412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 42)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 60 страниц)

Отец девушки с довольно громким стуком опустил стул на пол, что было не просто осознанным жестом, но как бы ответом, говорящим, ну хватит! после чего он спокойно, преисполненный достоинства, встал, словно давая знак, что собирается разрядить обстановку, подошел к отцу, успокаивающе положил руку ему на плечо и не слишком громко, но и не слишком тихо, чтобы все, кому его мнение интересно, слышали, стал говорить; идею отца, сказал он, он считает заслуживающей внимания, во всяком случае достойной дальнейшего подробного обсуждения, возможно, в более широком или, напротив, в более узком кругу, но именно в силу того, что здесь прозвучало столько всяческих требующих размышлений «за» и «против», он, со своей стороны, в данный момент и в данных обстоятельствах считал бы преждевременным и, более того, невозможным принятие какого-то решения, и тут все снова заговорили, невольно переняв его трезвый, умиротворяющий, призывающий к терпимости тон, заговорили не слишком громко и не слишком тихо, так, словно ничего особенного не произошло, заговорили либо о другом, либо о том же, но уже совсем на другой лад, без какой-либо аффектации.

Многие тоже поднялись и, покашливая, стали собираться домой, другие, закурив, вышли на террасу и, посмеиваясь, украдкой обменивались взглядами, намекавшими на то, что только что прозвучало, то есть разговаривали и вели себя примерно так, как это принято в компании людей с различными мнениями или на не слишком интересном официальном приеме.

Может быть, сказал я на ходу Мельхиору, мой рассказ совершенно бессвязен, однако я точно знаю, что эта воскресная дискуссия не кончилась все же полным фиаско, больше того, может, слова той девушки каким-то образом даже помогли им со временем прояснить собственные позиции, так как несколько дней спустя, когда мы договорились с отцом встретиться на площади Маркса, чтобы купить то ли обувь, то ли что-то еще, я напрасно прождал его полтора часа, а когда он уже ближе к ночи наконец вернулся домой и от его одежды и волос разило табачным дымом, он озабоченно и все же с надеждой в голосе сказал мне, что ему пришлось присутствовать на совещании исторического значения, откуда он, разумеется, уйти не мог, так что просит простить его, и эта для него необычно многословная вежливость дала мне понять, что даже если он снова не одержал победы, мы все-таки получили отсрочку от очередного приступа помешательства, потому что ему не пришлось испытать поражения.

Я умолк, наверное, с таким видом, как будто хотел сказать что-то еще, но не знал, что именно, и даже не знал, как я вообще впутался в эту историю, вдруг показавшуюся мне фальшивой, далекой, чужой, слышен был лишь размеренный звук шагов, он не спрашивал ни о чем, потому что не знал, о чем я хотел еще рассказать, друг на друга мы не смотрели, и мне было приятно, что больше не нужно ему ни о чем рассказывать.

И в этом молчании, нарушаемом лишь согласным ритмом шагов, которое на самом-то деле было вовсе не молчанием, а отсутствием подходящих слов, я почувствовал, что весь мой рассказ был полной бессмыслицей, непонятным, непроходимым, ненужным нагромождением слов, слов чужих, мне не подчиняющихся, так какой же смысл говорить, если нет ни единого слова, даже в родном моем языке, которое к чему-то привело бы меня в этой истории, потому что она, история эта, никуда, ни к чему не ведет, так что нет никакой истории, если память способна задерживаться лишь на каких-то навязчивых мелких или, быть может, кажущихся таковыми деталях, как, например, мое блуждание по площади Маркса, где я ждал отца, а он все не появлялся, тем не менее я не мог уйти, однако зачем мне об этом рассказывать Мельхиору?

Рассказать можно что-то конкретное, в то время как я, от великой своей любви, жаждал поведать ему сразу все, целиком, передать, вложить в его тело, выблевать на него, но где начинается и где заканчивается это вожделенное целое, и как оно может существовать вне моей собственной плоти да еще облеченным в слова неродного мне языка?

Я и прежде молчал и еще никогда никому не пытался об этом рассказывать, чтобы не превратить все в приключенческую историю, чтобы не сделать сказкой то, что было совсем не сказкой, не выстроить с помощью слов какую-то гладкую фабулу; лучше было все эти события заживо похоронить в склепе памяти, в самом лучшем и самом для них спокойном месте.

Казалось, на этой темной берлинской улице я осквернил умерших.

Наверное, все же молчание и было тем самым «целым»?

Мы шли с ним бок о бок, плечо к плечу, голова к голове, и в своем возбуждении я не сразу уразумел, что разговор с ним не получается потому, что до этого я, собственно, говорил не с ним, а с его глазами, которых теперь не хватало.

Вместе с тем, вслушиваясь в этот глухой и холодный стук, я чувствовал, что каждый приближающий нас к театру шаг остужает мою жажду рассказывать, ну и пусть, думал я, пусть история останется незаконченной, это в порядке вещей, сейчас мы войдем в театр, где нам представят некую постановку, а то, чего я не рассказал, я спокойненько проглочу – вкупе со стыдом за недосказанную мною историю.

Широкие лучи, проходившие сквозь линзы прожекторов, вырывали театр из осеннего вечера, и он высился перед нами в этом холодном мерцающем свете, словно сделанный из папье-маше, и когда мы остановились под этим дрожащим светом, в котором люди, слегка ослепленные, спешили приобщиться к чему-то, что обещало забвение и свободу, я все же решил рассказать ему еще нечто интересное, нечто забавное, нечто такое, что могло бы поставить точку в этом принесшем сплошные разочарования повествовании.

А ты знаешь, сказал я, не слишком раздумывая, поскольку мысленно все еще бродил по той самой площади, эта площадь Маркса, которую мой отец почему-то всегда называл по старинке Берлинской, запомнилась мне еще по другой причине: пока я ждал там отца, рассказывал я, стараясь придать голосу легкость, из «Илковича», и тут же пояснил ему, что в ту пору то была знаменитая на весь город корчма, вывалилась полупьяная компания мужчин и женщин, и какая-то престарелая проститутка вдруг шагнула ко мне, я подумал, что она хочет что-то спросить, и с готовностью повернулся к ней, но та, подхватив меня под руку и мягко куснув за ухо, сладострастно шепнула: отойдем, она с удовольствием сделает мне минет, бесплатно, потому что она уверена, что мой маленький петушок очень сладкий.

И в этом она не ошиблась, со смехом добавил я, пытаясь свести дело к шутке.

Он, внезапно остановившись, повернулся ко мне и не только не улыбнуться, но посмотрел на меня совершенно бесстрастным и неподвижным взглядом.

От смущения я продолжал: она всего-навсего уличная шлюха, не светская дама, говорила мне пьяная женщина, но мне нечего беспокоиться, она лучше всех знает, что любят такие славные маленькие барчуки.

Бесстрастное выражение его глаз говорило о недовольстве, но потом он медленно взял меня за локти, и на его приближающемся ко мне лице все же мелькнуло что-то вроде улыбки, но мелькнуло не на губах, а в глазах, и улыбка эта вызвана была не моей отвлекающей шуткой, а совершенно серьезным его намерением прямо сейчас, посреди этой залитой светом площади, на виду у спешащих к театру людей поцеловать меня, и довольно чувственно, в губы.

Этот мягкий теплый поцелуй породил еще множество крошечных молниеносных поцелуев, бессчетно рассеявшихся по моему носу, непроизвольно смежившимся векам, лбу, шее, губам, – поцелуев, которыми он, казалось, что-то ощупывал, и я не думаю, что кто-то это заметил, а если и заметил, то едва ли придал этому значение, хотя я могу с уверенностью сказать, что они упустили великий момент; а потом наши руки, скорее нежно оберегавшие, чем поддерживавшие друг друга, упали вдоль тела; мы замерли, глядя друг на друга.

И я снова обрел тот единственный глаз.

Тут он все-таки рассмеялся, точнее сказать, сверкнул обнажившимися из-под мягких губ крепкими, дикими, белоснежными зубами и, кивнув в сторону входа, сказал, что в конце концов нам вовсе не обязательно туда идти.

Ну конечно не обязательно.

Спектакль могут провести и без нас.

Почему бы нет.

Но все-таки этот глаз, в тот момент, когда мы стояли в потоке спешивших в театр людей, означал для меня уже нечто совсем иное.

Вот и вся история, сказал я.

Он улыбнулся мне, красиво, таинственно и спокойно, и хотя я тогда не понял этой улыбки, ибо то была не привычная, постоянная, нестираемая с его лица, ненавистная и обожаемая мною улыбка, но я вынужден был этой улыбке повиноваться, она была сильнее меня, и он, быть может, впервые за время наших с ним отношений, совершенно бесхитростно покорил меня.

По-видимому, он обрел власть над той частью моей, презираемой или, может быть, обожаемой, личности, чтó не суть важно, на которую он прежде и не рассчитывал либо не мог ее объяснить.

Мне казалось, что, наверное, все же лучше будет укрыть от него лицо словами.

Он не двигался, и от этого мы, вероятно, выглядели так, будто ссорились.

В своем безупречного кроя темном костюме, отведя сомкнутыми за спиною руками полы распахнутого плаща, чуть подавшись вперед, он стоял передо мною в этом слепящем глаза освещении с таким видом, словно испытывал в чем-то весьма серьезные сомнения и поэтому щурил глаза, так что их попросту не было видно.

Многие уже обращали на нас внимание, но едва ли что-либо понимали.

Поедем домой, сказал я.

Он, как бы соглашаясь, подернул плечами и сделал было шаг, но меня что-то остановило.

Наверняка я рассказал ему все это только для того, неуверенно, в сознании полной своей униженности, сказал я, чтобы он понял, почему я тогда не выбрался из этой толпы, чтобы попасть домой; не знаю, насколько это ему интересно, но теперь-то он понимает это.

Я не хотел больше говорить.

Да понимает он, чего тут не понимать, нетерпеливо ответил он, хотя он отнюдь не уверен, что понимает именно то, что я хотел сказать.

Легко было бы сказать ему нечто такое, неважно что, что могло бы нарушить это тягостное молчание, тягостное, потому что я хотел говорить, но не мог, и дело было вовсе не в том, что мне хотелось вернуть себе ту часть моей личности, которой он овладел и столь жадно теперь исследовал, из-за чего я, конечно, не мог теперь рассказывать ему все, что хочется, но при этом молчал я вовсе не потому, что собирался поведать ему какую-то жутко важную и серьезную истину, нет, напротив, какая-то неведомая доселе застенчивость, идущая из самой глубины тела, смущавшая даже больше, чем нагота, мешала мне говорить о самых обычных событиях, ибо все мои личные впечатления, о которых мне так хотелось ему рассказать, по прошествии столь многих лет казались случайными, глупыми, мелкими и смешными, дурацкими на фоне величия той трагедии, которую сохраняла безмолвствующая память истории.

Если вспомнить, чем кончились те события, то понятно, почему я не мог говорить о них, тем более невозможно было рассказывать о какой-то чертежной доске, хлопавшей меня на бегу по ноге, и рейсшине, которая то и дело норовила выскользнуть из туго набитого портфеля.

И тем не менее эти дурацкие вещи были частью моей личной революции, своим весом и неуклюжестью понуждая меня прояснить для себя вопрос, вопрос, который с обыденной точки зрения, опять-таки, мог показаться глупым и легковесным, ибо на фоне таких событий было совсем не важно, удастся ли белокурому гимназисту вырваться из этой полумиллионной толпы или он в ней застрянет; однако в действительности вопрос, грубо говоря, заключался в том, могу ли я и считаю ли я для себя возможным совершить отцеубийство, и то был вопрос не только не второстепенный, но, напротив, настолько значительный, что в тот вторничный вечер он в той или иной форме должен был встать перед каждым в этой толпе.

Точнее сказать, возникни этот вопрос в такой грубой и упрощенной форме, никого из нас здесь, наверное бы, не было, мы не шли бы бок о бок, согреваемые чувством общности, в направлении, диктуемом какой-то неведомой силой, а, забыв об общности, в страхе разбежались бы по своим, быть может, уютным, или убогим, или роскошным норам, тогда это была бы не масса, а разъяренное, несущееся сломя голову стадо, бессмысленно разрушающий все на своем пути сброд, ибо люди, в сущности, точно так же, как и дикие звери, в конечном счете неизменно стремятся к миру, к теплу, к уютному гнездышку, к возможности беспрепятственно размножаться и воинственными делаются лишь тогда, когда им не удается защитить партнера, свой дом, пропитание или потомство, но даже и в этом случае первой их мыслью является отнюдь не убийство!

Именно так было и в тот час, в тот теплый осенний вечер вся наша воинственность проявлялась лишь в том, что мы шли вместе, что нас было много, и шествие это, конечно же, было направлено против чего-то или кого-то, но было пока неясно, против чего и кого конкретно, каждый нес с собой свои наболевшие мысли, бремя бед и личных обид и свои вопросы, на которые он пока что не мог дать ответа, а если уже и дал, то не знал с уверенностью, как отнесутся к его решению остальные, и поэтому все кричали, что-то скандировали или безмолвствовали.

Я не думаю, что в этом водовороте было хоть что-нибудь совсем ничего не значащее: каждый возглас и лозунг, каждая стихотворная строчка и даже молчание! были массовым испытанием и массовым поиском общих чувств, точек соприкосновения, возможного сходства и подобия.

А объекты, будь то моя рейсшина, стихотворение или национальный флаг, просто-напросто создавали пространство для наших мыслей, пространство, в пределах которого можно было думать о вещах, не имевших словесного выражения, и в этом смысле они были лишь внешними знаками бессловесных животных инстинктов или бесформенно мрачных индивидуальных чувств, пространством, в котором эти чувства формировались, то есть были не вещью и не событием, а лишь поводом для чего-то.

От слепящего света прожекторов я закрыл глаза.

Если бы я мог говорить об этом, пусть не с ним, пусть только с самим собой, то я рассказал бы о том, что после того, как мы, падая друг через друга, вырвались наконец из этого человеческого месива на площади Маркса и бегом догнали колонну, во мне вдруг что-то необратимо переменилось, я просто забыл, что только что собирался домой, и в этом повинен был город, который, складываясь из камней в дома, а из домов – в улицы, четко определял направления и возможности.

А дальше все шло уже по законам природы; пробившись сквозь землю, родник превращается в ручеек, тот ширится и впадает в реку, которая спешит к морю, все так просто и так поэтично! повинуясь притяжению массы, шумные и веселые людские ручейки вливались из переулков в текущий по бульвару людской поток, а оставшаяся позади Верочка, должно быть, закончила свою декламацию о «веселье восставшего народа», потому что со стороны площади, где случилось столпотворение, послышался топот, нас догоняли люди, толкали вперед, в сторону моста Маргит, что, конечно, вовсе не означало, что в столкновении этих бесчисленных и в разной степени жарких намерений, от трения которых, за неимением горючего материала, сыпались только гаснущие тут же искры, сложилась какая-то окончательная общая воля, но что-то все же переменилось, и все, должно быть, это почувствовали, потому что крики вдруг стихли, люди перестали смеяться, декламировать, орать лозунги и размахивать флагами, словно все, осознав единственное возможное направление движения, стали вслушиваться только в звук собственных шагов.

И эта массовость, твердость поступи, ее размеренный ритм, отражавшийся эхом в глубокой расселине бульвара Святого Иштвана, вовсе не ослабляли, а, напротив, усиливали чувство единства, чему способствовало и то, что висевшие гроздьями в верхних окнах люди махали руками, были вроде бы с нами и вместе с тем отдельно от нас, в то время как мы там, внизу, были вместе и были при этом с ними, отчего нами овладевало некое, с каждым шагом утяжелявшееся и усиливавшееся сознание серьезной торжественности.

От улицы Паннонии, что называется ныне улицей Ласло Райка, широкий бульвар Святого Иштвана слегка поднимается вверх, чтобы, чуть повернув у пересечения с проспектом Пожони, сомкнуться затем с мостом Маргит, но этот едва ощутимый подъем в обычные, мирные дни совершенно незаметен, и если бы я в тот вечер не шествовал в той огромной толпе, то, наверное, тоже не обратил бы на него внимания, ведь обычно мы просто пользуемся своим городом, не замечая особенностей его улиц и площадей.

У входа на мост, в этом плавном изгибе навстречу друг другу текли два потока весьма различных по настроению людей, что сразу объяснило, почему нашей колонне пришлось сбавить шаг, почему она стала плотнее, серьезней и молчаливей; мы поднимались к мосту, а другая колонна как раз спускалась с него, и этот поток был не только мощнее в силу инерции спуска – люди в нем были более организованны, веселее, сплоченнее, моложе и энергичней, казалось, будто благодаря этой сплоченности и энергии они уже одержали какую-то победу, они шли, держась за руки, заполняя всю ширину моста, пели, выкрикивали в такт шагам рифмованные лозунги; не ломая рядов и не отпуская рук, их колонна описывала по предмостью дугу и ряд за рядом сворачивала на улицу Балинта Балашши; и нашей, поднимающейся к мосту, более плотной, но менее упорядоченной колонне, спрессованной скорее из разнородных личных страстей и стремлений, не оставалось иного, как вклиниваться, в суматохе вливаться беспорядочными волнами, врассыпную, бегом проникать в щели несметных рядов, слегка раздвигавшиеся на крутом повороте, словно пластинки огромного веера.

Бывают в жизни моменты, когда чувство братства заставляет забыть все нужды и тяготы нашей телесности: ты не испытываешь усталости, никого не любишь, не чувствуешь голода, холода, жажды, тебе не жарко, не хочется по нужде; и это был именно такой момент.

Сломя голову мы ринулись в эту толпу, и студенты, которые, как узнал откуда-то Сентеш, возвращались с митинга на площади Бема, приняли нас в свои ряды; мы, конечно, нарушили их порядок и единение и вместе с тем, переняв их приподнятое настроение и уверенность, все разом заговорили, люди, шедшие из разных мест и в разном расположении духа, тут же стали горячо обмениваться мнениями, обращаясь к чужим, как к друзьям, крича, слушая и перебивая друг друга; и тогда мы узнали, кто выступал на митинге, что говорил, какие выдвигал требования, а мы рассказали, что видели танк с солдатами, что с нами рабочие с проспекта Ваци и что армия тоже с нами, и от этого горячечного смешения и молниеносного обмена новостями вся несколько спутавшаяся процессия обрела некую новую силу и веселую энергию.

Так мы шествовали к парламенту.

И тут Сентеш, как бы предполагая, что мое мнение об этих внезапных событиях отличается от его, но все-таки не желая предавать этот возможный факт огласке, наклонился ко мне, совсем близко, чтобы чего доброго не услышал Штарк, и в общем нашем волнении прошептал мне, чуть не касаясь губами моего лица: ну теперь-то я понимаю, теперь-то я вижу своими глазами, что этому строю хана?

Чего тут не видеть, сказал я, отдернув голову, я вижу, только неясно, чем все это кончится.

Темный купол парламента с массивной красной звездой, водруженной над ним лишь несколько месяцев назад, был теперь прямо перед нами.

Я, должно быть, выглядел очень забавно со своей чертежной доской и до отказа набитым портфелем, со своей серьезной физиономией, отражавшей попытку как-то согласовать чрезвычайные события этого вечера с моим своеобразным семейным опытом, и мой скепсис относительно будущего так изумил Сентеша, что он рассмеялся; но в то же мгновение, в которое я пытался понять причину его смеха, чьи-то теплые ладони крепко, но мягко обхватили сзади мои глаза.

Он опять спешит с выводами, опять знает все наперед, кричал Кальман, подпрыгивая и радостно размахивая руками, отчего мы, трое гимназистов, ошеломленно замерли в толпе окружавших нас подмастерьев пекарей; но стоять было невозможно, нужно было двигаться дальше.

Кстати, чертежную доску я потерял на площади, у подножия статуи Кошута, на которую взобрался Кальман, а затем и я, мы хотели увидеть всю площадь перед парламентом, заполненную народом, громогласно требовавшим, «погасите звезду», «погасите звезду», а потом вдруг, в мгновение ока на площади погасли все фонари, и только звезда сияла на вершине купола, и гул недовольства тогда захлестнул всю площадь, переходя в улюлюканье и свист, а затем наступила вдруг тишина, и в этой тишине люди стали вздымать над головами зажженные факелы из газет, и вся площадь, словно бескрайнее поле, продуваемое ураганным ветром, вспыхнула колеблющимися, сбиваемыми ветром, дымящимися, гаснущими и вновь зажигающимися над головами огнями, и огонь снова освещал ее, пятнами пробегал по огромной площади, вскидывался над нею желтыми волнами, словно пожар, и опять ниспадал к ногам красной мерцающей россыпью; а свой школьный портфель я бросил несколько часов спустя на углу улицы Пушкина и улицы Шандора Броди, на пустом тротуаре, там, где Кальман, кусая на бегу ломоть хлеба со сливовым повидлом, вдруг упал, когда с крыши забарабанили автоматные очереди, и я даже подумал, как ловко он увернулся от них, и не сразу понял, что лицо его было измазано вовсе не повидлом.

И когда позже, прощаясь со мной, Хеди смотрела на меня вопрошающе-умоляющим взглядом, ожидая, чтобы я как очевидец подтвердил ей невероятное, то, будь я способен вообще говорить о таких вещах и не будь нам обоим ясно, что любые слова будут заведомо неправильными и излишними, то скорее всего я рассказал бы ей об этих мягких, но крепких и теплых ладонях, о ладонях друга, а вовсе не о том сухом факте, что он погиб, что Кальмана больше нет, он мертв, и мы затащили его сперва в подворотню, а затем в чью-то квартиру, хотя это было бесполезно, он скончался, пока мы его тащили или, может быть, еще до этого, прямо на месте, но мне и тому незнакомому мужчине, который мне помогал, почему-то казалось, что своими бессмысленными действиями мы вернем ему жизнь или хотя бы немного продлим ее; его тело было изрешечено пулями, но в такой ситуации все равно нужно что-то делать, и пока мы тащили его мертвое тело, кровь стекала на землю, стекала нам на руки, делая их скользкими, его кровь жила дольше, чем он, его уже не было, он был мертв, глаза были открыты, точно так же как рот на изуродованном, перемазанном кровавым повидлом лице, он умер, и мне не осталось ничего другого, как той же ночью рассказать о случившемся его матери, разыскав ее в больнице Святого Иоанна, а затем, несколько дней спустя, за два месяца до того, как он застрелился, назвать убийцей украдкой вернувшегося домой отца, что я и сделал.

Мне хотелось рассказывать не о смерти своего друга, не о смертях вообще, не о похоронах, не о полыхающих огоньками свечей кладбищах и всех прочих свечах, горевших по всей стране той осенью и зимой, а о последнем прикосновении его живого тела, о том, что я был последним, кого он коснулся, да еще той чертовой краюхи хлеба со сливовым повидлом, которую дала ему незнакомая женщина, она стояла в открытом окне первого этажа, на углу улицы Пушкина, резала хлеб, намазывала его повидлом из большой корчаги и всем раздавала, мне хотелось рассказывать об этом, да еще о неповторимом ощущении от его ладоней, их запаха, о том уникальном сочетании силы, пропорций, тепла и рельефа кожи, по которому мы безошибочно можем кого-то узнать, о мягкой и теплой темноте под ладонями, вдруг заставляющими забыть все исторические события и единым еле заметным движением возвращающими нас из неведомого в знакомый мир, в мир, полный привычных прикосновений, запахов и переживаний, в котором нетрудно узнать знакомую руку.

И чтобы он понял хоть что-то в моей душе, я бы должен был рассказать Мельхиору о самом последнем счастливом мгновении в этой моей истории; рассказать, стоя перед театром на освещенной холодным светом берлинской площади, о том, как в накрывшей мои глаза темноте я узнал вдруг: да ведь это Кальман! или, может быть, Кристиан? нет, это Кальман, Кальман! я должен был рассказать об этой последней крупице своей детской радости; руки мои были заняты, в одной – портфель, в другой – чертежная доска, ведь я потеряю их только позднее, и поэтому мне пришлось вырвать голову из его рук, в восторге от того, что он здесь, что было столь неожиданным и невероятным, как если бы я искал в стоге сена иголку и нашел бы ее.

Мельхиор немо взирал на мое молчание, и я полагаю, ему было на что смотреть.

В тот декабрьский вечер первым пошевелился не я, а Хеди, которая опустила голову.

Не выдержав этого общего отрицания, совместного «нет», она попросила меня проводить ее до калитки.

Но даже и там мы не смотрели друг другу в лицо, я вперил свой взгляд в темнеющую улицу, а она что-то искала в кармане.

Я думал, что она хочет подать мне руку, что было бы весьма странно, но нет, она вытащила из кармана маленького коричневого плюшевого медвежонка, довольно потертого, которого я видел и раньше, он был их общим талисманом; она помяла его в руках, а потом попросила передать его Ливии.

Когда я брал у нее медвежонка, рука ее случайно коснулась моей, и тогда я почувствовал, что все, что от нее здесь останется, она хотела бы поручить мне и Ливии.

Она ушла, и я вернулся в дом.

Моя бабушка как раз вышла из комнаты, пытаясь, наверно, бежать ко мне от утешающей болтовни тети Клары; я был единственным, с кем она еще разговаривала.

Кто это был, спросила она.

Хеди, сказал я.

А, эта блондинка евреечка.

С головы до пят в черном, она неподвижно, с пустыми глазами стояла в тускло освещенной прихожей перед закрытой белой дверью.

У нее кто-то умер, спросила она.

Нет, они уезжают.

Куда, поинтересовалась она.

Я сказал, что не знаю.

Подождав, пока она скроется в кухне, притворяясь, будто ей что-то там нужно, я отправился в комнату деда.

Уже месяц, как в эту комнату никто не входил, воздух в ней был сухой, здесь давно уже никто не поднимал осевшую на мебели пыль.

Закрыв за собою дверь, я остановился, а потом положил плюшевого мишку на его стол, заваленный книгами, письменными принадлежностями и заметками – свидетельствами его лихорадочных последних дней.

Третьего ноября он начал работать над проектом реформы избирательной системы, который ему так и не удалось завершить до двадцать второго ноября.

Я вспомнил рассказанную им притчу о трех лягушках, упавших в кувшин с молоком: я не могу утонуть в этой жуткой и липкой дряни, сказала лягушка-оптимистка и, говоря это, поперхнулась и утонула; ну я уж тогда точно утону, проквакала пессимистка и тоже пошла ко дну; а третья, лягушка-реалистка, делала только то, что может делать лягушка: дрыгала лапками, взбивая молоко, пока не почувствовала под собой твердь, нечто плотное и голубоватое, от чего можно было оттолкнуться, но о том, что она сбила масло, лягушка, конечно, не знала, да и откуда об этом знать лягушке, но главное было в том, что она смогла выпрыгнуть из кувшина.

Потом я все же убрал плюшевого мишку со стола, поняв, что ему здесь не место.

Единственное, что я знал о Ливии, было то, что она пошла учиться на шлифовальщицу стеклоизделий; и однажды, наверное года два спустя, проходя по улице Пратер, я случайно заглянул в приоткрытое наружу окно подвального этажа; внизу, склоняясь над быстро, с визгливым шумом вращающимися шлифовальными кругами, сидели женщины, и среди них, в небрежно расстегнутом на груди белом халатике, сидела она, ловко шлифуя на круге какой-то фужер; она была на сносях.

Тем же летом я получил письмо от Яноша Хамара, письмо очень дружелюбное, отправленное из Монтевидео; он просил, чтобы в случае, если я буду когда-нибудь в чем-то нуждаться, я дал знать, написал ему, и более того, он с удовольствием пригласил бы меня к себе, может, даже и навсегда, он сейчас на дипломатической службе, живет приятной необременительной жизнью и пробудет там еще около двух лет, после чего с удовольствием отправился бы со мной в долгое путешествие, и просил сразу ему ответить, прибавив, что он теперь тоже совершенно одинок, да и ни в ком уже не нуждается; увы, это письмо пришло слишком поздно.

Но я все же надеялся, что все, кто остался в живых, постепенно, тихо и осторожно вернутся, однако с тех пор так ни с кем и не встретился.

А когда, много лет спустя, плюшевый мишка случайно попался мне под руку, я долго смотрел на него, было больно, и я его выбросил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю