412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 1)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 60 страниц)

Петер Надаш
КНИГА ВОСПОМИНАНИЙ

Роман перевод с венгерского Вячеслава Середы.

Kolonna Publications

Митин Журнал

Nádas Péter

Emlékiratok könyve

Szépirodalomi Könyvkiadó, Budapest, 1986

Перевод данной книги выполнен при содействии «Венгерского фонда поддержки книгоиздания и переводов» и фонда «Венгерский дом переводчиков» (Венгрия)

В оформлении обложки использована фреска «Пан и Нимфы» из Дома Роковой Любви в Помпеях.

Издание посвящается светлой памяти Бориса Дубина, который очень хотел, чтобы эта книга, читанная им по-английски, когда-нибудь в обозримом будущем увидела свет и в России.

Редактор: Елена Мохова

Обложка и верстка: Ольга Сазонова

Руководство изданием: Дмитрий Боченков

Корректоры: Ольга Серебряная, Дмитрий Волчек, Кирилл

Путресцинов

© Péter Nádas, 1986, 1994

© Вячеслав Середа, перевод, 2014

© Kolonna Publications, 2014

ISBN 978-5-98144-194-3

ОТ АВТОРА

Считаю своей приятной обязанностью сообщить, что все мною написанное – не мои мемуары. Я сочинил роман, воспоминания нескольких людей, живших в разное время, нечто вроде «Параллельных жизнеописаний» Плутарха. Каждый автор мог бы быть мною, хотя ни один из них таковым не является. Таким образом, все встречающиеся в тексте местности, действующие лица, события и обстоятельства, которые могут показаться знакомыми, являются плодом вымысла романиста. Но если кто-нибудь все же узнает себя или – храни Господь! – если обнаружится совпадение вымышленных событий, имен или ситуаций с реальными, то это роковая случайность, за которую автор – в отличие от всего остального – не несет никакой ответственности.

А Он говорил о храме тела Своего.

Иоанн 2:21

КРАСОТА МОЕЙ АНОМАЛЬНОСТИ

Последним моим пристанищем в Берлине была квартира Кюнертов в пригороде Шёневайде, на втором этаже увитого диким виноградом особняка.

Виноградные листья тронул уже багрянец, птицы клевали почерневшие ягоды; наступила осень.

Не удивительно, что я вспоминаю об этом, ведь с той поры минуло уже три осени, и я никогда больше не отправлюсь в Берлин, ибо ехать мне не к кому, ехать мне незачем, вот почему я пишу, что пристанище было последним, я знаю это наверняка.

Так я решил, или, может быть, так решилось, так вышло вопреки моей воле, не все ли равно; и теперь, когда я пытаюсь избавиться от противного осеннего насморка и мозг мой не пригоден ни к чему путному, хотя мысли и бродят, кружатся, невзирая на сопли, вокруг вещей для меня существенных, я утешаюсь тем, что вспоминаю осенние месяцы, которые дважды пережил в Берлине.

Не потому, что возможно что-то забыть.

Например, ту квартиру на втором этаже в доме на Штеффель-бауэрштрассе.

Я, конечно, не знаю, кого, кроме меня, это может интересовать.

Дело в том, что я вовсе не собираюсь писать путевые записки, писать я могу лишь о том, что принадлежит только мне, к примеру, могу описать историю своих влюбленностей (если только смогу), ибо я отнюдь не уверен, что могу уповать на то, что, помимо событий и отношений сугубо личных, я сумею поведать о событиях более значимых, и вообще, я не верю, что, кроме личных событий и личных взаимоотношений, может существовать что-то более важное, точнее сказать, этого я не знаю и потому не верю, а стало быть, с готовностью соглашаюсь на компромисс: пусть это будут воспоминания, памятные заметки, словом нечто, связанное со сладостным и мучительным погружением в прошлое, пусть будут они подобны воспоминаниям старика, неким авансом того, что, быть может, я буду чувствовать через сорок лет, разумеется, если доживу до семидесятитрехлетнего возраста и буду еще что-то помнить.

Как ни странно, насморк обостряет все чувства, и грех будет не воспользоваться этим случаем.

Например, я бы мог рассказать о том, что именно Тея, Тея Зандштуль, привезла меня к Кюнертам на Штеффельбауэрштрассе, в южный район Берлина, именуемый Шёневайде, то есть «красивое пастбище», что в тридцати минутах езды от сердца Берлина Александерплац, или в сорока, или даже в часе, если вы не успели на пересадку и вынуждены под дождем дожидаться поезда.

Эту квартиру нашла, умудрилась найти для меня она, и в последние насморочные дни я, естественно, вспоминаю ее, но, что странно, совсем не те вещи, которыми она так вызывающе привлекала к себе внимание, – не красный джемпер, не мягкое красное пальто и множество прочих красных нарядов, в которые она облачалась, и даже не морщинки на девичьем лице, эти блеклые чувственно подрагивающие бороздки, которые она не собиралась скрывать, но которые все же ее беспокоили, что больше всего было заметно по ее манере напряженно вытягивать шею, как будто она хотела сказать, пожалуйста, вот вам мое лицо, да, я старая и уродливая, полюбуйтесь, какая я стала, а ведь и я была молода, хороша собою, смейтесь, смейтесь, но смеяться никто и не думал, потому что она была ничуть не уродлива, хотя, может быть, именно беспокойство по поводу этих морщин и послужило началом ее несчастной любви; но в связи с Теей я вспоминал не об этом и не о том, как она сидела у себя дома – красное кресло, белые муслиновые занавески, красный ковер, – скорее я вспоминал ее слезы и смех, ее крупные, пожелтевшие от никотина лошадиные зубы, но не те, имевшие мало отношения к реальности, слезы и смех, которые она демонстрировала на сцене; я вспоминал, как она, ехидничая, насмешливо щурилась и сухая кожа туго обтягивала ее подбородок; а еще вспоминалось дерево во дворе синагоги на Рюкештрассе, сухая акация – которая тоже имела какое-то отношение к ней – с прибитой к стволу табличкой о том, что влезать на нее запрещается, хотя непонятно было: кому могло прийти в голову забираться на дерево через тридцать лет после войны, в пятницу вечером, во дворе восточноберлинской синагоги? кому это заблагорассудится? я сказал ей, что у меня жар, длинные тени евреев, потянувшихся из синагоги, заполнили залитый золотистым светом внутренний двор, она по-матерински положила ладонь мне на лоб, но по лицу ее было видно, я чувствовал это своим лицом, что она проверяла не температуру, а скорей наслаждалась моей кожей, еще молодой, без единой морщинки.

Мои поспешные уверения, что все мною написанное не будет и быть не может путевыми записками, наверное, связаны с желанием, чтобы Арно Зандштуль, муж Теи, писавший что-то вроде путеводителей, не походил на меня, или же я – на него, хотя мне понятно, что нескрываемое презрение к нему, связанное с ревностью, никак не могло объясняться безобидной увлеченностью Арно путешествиями в дальние страны, которые он затем описывал; несомненно, сей факт вызывал у меня подозрения, ведь только очень немногие из живущих здесь имеют возможность куда-то поехать, страсть к путешествиям знакома им разве что понаслышке, между тем как он составлял исключение и, насколько я помню, бывал даже в Тибете и в Африке, но все же я больше склоняюсь к тому, что необоснованную антипатию вызывали во мне не эти мимолетные подозрения, не презрение и не ревность, а двусмысленное поведение Теи, которым она, разумеется же, невольно, напоминала мне об одном из тайных периодов моей жизни.

Когда мы попали к ним в гости, они, как и Кюнерты, жили на окраине, только в другом направлении, кажется в Лихтенберге, но точно сказать не берусь, потому что когда мы куда-то ехали вместе, я всегда целиком полагался на Мельхиора, ведь с тех пор как мы с ним познакомились, я, собственно, ничего не видел перед собой, кроме его лица, его лицо поселилось в моем лице, и на такие мелочи, как маршрут поездки, внимания моего не хватало; он смотрел на меня, я смотрел на него, так мы и ехали; последний раз я встретился с Теей случайно, в городской электричке, Мельхиор к тому времени уже исчез из Берлина, Тея тоже осталась одна, Арно расстался с ней, мы столкнулись на конечной станции «Фридрихштрассе» за несколько минут до полуночи; «моя машина опять дала дуба», сказала она, как бы оправдываясь; я ехал из театра, и у так называемого Восточного креста, Осткройца, мы попрощались, мне нужно было пересесть в сторону Шёневайде, я все еще жил у Кюнертов, а она поехала дальше, домой, из чего я и делаю вывод, что квартира их была где-то в Лихтенберге; первый раз мы были у них в гостях в воскресенье вечером, и я разговаривал тогда с Арно как писатель с писателем – рассудительно, нудно, серьезно.

Вообще-то произошло это благодаря двусмысленной уловке Теи, это она сделала нашу встречу столь напряженно-приподнятой, потому что когда с некоторым опозданием Арно вошел в гостиную и я поднялся с кресла, она взяла нас за локти, не позволяя нам обменяться рукопожатием, словно давая понять, что быть связанными мы можем только через нее, но, независимо от этого, мы с Арно, как она полагала, все же близки, причем по-особому: «два писателя, переживающих творческий кризис», сказала она, намекая на мое доверительное признание, и эта связь, согласно ее намерениям, должна была стать важнее, чем несостоявшееся рукопожатие, потому что, сказав эту фразу, она беззастенчиво выдала муки Арно мне, а мои собственные – ему, но этим двойным предательством она все же хотела – за мой счет, с моей помощью – помочь Арно, что окончательно все же связало всех нас троих и отделило от остальных; мы не смотрели друг другу в глаза, ибо людям обычно не нравится, когда кто-то, пусть даже из лучших побуждений, так глубоко заглядывает им в душу и показывает им двойника, на которого они не похожи и не собираются походить.

Ситуация была слишком знакома мне, но они, естественно, были здесь ни при чем.

Мельхиор, стоя у нас за спиной, лишь посмеивался, два очумелых писателя, должно быть, и впрямь являли собою забавное зрелище, и тогда, то ли из замешательства, то ли от злости, я подумал, что Арно разрешают кататься по свету, потому что он – профессиональный разведчик, агент, шпион, по совместительству, так сказать, но возможно, подумал я также, что он в то же самое время думает обо мне: ничего, дескать, не беда, что я так о нем думаю, он ведь тоже знает обо мне кое-что, что мне хотелось бы сохранить в тайне, ведь в присутствии Теи Мельхиор вовсе не собирался укрощать свой взгляд, и поэтому то, что мы предполагали держать в секрете, а именно, что мы с Мельхиором не просто друзья, а влюбленные, для Арно вовсе не тайна.

Между тем я должен был еще и выказывать ему некоторое уважение; с одной стороны, потому, что Арно был много старше меня, ему было около пятидесяти, а с другой, я понятия не имел, что он пишет, знал только, что книги о путешествиях, выходившие стотысячными тиражами, хотя при этом они вполне могли быть и шедеврами, так что самым благоразумным было скрыть свою настороженность за учтивой любезностью, но все же взаимно щадящее собеседование, продолжавшееся, пока Тея с церемонностью освободившейся на выходные офисной служащей накрывала к чаю, а Мельхиор что-то нашептывал ей обо мне, одинаково тяготило обоих.

Арно тем временем делал все, чтобы вполне соответствовать назначенной ему роли, и я ощущал некое мужское обаяние в его вопросах о том, какими, собственно, театральными штудиями я занимаюсь и что за новеллы пишу, обаяние, порожденное растерянной силой, более того, одним из своих замечаний он по-рыцарски предложил мне уйти от вопроса, сказав, что в детали вдаваться не собирается, «разумеется, только вкратце, ведь иначе об этом и невозможно, я не о содержании, просто в общих чертах», сказал он и улыбнулся, но морщинки, сбежавшиеся к уголкам его рта, показывали, что глубокие его размышления редко находят свое разрешение в улыбке, он скорее натура задумчивая, вот почему он не сразу заглядывает вам прямо в глаза, как будто чего-то стыдится или что-то скрывает.

Но пока я отвечал на его вопрос, он все же заглянул мне в глаза, и, хотя его интерес относился не к тому, что я говорил, это был искренний взгляд, и я должен был оценить его, ибо всякий раз, когда взгляд ищет в нас какую-то суть, скрывающуюся за словами, скажем, пытается обнаружить, какое все-таки отношение имеет мое писательство к тому факту, что, будучи мужчиной, я влюблен в другого мужчину, а я полагаю, что именно это его занимало, пока мы с ним говорили, – короче, когда внимание, отпустив смысловую нить разговора, пытается ухватить чувственное существо говорящего, то момент такой нужно считать очень значительным и серьезным.

Но я точно знал, что однажды уже стоял точно так же в некой комнате, с неким мужчиной, совершенно беспомощный перед ним.

Арно, казалось бы, подчинявшийся всем причудам Теи, именно этим взглядом пытался теперь уйти от обременительной роли, которую она навязала нам, по его красивым темно-карим глазам не заметить этого было невозможно, но я был поглощен собственным воспоминанием и больше внимания уделял тому, что нашептывает Тее Мельхиор, чем тому, что я говорил Арно о своих писательских трудах, и не осознал, что его взгляд мог наконец освободить нас обоих, его взгляд стал по-детски любопытным, открытым, нетерпеливым, и несколькими правильно подобранными словами, а может, и вовсе без помощи слов мы могли сделать нашу беседу не только приятной, но, наверное, даже содержательной; я его не заметил, не ответил на этот взгляд и, дойдя до конца рассказа, задал несуразный вопрос; желая быть вежливым, да так и удобней было, я просто повторил вопрос, который он адресовал мне, и осознал все бестактное безразличие, кроющееся в этом повторе, лишь тогда, когда вдруг потерял его взгляд, когда он насмешливым жестом вскинул руки к вискам и, словно показывая сам себе ослиные уши, махнул ладонями.

Этот взмах ладонями, конечно, не означал принижения его увлечения, его работы, в нем было прежде всего удивление, обиженное замешательство, смирение с тем, что его никогда не поймут, «о, я просто альпинист», сказал он, и действительно, то был жест туриста, которого спрашивают, удачен ли был поход и хороша ли была погода, – ну понятно, что можно сказать о путешествии и погоде?

Разумеется, Арно ответил мне – в конце концов, он также получил то приличное буржуазное воспитание, которое приучает скрывать минутное невнимание, замешательство или даже ненависть за безобидной болтовней, – он говорил как обычно говорят коренные берлинцы, словно бы прополаскивая слова в зубном эликсире, но даже если бы я был способен внимать ему, в то время как Мельхиор шептался с Теей о том, что я готовил на обед, даже если бы я понимал, что Арно говорит мне, он всем своим видом, согбенной спиной на всякий случай давал понять, мол, ничего интересного, он просто со мной разговаривает, поддерживает беседу, так что я даже потерял его голос, во-первых, потому, что внутри у меня все кипело из-за того, что Мельхиор раскрывает интимные подробности, и я хотел как-то дать ему знать, чтобы он прекратил, чтоб заткнулся! – а с другой стороны, потому что понял, или думал, что понял, почему мне кажется настолько знакомым это простое, усеянное морщинками говорящее лицо; оно бы могло быть лицом моего деда, уродись он немцем, серьезность, терпимость, лишенное юмора чувство достоинства, лицо демократа, если такие лица вообще бывают; так что я больше не только не понимал того, что он говорил, но совершенно не слышал и голоса, и Арно стоял передо мной просто как зрелище; единственным, что я мог уяснить, было то, что он по-прежнему всячески оберегал меня, опасался сказать что-нибудь, что могло бы быть интересным, привести меня в замешательство чем-то таким, к чему следовало прислушаться, и еще до того, как Тея закончила накрывать на стол, оставил нас; пока я стоял, прислонившись к креслу, и слегка покачивался на месте, Арно извинился и поспешно ушел к себе в кабинет.

Осенние картины щемяще накладываются одна на другую.

Никогда не испытывал я подобного одиночества.

Переживаний, которые вроде бы связаны с моим прошлым, но самое прошлое – тоже лишь отдаленный намек, намек на мои пустые горести, и витает оно в пространстве так же неукорененно, как всякий переживаемый нами момент, который можно называть настоящим; только память о вкусах и запахах того мира, которому я больше не принадлежу, который я мог бы назвать и покинутой родиной, но напрасно я ее покидал, напрасно, я и здесь ничем ни к чему не привязан, я и здесь всем чужой, и что толку, что есть у меня Мельхиор, единственный человек, которого я люблю, он тоже меня ни к чему не привязывает, я потерян, не существую, мои кости, хрящи превратились в желе; и все-таки, даже чувствуя, что я ото всего оторвался и ни к чему больше не привязан, я себя кем-то ощущаю, жабой, и всем телом прижимаюсь к земле, осклизлой улиткой, и всматриваюсь немигающим взглядом в собственное небытие, со мной это небытие происходит и даже имеет будущее, а если учитывать минувшие одна за другой осени, то в известном смысле и прошлое.

Уже той первой осенью, в задней комнате квартиры на Штеф-фельбауэрштрассе, где перед моим окном стояли два клена, все еще ярко-зеленые, а над окном, на месте выпавшего кирпича, свили гнездо воробьи, уже тогда я должен был не только почувствовать, но и понять это, но я барахтался, надеялся, что открою некую совершенно особенную, исключительную, одному только мне внятную взаимосвязь, что возникнет какая-то ситуация, что угодно, настроение, пусть даже трагедия, через которые я все же смогу объяснить самого себя в этом зыбком небытии; я надеялся найти что-то, что можно спасти, что даст смысл вещам и спасет меня самого, спасет от этого животного существования, – но искал не в собственном прошлом, оно мне смертельно обрыдло, напоминая что-то столь же непристойное, как привкус отрыжки, и не в будущем, так как я уже давно отвык и боялся планировать даже следующее мгновение, а прямо сейчас, я ждал откровения, искупления, могу в этом признаться, ибо я не понял еще, что достаточно и того, что ты знаешь небытие, при условии, что знаешь его досконально.

На эту квартиру меня привезла Тея, фрау Кюнерт была ее подругой, и я достаточно много времени проводил здесь один.

Можно сказать и так, что я был один всегда; никогда прежде я не испытывал такого одиночества в посторонней квартире, где все было чуждо: и полированная мебель, и солнечный свет, пробивавшийся сквозь щели в задернутых шторах, и узор ковра, и блики на полу, и скрип половиц, и тепло камина, дожидавшегося вечера, когда вернутся хозяева и включат телевизор.

Дом был тихий, немного благопристойней, чем ветхие здания Пренцлауэр-Берга – «птица сизая, берлинские задворки», как писал Мельхиор в одном из щемящих своих стихотворений, – но и здесь были такие же, крашенные в серый цвет точеные перила, как и в других местах, где я жил в Берлине, на Шоссештрассе и Вёртерплац, крытые темным линолеумом деревянные лестницы, туалетный запах мастики и цветные витражные окна на поворотных площадках, в которых лишь половина пластин были оригинальными, сделанными на рубеже веков из флинтгласа, с затейливыми растительными мотивами, остальные же были заменены простым кафедральным стеклом, отчего на лестнице постоянно царил полумрак, как в доме на Штаргардерштрассе, где я прожил дольше всего и имел возможность привыкнуть к тому, что лестница выглядит именно так, хотя дом по-прежнему не был мне столь же близок, как мог бы быть любой жилой дом в Будапеште, мне не хватало его прошлого, хотя это прошлое подавало мне кое-какие знаки, и эти напоминания я даже пытался переживать, зная прекрасно, что от этих игр Мельхиор, разумеется, не станет мне ближе; и все же, поднимаясь по вечерам по лестнице, я пытался вообразить себе другого молодого человека, который, когда-то давно, прибыл в один прекрасный день в Берлин, то был дедушка Мельхиора, это он стал героем моей разворачивающейся с каждым днем вымышленной истории, это он мог увидеть эти витражи с цветами, еще целыми, новыми, искрящимися на сеющемся с заднего двора свете, если бы побывал в этом доме, причем, поднимаясь по деревянной лестнице, воспринимал бы воображаемое мной прошлое как собственное настоящее.

Внизу, в темном вестибюле, даже днем нужно было нажимать тлеющую красную кнопку, включавшую слабое освещение лишь на время, чтобы успеть подняться до первой площадки и потом нажать следующую, но часто я шел по лестнице в темноте, потому что ночью постоянно теплящаяся кнопочка напоминала маяк, наблюдаемый из открытого моря, и мне так это нравилось, что я предпочитал не нажимать кнопку, лестничная клетка оставалась в темноте, и хотя я не знал в точности, сколько было ступенек, их скрип помогал ориентироваться, тлеющие огоньки на площадках вели меня, и я очень редко сбивался с ноги.

Так же я поступал и в доме на Вёртерплац, где жил Мельхиор, почти каждый вечер поднимался по лестнице, а на площадке третьего этажа славная фрау Хюбнер уже высматривала меня в глазок, восседая, как мне рассказывали, на высоком табурете, но если я шел наверх в темноте, увидеть она меня не могла, слыша только шаги, и поэтому дверь приоткрывала или слишком рано, или слишком поздно.

Здесь же, в доме на улице Штеффельбауэр, свет на лестнице горел, пока кто-то держал палец на кнопке, и если вечером, когда я собирался уходить, фрау Кюнерт случайно была на кухне, она непременно выходила на площадку, нечего мне в темноте спускаться, хоть я и старался покидать комнату бесшумно, так как меня смущало, что о каждом моем шаге фрау Кюнерт докладывала Тее, жаждавшей знать все о Мельхиоре, больше того, спустя время я даже вообразил, что для них же шпионит и фрау Хюбнер; но как бы осторожно я ни передвигался, фрау Кюнерт была начеку, «я здесь, сударь, сейчас посвечу», выскакивала она из кухни и жала на кнопку, пока я не достигал первого этажа, «спасибо», кричал я ей, невольно думая о том, что в другом доме фрау Хюбнер уже поджидает меня на третьем, и я, стоя в свете, льющемся из ее квартиры, так же вежливо ее поприветствую; а если случалось, что ночью я возвращался и с улицы не просачивалось никакого света, то каждую ступеньку приходилось нащупывать или зажигать спички, чтобы видеть, куда ступаю, потому что в доме на Штеффель-бауэрштрассе перегорела даже нить накаливания красной кнопки, ориентиров не было, и я боялся наткнуться на что-то живое.

Мельхиор в этом доме никогда не бывал.

Правда, и раньше, когда я жил на Штаргардерштрассе, он тоже у меня не бывал, мы вечно с ним прятались или, если точнее, старались не привлекать внимания, впрочем, по этой части опыта мне было не занимать, мне это было легко, и эта скрытность тоже неприятно напоминала мне о моем прошлом; хотя однажды, в воскресенье после полудня, когда Штаргардерштрассе была совсем пустынна, но из-за штор мог подсматривать кто угодно, был мрачно-серый ноябрь, когда люди сидят по домам и пьют кофе у телевизора, мы стояли с ним у парадного и чувствовали, что не можем расстаться, да расставаться было и не обязательно, мы могли бы остаться друг с другом, однако мы пробыли вместе уже три дня, и защитная оболочка, которая ограждала нас от всего и вся, становилась все более плотной, нужно было из нее вырваться, расстаться, провести хоть один вечер в одиночестве, мне хотелось помыться, в квартире у Мельхиора не было ванной и мыться приходилось над тазом или просто под краном на кухне, я чувствовал себя грязным, хотелось побыть одному по крайней мере в этот день и вечер, вдохнуть другого воздуха, а затем, еще до полуночи, помчаться на улицу, чтобы позвонить ему, слушать его голос, прижавшись к холодному стеклу телефонной будки, а возможно, вернуться опять к нему; поначалу мы решили, что он проводит меня до угла Димитровштрассе и пойдет покупать сигареты под эстакаду эс-бана, где табачная лавка еще открыта, но расстаться мы не могли, то он говорил, что проводит меня до следующего угла, то о том же просил его я, взяться за руки мы не могли, это было бы смешно, трусливо, неловко, однако что-то все-таки надо было делать, друг на друга мы не смотрели, но потом рука его все же потянулась к моей, хотелось друг друга хоть как-то чувствовать, мы взялись за руки, на улице ни души, но мне этого было мало, мне нужен был его рот, тем вечером, перед домом.

Дом на Шоссештрассе он тоже видел только снаружи.

Был вечер воскресенья.

Я показал ему окно из трамвая, везшего нас к театру; стоя на пустой площадке, он рассказывал мне о берлинском восстании, тихим голосом, я же ему о восстании будапештском, перемежая его слова своими.

Он бросил взгляд на дом, но заметил ли он его, сказать по его лицу было трудно; он продолжал говорить, мне же казалось тогда очень важным, чтобы он знал хоть дом, если уж не может побывать в комнате, моем первом берлинском пристанище, которая, хотя он об этом даже не догадывался, сыграла весьма важную роль также и в его жизни; но Мельхиор, обычно не безразличный к моему прошлому, на сей раз замкнулся, он не мог поступить иначе.

Я жил в квартире на улице Штеффельбауэр уже второй месяц, уже привык к ней и даже в определенном смысле полюбил ее, когда как-то утром фрау Кюнерт, растапливая печь, сказала мне, что до обеда придут электрики ремонтировать лестничное освещение, будут искать ее, но она остаться не может, а я все равно буду дома, не так ли? «Да, конечно», ответил я из постели, в то время как фрау Кюнерт, стоя на коленях у печки, как всегда за домашней работой, что-то напевала себе под нос; за исключением вечеров, я в основном был дома; она председатель домового комитета, сказала она, так что будут искать ее, и я должен сообщить им, что дождаться их она не могла, «да что они себе думают, в конце-то концов», и я должен объяснить им что к чему, в чем проблема, и не отпускать до тех пор, пока они, «негодяи!», все не исправят.

Я все утро просидел дома, ждал, может, позвонит Мельхиор – тогда у нас оставалось всего несколько дней, – но он не звонил, и электриков тоже не было.

Если б только он позвонил, день безоблачный, за окном солнце, безмолвная тишина; утром Кюнерты затопили только в гостиной, расположенной посередине квартиры, да еще в моей комнате, ночи были уже холодные, порой с заморозками; из прихожей дверь открывалась в столовую, откуда можно было попасть в гостиную, моя же комната была в дальнем конце квартиры и выходила, вместе с еще двумя небольшими спальнями, в длинный темный коридор, соединяющий кухню и ванную; но совершенно напрасно все двери в квартире, кроме дверей в гостиную и мою комнату, я оставил открытыми, чтобы сразу услышать, бежать, если раздастся звонок; если бы позвонил Мельхиор, я предложил бы ему отправиться к Мюггельзее, ведь погода роскошная, в самый раз для экскурсии или большой прогулки, сказал бы я, стоя у телефона в гостиной Кюнертов и глядя из теплой комнаты на холодный солнечный свет, но еще я сказал бы ему, что все-таки не поеду с ним к его матери, потому что сопровождать его он просил меня только для того, чтобы облегчить себе прощание; он должен был проститься с ней и, быть может, в последний раз увидеться без того, чтобы мать что-то заподозрила, я же просто не мог представить, что он больше никогда не разделит со мной ту кровать в нетопленой спальне, на которой он спал еще в детстве, мне казалось невероятным, что все кончилось, безвозвратно прошло.

«Что, действительно ты в ней спал? И она стояла на этом же месте? И пятно тоже было на потолке, вон там?»

Он смеялся над моими вопросами, как будто не мог представить, что здесь может что-нибудь измениться, что неизменность может кого-нибудь изумлять, нет, вещи все же не так изменчивы, и его мать, которую в память его умершей от родовой горячки бабушки тоже нарекли Хеленой, сделала все, чтобы больше уже ничто не менялось, чтобы обеспечить сыну надежное ощущение окончательного прибежища; но даже независимо от этого Мельхиор имел серьезные основания думать так, ведь пока он меня не знал, рассказывал он не без тени кичливости в голосе, ему было почти все равно, с кем водиться, он попросту не нуждался в ощущении безопасности, был неразборчив, больше того, он мог бы сказать, что порой наибольшее удовольствие ему доставляли самые грубые отношения, и чтобы иметь что-то постоянное в своей беспорядочной жизни, он оттачивал утонченный вкус, вынуждал себя в своей почти неприступно закрытой поэзии быть аскетически строгим, безыскусным и апатичным, и что бы ни происходило, у него был дом, куда можно было вернуться в конце недели, и он возвращался, нагруженный чемоданом нестиранного белья, потому что, действительно, там ничто не менялось, мать настаивала, чтобы стирать на него самой, «правда, пятно появилось там позже», смех его мало что означал, вообще он смеялся легко, почти без значения, а улыбка и вовсе не гасла в его глазах, кроме тех случаев, когда он думал, что его не видят.

Не мог я представить себе и того, что в воскресенье утром проснусь в доме его матери от перезвона колоколов, вливающегося через крошечное окно, проснусь один, не ощущая запаха его кожи, смешанного с острым на холоде ароматом зимних яблок и сладким запахом испеченного к воскресному кофе печенья; яблоки были выложены в ряд на шкафу, глазированное печенье дожидалось послеобеденного часа на мраморной столешнице комода, а крошечное окно было всегда открыто; но все же он помрачнел, уставился на мой лоб, мой рот, когда я неосторожно сказал, что мне нравится его пот, моему обонянию, ладоням, языку, и, как будто мои слова доставили ему боль, он обнял меня; «его вкус, его запах и то, что я его ощущаю», на что он издал странный звук, я думал, что он смеется, но это было короткое сухое рыдание, сменившееся затем скулящим, долго сдерживаемым ужасом, на скрипучей кровати, в спальне квартиры на Вёртерплац.

Я также вообразил дорожку вокруг Мюггельзее, уже усыпанную разноцветными листьями, невозмутимую гладь озера и звуки наших шагов в умягченной утренними туманами сухой листве, мне хотелось зазвать его туда и по той причине, что, может быть, там я все же еще смогу его притянуть к себе или сам бесповоротно склониться к нему, однако я знал, что это невозможно, о, как прекрасна осень! но, может, хоть в зоопарк, если прогулку по берегу Мюггельзее он сочтет слишком дальней или обременительной; ведь если верить картинкам – разглядывать их во время поездки в эс-бане было моим развлечением, – зоопарк это тоже лес, с укромными тенистыми дорожками, и мы никогда там не были, все только планировали; а еще я воображал, как возьму в кухне Кюнертов нож и убью его на прогулке.

В этой последней берлинской квартире вставал я поздно, точнее, просыпался по два-три раза, пока не удавалось, обычно ближе к полудню, выбраться наконец из постели.

Первое пробуждение – на рассвете, когда доктор Кюнерт, скрипя паркетом, спешил мимо моей комнаты по коридору из их спальни в ванную; я накрывал голову подушкой, чтобы не слышать, что последует дальше; зайдя в ванную, он сначала мочился, и я слышал короткий, отрывистый всплеск, за которым следовало протяжное, затем прерывистое и все более слабеющее журчание; стена была тонкая, и я знал, что он целится прямо в выемку унитаза, туда, где после смывания задерживается вода; в детстве я тоже так делал, но меня приводило в изумление, что пятидесятилетний университетский профессор все еще развлекается подобным образом; а если сперва доносился тихий всплеск и затем моча глухо разбрызгивалась по фарфоровой стенке, я знал, что он собирался сходить по-большому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю