнь таким образом, чтобы в нем имелись ходы, причудливые, извилистые и непредсказуемые, своего рода разрывы, паузы в непрерывной истории земной поверхности, которым только наш человеческий интеллект, преследующий свои цели, осмеливается давать имена, ибо он привык, не считаясь с другими, быть может гораздо более важными событиями, идти напролом через гущу вещей и в своей примитивной манере использовать безгласность природы.

Размытые дождями овраги, куда скатываются, гремя, галька и мелкие камешки, пологие лощины, где дождевой поток расстилает перед собой раскрошенные комья земли, ковровые дорожки мягкого мха и такие завалы палой листвы, что в их прели задыхаются даже грибы; пройти здесь можно, но вовсе не беспрепятственно, потому что естественный ход неожиданно преграждает то вымахавший на теплом солнечном пятне куст, то кряжистый ствол упавшего дерева, а то и огромный и скользкий черный подкидыш, как метко называют гладкие ледниковые валуны, которые, как гласят предания, великаны северных морей расшвыряли по всей прибрежной равнине, где после того, как утихли их битвы, и выросли эти молчаливые леса.

Темно-зеленый полумрак.

Иногда что-то прошуршит, упадет, обломится, треснет.

Никому неизвестно, как течет и проходит здесь время, но пока ты слышишь, как хрустят у тебя под ногами ветки, и чувствуешь, что каждый хруст нарушает твое безмолвие, ты еще не совсем здесь.

Пока ты стремишься найти себе какое-то место, о котором ты, правда, не знаешь, какое оно, пока не позволишь лежащему перед тобою пути самому вести тебя за собой, ты еще не совсем здесь.

За неплотной завесой кустарников шевельнулся ствол дерева, как будто кто-то, стоявший за ним, сдвинулся с места, точно так же и ты постоянно из-за чего-то выглядываешь и снова скрываешься в чаще.

До тех пор, пока лес будет казаться тебе красивым.

Здесь ты у всех на виду, точнее, у всех на виду и одновременно скрыт.

Описание леса не удавалось мне, как бы мне ни хотелось передать ощущение леса.

Пока ты помнишь развилки и повороты, препятствия и скрещения оставленных позади путей, чтобы иметь возможность вернуться туда, откуда ушел, пока ты в страхе глядишь на растения, будто на лица людей, пока считаешь их указателями, наделяешь их формой, историями и свойствами, чтобы они в благодарность помогли тебе вернуться обратно, ты еще не совсем здесь.

Ты еще не совсем здесь, даже когда уже знаешь, что ты здесь не одинок.

О лесных существах мне хотелось рассказывать так, как рассказывал об улитках Кёлер, хотелось позаимствовать у него стиль.

Ты больше не осознаешь себя или, точнее, спохватываешься вдруг, что прошло какое-то время, и ты не знаешь сколько, может, много, а может, мало, но тебя это ничуть не волнует.

И ты стоишь, не зная, что ты стоишь, ты смотришь на что-то, но не знаешь, на что, и руки твои почему-то раскинуты в стороны, как будто ты тоже дерево.

Нет, рассказать об этом мне все-таки не удастся.

Ты можешь чувствовать то, что, по-видимому, не чувствует дерево.

До слуха твоего донесся какой-то шорох, эти шорохи здесь всегда, но ты не знал, что их слышишь.

Ты знаешь еще, что ты здесь, но уже не знаешь, когда ты сюда попал, потому что ты уже растерял все знаки.

Но пока ты еще наблюдаешь за окружающим, пока помнишь о потерянных знаках, ты еще не совсем здесь, потому что ты думаешь, что за тобой тоже наблюдают.

Скользнув меж двумя деревьями, что-то исчезает, синее в зеленом.

Ты двинулся за ним, сам не зная, что двинулся, но не нашел.

Пока ты различаешь деревья и цвета, пока ты перебираешь в уме названия вещей, ты еще не совсем здесь.

Тебе еще кажется, что это тебе привиделось, это мелькнувшее в зелени синее, и ты осторожно пускаешься вслед за ним, а потом уж не разбираешь дороги, по лицу тебя хлещут ветки, ты не слышишь хруста под ногами, не замечаешь, что ты упал, поднимаешься и бежишь, кожу обжигает крапива, обдирают и рвут колючки, ты хочешь догнать существо, вечно исчезающее и вновь являющееся тебе, но при этом ты все еще думаешь, что не должен уступать искушению.

Но пока ты желаешь принимать решения, желаешь мыслить, у тебя ничего не получится, они будут все время прятаться от тебя, уже издали ощущая твой кислый запах.

Вот оно, это существо, замерло в ложбинке, и если не шевелиться, то можно в подрагивающей молча листве увидеть его глаза, устремленные в трепете зелени на тебя, хотя это уже не оно, а другое, третье, некое, любое, потому что взаимный блеск ваших глаз длится вечность, и ты замечаешь, что оно обнаженное, а следовательно, обнажен и ты.

Но до тех пор, пока тебе хочется дотянуться до его наготы, пока хочется разглядеть его лучше и поэтому ты раздвигаешь ветки, пока тебе хочется, чтобы его нагота наконец-то коснулась твоей и, таким образом, стала принадлежать тебе, для чего ты готов сдвинуться со своего места, хотя ты как раз наконец обрел его, до тех пор ты еще не совсем здесь.

Оно исчезает.

И пока ты их ищешь, тех, кого ты отпугивал своей неуклюжестью, своим кислым запахом, пока ты надеешься снова встретиться с ними и ворчишь про себя, что ты должен был быть более ловким и более осторожным, ты все еще не совсем здесь, и никто тебя здесь не найдет.

Но на помощь к тебе спешит прихотливый случай, потому что пускай еще не совсем, но ты уже здесь.

Ты оборачиваешься, и то, что до этого видел перед собою, ты видишь сейчас позади себя: она лежит ничком на пологом склоне, растянувшись на зеленом мху, твой взгляд скользит вдоль ее спины, огибает округлый зад и спускается по ногам; положив голову на руки, она куда-то смотрит, и от этого ты испытываешь такое блаженство, что в ухмылке расплывается не только рот, но ты чувствуешь, как улыбаются пальцы ног, как смеются даже колени, и ты уже, разумеется, никуда больше не порываешься, ты нашел свое место здесь, этот смех и есть твое место на этой земле, а потом ты вдруг замечаешь, что глаза ее смотрят не в твои глаза, что есть в этой сцене еще и третий, он стоит чуть поодаль, тот, о котором ты думал, что он уже окончательно потерялся из виду; они глядят друг на друга, и ты думаешь, что ты мог бы у них научиться этому взгляду.

За тобой они тоже следят, точно так же, как можешь следить за ними и ты.

Но ты все еще пытаешься заменить себя мыслями, и пока ты считаешь, что должен чему-то учиться, ты еще не совсем здесь.

Своим подглядыванием ты вспугнул их, они вскочили и скрылись в зарослях.

Точно так же и ты укрылся от глаз того, кто следил за тобой.

И потом очень долго не мог никого найти.

До тех пор, пока ты кого-то желаешь найти для себя, лес будет безмолвным.

Но это уже иное безмолвие, это молчание впитывается уже в твою кожу, и смех должен дойти до твоих костей.

И даже твой запах тогда изменится.

ПОЖАРИЩЕ, ПОРОСШЕЕ ТРАВОЙ

Чтобы нарушить этот покой, достаточно было малейшего движения, поэтому мне совсем не хотелось открывать глаза, не хотелось лишиться того, что тогда, в нашем общем тепле, сделалось в нас окончательным, а еще не хотелось, чтобы она заметила по моим глазам, как я боюсь того, что должно произойти, так будет лучше, страх пусть будет моим! в своем теле я чувствовал только то, что ему передавалось от ее тела: на липкой поверхности своей обнаженной кожи – липкую поверхность ее обнаженной кожи под задравшимся шелковым платьем, ее бедро было моим бедром, дыхание мое смешивалось у ее шеи с душным тягучим запахом, поднимавшимся от ее подмышки, жесткий край ее таза ощущался как жесткость своей кости, плечи и спину я чувствовал только благодаря весу ее тяжелой руки, а когда она очень осторожно отвела руку, то спина и плечи не перестали ее ощущать, словно отнятый вес странным образом все же впечатался в плоть и кости, когда же она приподняла и голову, чтобы получше рассмотреть след укуса на моей шее, я был рад, что существует возможность смотреть, даже не открывая глаз, через слегка приподнятые ресницы; так она может заметить только подергивание век и трепет ресниц и не догадается о моем страхе, хотя мы еще даже ничего не начали, я же почти совершенно отчетливо могу видеть, как она разглядывает мою шею, я могу обмануть ее; она долго смотрела на это место, даже потрогала его осторожно пальчиком, губы ее приоткрылись, приблизились, поцеловали еще немного саднящую рану.

Как будто поцеловала оставшийся на моей шее рот Сидонии.

Так мы с ней и лежали, ее лицо на моем плече, мое лицо на ее плече, безмолвно и неподвижно, по крайней мере так мне это запомнилось.

Наверное, с закрытыми глазами.

Но даже если я открывал глаза, то видел только орнамент смятого покрывала и ее волосы; колечки волос, щекочущие мои губы.

А если она открывала глаза, то не видела ничего, кроме зеленоватых теней, беззвучно подрагивающих на пустой поверхности потолка.

Возможно, что на какое-то время меня сморил сон, может быть, ее тоже.

А потом так тихо, что ухо мое ощущало скорее сбивчивые толчки дыхания, чем слова, она, как мне показалось, сказала, что пора уже наконец начать.

Пора, согласился я, или только подумал так, но ни один из нас даже не шелохнулся.

Хотя никаких препятствий к тому уже не было, точнее, мы не догадывались, что самым большим препятствием были мы сами.

В это время, во второй половине дня, Сидония обычно исчезала, шастала по соседям или отправлялась на свидание, устроив себе перерыв в работе, и пока однажды она не сболтнула случайно родителям Майи кое-что о послеполуденных приключениях их дочери, она могла быть уверена, что ее собственные внеплановые отлучки никогда не откроются; при этом они не только покрывали друг друга, но, несмотря на семилетнюю разницу в возрасте, словно подруги, делились интимными впечатлениями и посвящали друг друга в тайные похождения; однажды, с перехваченным от нежданной удачи дыханием, я подслушивал их разговор: Сидония, с распущенными волосами раскачиваясь в гамаке, рассказывала что-то Майе, которая сидела на траве, поглощенная ее историей, и время от времени толкала гамак ногой.

А то, чем мы с нею собирались, чем было уже пора заняться, то есть обыском, которым в конце концов мы оба, трясясь от страха, и занялись, как раз и было той жуткой и мрачной тайной, о которой она, я уверен, с тех пор никому не рассказывала, точно так же, как никому не поведал об этом и я, и пусть этот белый лист бумаги будет первым моим конфидентом! мы даже друг с другом об этом не говорили, ограничиваясь намеками, недомолвками и иносказаниями, все это было обречено на бессловесность, и в определенном смысле мы даже шантажировали друг друга тем, что у нас была столь жуткая и не разделимая ни с кем тайна, которая связывая нас друг с другом гораздо крепче, чем могла бы связать любовь.

И что это за пятно на шее, спросила она тем самым, похожим на выдох, шепотом.

Этот красный след.

Я не сразу сообразил, о чем она говорит, и решил, что просто тянет время, чтобы не начинать, но, с другой стороны, я и сам нуждался в этой отсрочке.

Какое пятно, ерунда, она просто укусила меня за шею, сказал я, и мне даже не нужно было уточнять, кто это сделал, она это знала и так, и теперь ей было почему-то приятно, что след укуса остался на моей шее и она его видит.

Из тени яблонь гамак лениво качнулся на свет.

Нет, этот день мне не забыть никогда.

Ее губы припали к моей шее и, казалось, заснули на ней, и продолжалось это довольно долго.

Когда гамак вылетал из тени на свет и деревья вздрагивали под натянутыми веревками, голос Сидонии становился громче, кроны яблонь с шуршанием вздрагивали, сучья потрескивали, а потом, когда гамак возвращался в тень, она опять понижала голос, что не только придавало ее рассказу особый, какой-то задыхающийся ритм, но и без какой-либо логики выделяло какие-то части фраз, в то время как другие, угасающие почти до шепота выражения и слова можно было едва расслышать, словом, голос ее тоже раскачивался, незрелые яблоки сотрясались на своих черенках; одурманенный теплым въедливым ароматом клейких густо-зеленых листьев, я стоял за остриженным накругло кустом самшита, вслушивался в рассказ Сидонии, кажется, о каком-то кондукторе, и чувствовал, что этот голос, то затихающий, то невольно усиливавшийся, оказывал непосредственное воздействие на Майю, которая, в зависимости от эффекта, производимого словами Сидонии, толкала гамак то сильнее, то мягче, тем самым то ускоряя, то замедляя повествование, иногда отпихивала его с бешеной силой, да лети ты к черту! иногда чуть касаясь, предсказать это было невозможно, кондуктор же был коротышкой с выпученными глазами, вот такими большими, карими, налитыми кровью, лоб весь в прыщах, «огромных, прямо с мой палец!» – рассказывала Сидония, «и красных, набухших» – что заставило Майю визгливо хохотнуть и тут же резко толкнуть гамак, причем интересно, что эмоциональный тон рассказов Сидонии отличался совершенной бесстрастностью, она обо всем говорила с веселой улыбкой, как человек, для которого все детали очень важны, но он не находит, не выделяет среди них ни одной, которая имела бы для него особое или даже решающее значение, детали были важны сами по себе и сами для себя; она ехала на двадцать третьем трамвае, как обычно, села в последний вагон, потому что любила, «когда вагон дергается», трамвай был почти пустой, и, конечно, она села на теневую сторону, на ней была белая блузка с расшитым голубыми зубчиками воротом, та самая, что так нравится Майе, потому что она так здорово облегает талию, и белая плиссированная юбка, которые дома ей разрешалось носить только по праздникам, например на пасху, она очень маркая, и перед тем как сесть, нужно было подстилать платочек, да и заглаживать эти складки сплошная морока, в трамвае была духотища, и этот кондуктор, цыган, как ей показалось, потому что такие выпученные глаза только у цыган бывают, ходил по вагону и специальной ручкой опускал стекла, все подряд, но дело шло туго, потому что ручка все время выскальзывала из гнезда, а потом он уселся напротив нее, правда, чуть поодаль, на солнечной стороне, положил рукоятку обратно в сумку и стал на нее смотреть, но она сделала вид, что не замечает этого, что закрыла глаза из-за ветра, дующего в лицо, она обожает, когда трамвай поворачивает на полной скорости, ей всегда делается страшно, и она вспоминает, как однажды с младшей сестрой ее крестной матери она попала на американские горки и думала, что прямо там и умрет; в вагоне ехал еще один человек, который наблюдал за пялившимся на нее молодым кондуктором, но она временами забывала о них, потому что и в самом деле смотрела в окно или закрывала глаза и думала совсем о другом, и из трамвая все же не вышла и ехала дальше, потому что кондуктор пересаживался все ближе к ней, и она, конечно, бросила взгляд на его руку, обручального кольца на ней не было, но все же он ей не очень нравился, ну разве что черные как смоль волосы и курчавая шерсть на руках, нет, он был весь какой-то чумазый, и ей было просто интересно, что будет дальше, осмелится ли он заговорить с ней, тем более что с них не спускал глаз этот посторонний.

Мне казалось, будто я вижу, как сохнут под послеполуденным солнцем тяжелые темно-каштановые волосы Сидонии; когда я остановился за кустом самшита, их влажная масса еще облипала ее голую шею и плечи, на ней была белая полотняная блузка и нижняя юбка с кружевными оборками; эта блузка, которую она называла «ночнушкой», застегивалась спереди маленькими крючочками и, туго стягивая ее нахально большие груди, оставляла свободными спину, округлые плечи и сильные мясистые руки; и когда гамак взлетал в своем непонятном ритме к свету и падал обратно в тень, видно было, как высохшие пряди, сперва по краям, одна за другой отделялись от ее спины и плеч и порхали, взвивались в воздушном потоке.

Наконец, проехав так довольно значительное расстояние, они оказались на конечной остановке, правда, о том, что это конечная, она не знала, кондуктор давно уже сидел напротив нее, он встал, другой пассажир тоже поднялся, приготовившись выйти, но по-прежнему глядел на них, ожидая, чем все закончится, выглядел он довольно солидно, в приличной одежде, белая рубашка, черная шляпа на голове, и при нем был какой-то сверток, явно с едой, потому что бумага была промасленной, и видно было, что он голоден, но не пьян, и тогда кондуктор сказал ей, что это конечная и, к сожалению, им придется расстаться, а она рассмеялась, ну зачем расставаться, если она собирается ехать с ним обратно.

Тут обе разразились смехом, коротким, сухим, я бы сказал, дружно выстрелившим смехом, два хохота как бы столкнулись друг с другом и в изумлении захлебнулись; сидевшая на земле Майя, прекратив качать гамак, резким движением зажала подол между ног и, подавшись вперед, неподвижно застыла; движение гамака замедлилось, в воцарившемся парном молчании он вяло и сиротливо покачивался с телом Сидонии, и я чувствовал, что приподнимаю завесу над какой-то их самой сокровенной тайной, они были настолько знакомы, и в то же время я словно бы видел их первый раз в жизни, взгляд Майи, казалось, отталкивал и притягивал к себе, убаюкивал тело Сидонии, а мягко покачивающийся взгляд Сидонии держал Майю в этой зачарованной неподвижности, но они удерживали друг друга не только взглядами, но и лицами, на которых застыл их короткий, сухой и несколько саркастический смех, молчащие рты их были слегка приоткрыты, глаза распахнуты и брови вздернуты, и, насколько бы разными они ни были, их разделенная по-сестрински тайна делала их похожими.

Когда гамак, чуть подрагивая, готов был уже замереть на месте, Майя, ухватив его обеими руками, свирепым и жадным, даже каким-то злым движением мощно толкнула его от себя, но злость ее не была направлена против Сидонии, а была общим с ней чувством, ибо, взлетев на свет, Сидония снова заговорила довольно громким, исполненным той же самой злости голосом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю