Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 60 страниц)
Немало незабываемых летних дней мы провели на вокзале Ференцвароша и на сортировочной станции Ракош. Подчас нас жестоко гоняли железнодорожники, но нам все было нипочем, мы просачивались назад. Железнодорожные пути различного направления и назначения, стрелки, поворотные круги, сигнальное оборудование – вся эта четко отлаженная система и сегодня живо стоит перед моими глазами. Почерпнутым в этой сфере познаниям я во многом обязан тому социальному напряжению, которое наблюдалось между железнодорожниками и путевым рабочими. Если нам удавалось прибиться к бригаде путейцев, успешный день был для нас обеспечен. Мы пили их разбавленное водой вино, ели их хлеб и сало и наслаждались немного застенчивым отеческим покровительством, которым окружали нас эти оторванные от семьи, большей частью среднего возраста, со стороны кажущиеся чуть ли не глухонемыми мужчины. Иногда к ним наведывались прорабы или инженеры, которые походя ворчали, мол, детишек могли бы и не тащить за собой. Кроме нас, наверное, только бродяги и уголовники знали, как запросто можно было болтаться на товарной станции. Диспетчер, выглядывая из своей башни, видит только трудолюбивых, снующих по своим делам муравьев. Контролировать их количество, цвет, размеры им не под силу.
Вы можете совершенно спокойно отдалиться от муравейника, самое главное – не приближаться к будкам стрелочников, не навлечь на себя подозрение, что вы бесцельно слоняетесь по путям, и избегать станционных смотрителей.
Случалось, мы с ним путешествовали. Из всех возможных приключений самым захватывающим и рискованным было забраться в один из вагонов формируемого состава. Для этого нужно было прежде всего учесть местоположение диспетчерской башни и размахивающих своими флажками сцепщиков. Незаметно подобраться к вагону можно было с противоположной стороны. А когда мы уже в вагоне, то о том, что с нами будет дальше, можно судить по командам, поступающим с башни. Сразу после того, как с башни доносится номер вагона и его направление, вокруг автосцепок и тормозных рукавов начинается долгая, сопровождаемая матюгами возня. Затем воцаряется тишина. Теперь нужно покрепче за что-нибудь уцепиться. Никто не знает когда, но толчок непременно последует. Толчок еле заметный. Настоящее наслаждение, как всегда, заставит себя ждать.
Два грузных тела сталкиваются друг с другом, что придает стоящему на свободном пути вагону некоторую скорость. Он медленно и со скрипом приходит в движение, которое иногда прерывается с яростью переставленной в последний момент стрелкой. Если вагон окончательно замирает на месте, значит, действительно приключилась беда. Недовольные вопли с диспетчерской башни, чертыхания сцепщиков означают, что весь состав нужно сдавать назад. И возникает жуткая кутерьма, дерганье, какая-то борьба. Но если поезд все же начинает катиться по рельсам, то кайф такой, что даже не понимаешь, что с тобой происходит. Равномерное ускорение, обеспечиваемое весом состава и уклоном пути, едва притормаживаемое силой сцепления, неудержимо и с головокружительной скоростью несет тебя навстречу следующему мгновению.
Больше всего нам нравился первый, умопомрачительный, грохот, за которым следовали постепенно слабеющие, успокаивающие толчки тяжелых инертных тел. И если по соображениям личной безопасности мы не выпрыгивали из уже составленного поезда, то путешествие наше продолжалось. Чаще всего состав просто передвигали на запасной путь, но бывало и так, что мы сразу отправлялись в рейс. В то утро поезд на довольно большой скорости сразу направился в сторону Цегледа. Выпрыгнуть из него мы уже не могли. Временами он сбавлял скорость, однако не останавливался на перегонах. Для нас это было не впервой, так что мы не паниковали, но все же в тот день почему-то нервничали больше обычного. Когда поезд в очередной раз сбавил скорость, Прем объявил воздушную тревогу. Я выпрыгнул первым, Прем за мной. Он кубарем скатился по насыпи, в то время как я одной ногой тут же увяз по колено в щебенке, но мое тело по инерции рванулось дальше. Этот необычайный момент я отчетливо помню до сих пор. Помню, как ослепительно светило солнце, помню свободный полет Према и помню тот жуткий хруст в моей увязшей ноге. Из-за шума удаляющегося состава я не мог его слышать, но все-таки слышал. А также видел стремительно приближавшиеся булыжники, о которые я грохнулся прямо лицом. Короче, мы были разоблачены. Все наши тайны раскрылись. Даже сквозь серую пелену страшной боли я чувствовал стыд за свою непростительную неловкость. Прем откопал меня и хотел тащить на спине. Но я заскулил, умоляя его не прикасаться ко мне. Как выяснилось позднее, левая рука и два левых ребра были сломаны, и болели они гораздо сильнее, чем правая нога с открытым переломом. Голова и лицо были залиты кровью. Вокруг ни души. Ни людей, ни машин, ни домов. Пустынное выгоревшее пастбище и безоблачное небо. Нужно было идти за помощью. Единственным моим утешением было то, что и в этой ситуации Прем не потерял голову.
Я попрощался с ним, когда меня на каталке, рядом с которой бежали с десяток людей в белых халатах, везли в операционную. Я слышал, как кто-то из врачей «скорой помощи» сказал: а ты, сынок, подожди, пока приедет милиция.
Очнувшись, я понял, что вся голова, за исключением одного глаза, окутана бинтами. Все тело было в повязках и гипсе. На краешке кровати сидела медсестра, лицо которой почему-то напоминало мне огромное пульсирующее белое сердце. Она беспрерывно что-то жужжала и напевала, поила меня, поглаживала и обтирала смоченной водой салфеткой. Упорно трудилась, пыхтела, работала надо мной. Наверно, я выглядел очень жалко, беспомощно, потому что она нараспев повторяла: все в порядке, все будет замечательно, скоро все начнет заживать, затягиваться, рубцеваться. Только нужно стараться поменьше двигаться. Если будет тошнить или писать захочется, надо просто сказать ей, она будет рядом, не надо тревожиться, она не уйдет, пока не придет моя мать.
О матери я до этого даже не вспоминал. Но стоило ей произнести это слово, как меня повело, все куда-то поплыло, как в операционной, когда на лицо мне наложили наркозную маску. Мое тело отяжелело, и я погрузился во мрак.
Потом я очнулся, словно вынырнув из кошмарного сна, и почувствовал, что тело мое холодеет и я вот-вот умру. Я лежал обернутый мокрой простыней. Слышал мягкий голос медсестры. Все хорошо, хорошо, ничего страшного. Просто у меня подскочила температура, но она собьет ее. Однако как она ни старалась, меняя компрессы на моих обнаженных членах, лихорадка под бинтами и гипсом не унималась. Позднее мне несколько полегчало, и помню, как довольная медсестра накрывала меня сухой простыней, и мне стало жаль, что я больше не мог дарить ей свою наготу.
Судя по свету и звукам в больничной палате, уже приближался вечер. К счастью, матери все еще не было. Потом приступ лихорадки повторился, и к тому времени, как нам удалось его одолеть, стало совсем темно. Медсестра сказала, что ей пора уходить, ее смена закончилась и она передаст меня другой сестре. Я не знаю, что на нее подействовало, ведь лица моего она почти не видела. Возможно, я сделал какой-то жест. Или она даже сквозь толщу бинтов почувствовала, что я никогда еще не доверялся так другому человеку. Так или иначе, какое-то время спустя в палату все же вернулась она. Вы это правильно сделали, ляпнул я, увидев ее в дверях. Что-то случилось? Да нет, ничего, сказал я, чувствуя, как ко мне словно бы возвращаются силы и мой единственный глаз наконец обретает ясность зрения. Тогда почему, спросил она. Потому что вы мне нужны, сказал я. Наши ладони невольно потянулись друг к другу, и она покраснела. Мне было тогда двенадцать, ей лет на десять больше.
Нам никогда нет нужды представлять себе, как поведут себя в той или иной ситуации наши близкие. Потому что определенные ситуации влекут за собой определенные формы поведения. На протяжении всей своей жизни мы повторяем одни и те же жесты, и окружающие черпают в них уверенность. Исходя из этого опыта, я и готовился к встрече с матерью.
В палате лежали такие же, как и я, прикованные к постелям бледные мумии. Мне как-то хотелось выделиться среди них. Они хрипели, стонали, храпели, кряхтели и нестерпимо воняли. Над дверью мерцал синий ночной фонарь. Я попросил медсестру подложить мне под спину подушки, включить лампу над моей головой, вынести утку и принести мне какую-нибудь газету. Она иногда исчезала куда-то, потом возвращалась. Превозмогая боль, я пытался читать одним глазом, но дождаться приезда матери в этом положении не получилось. Меня сморил сон. А когда я открыл единственный глаз, к величайшему своему удивлению, увидел в дверном проеме не мать, а фурию, вселившуюся непонятным образом в ее тело и одетую в ее платье. Ворвавшись в палату, она ринулась прямо ко мне. Такого я не ожидал. Вытянув руки, она подлетела ко мне, ударила сумочкой по лицу и вцепилась мне в плечи. Если бы медсестра не набросилась на нее, она, невзирая на мое состояние, излупила бы меня, порвала на части. Хотя до этого я не получал от нее даже подзатыльника. Никогда. Они боролись прямо на мне. Фурия при этом хрипло кричала: что ты сделал, что опять натворил, что, говори, а мой ангел-хранитель высоким фальцетом визжала, да вы что, не смейте к нему прикасаться, вы с ума сошли, помогите. Палату вдруг залил ослепительный свет, все тут же проснулись, заголосили, но вскоре все кончилось. Фурия исчезла, испарилась, а на моей постели разразилась рыданиями моя мать. Только тогда медсестра отпустила ее. Ощупала на мне гипс, все мои члены, целые и забинтованные, потом, странно посмеиваясь, уложила в постели больных, всех успокоила, погасила свет и, усмехнувшись мне напоследок, вышла из палаты.
В таких ситуациях самое разумное, что может сделать ребенок, – объяснить родителю, что он сделал и почему. Старательно заикаясь, он должен признать все свои прегрешения, выдать хотя бы треть своих сокровенных тайн, и своим раскаянием он заслужит прощение. Но мне даже в голову не пришло выдавать нас. Я был уверен, что и Прем сообщит милиции только то, что абсолютно необходимо. Возможно, я вел себя так потому, что впервые в жизни оказался между двумя женщинами. Эта бурная сцена заставила меня понять, что мать – не только мать, но и женщина. Прежде мне это и в голову не приходило. Одна женщина рыдала на моей кровати, другая ходила вокруг, посмеиваясь. Словно бы наслаждалась злорадно, что я оказался в руках такой сумасшедшей.
Все еще продолжая рыдать, мать повторяла свои вопросы, касавшиеся самой больной точки всей моей жизни. Речь шла о моей независимости. Подняв обе руки, здоровую и загипсованную, я повернул ее плачущее лицо к себе. Я был зол на нее, хотел увести ее от этой чувствительной темы, но так, чтобы не травмировать ее слишком сильно.
Могла бы приехать и побыстрее, сказал я.
Да я только домой вернулась, а там милиция! Милиция, представляешь?!
Я уже целый день здесь лежу и еще ничего не ел.
Она посмотрела на меня сквозь слезы.
Хочу вишневый компот, сказал я.
Компот, изумилась она, где я теперь достану тебе компот?
При этом заплаканные глаза вновь обрели знакомое, исполненное покорности и несколько испуганное вдовье выражение. Мне удалось снова превратить ее в свою мать.
Сегодня я знаю, что именно я убил в ней женщину.
Наверное, нет нужды специально подчеркивать, что жизнь, которой мы жили, разительно отличалась от жизни моего друга. Правда, был во всей этой истории короткий, но повлиявший на весь мой психический склад период, когда точно так же, как он и его подруга Майя, мы тоже заразились шпиономанией. Мы это называли разведывательной деятельностью. Задача заключалась в том, чтобы проникнуть на вражескую территорию и незамеченными покинуть ее. Мы всегда выбирали дома и квартиры, чьих обитателей мы не знали. Нам казалось это более честным, иначе потом мы не смогли бы смотреть знакомым в глаза. Мы присматривались к чужим садам, выбирали пустынную комнату, какое-нибудь оставленное открытым окно, хлипкие ставни, легко взламываемую дверь, решали, какую вещь нужно вынести из квартиры. Один из нас стоял на стреме, другой работал.
Мы никогда ничего не присваивали. Предметы, которые мы выносили в качестве доказательства, мы потом возвращали на место. В худшем случае подбрасывали, оставляли их на пороге или на подоконнике. Чего только не проходило через наши руки – документы, часы, пресс-папье, авторучки, склянки с лекарствами, портсигары, печати, забавные безделушки. Мне особо запомнилась лакированная китайская музыкальная шкатулка, а также порнографическая статуэтка с весьма подвижными членами. В истории моей сексуальной жизни едва ли отыщется ревностно охраняемая тайна, сравнимая по живости с этими впечатлениями. Мы совершали насилие над жизнями беззащитных людей. Над их немыми, ничего не подозревающими жилищами. И это была та точка, где мы с Премом переступали границы дозволенного. От одного только решения об очередной такой акции у нас сводило желудки, глаза стекленели, руки-ноги охватывала дрожь, в кишечнике начиналось бессовестное брожение, и мы от волнения не единожды и не дважды вынуждены были справлять нужду на глазах друг у друга.
Я уверен, что нравственная ценность поступка может быть физически измерена посредством нашего тела. Такие замеры каждый из нас производит буквально ежеминутно. И способом измерения является не что иное, как своеобразное соотношение между побуждениями и запретами. Ведь поступки являются результатом не только наших побуждений, обусловленных инстинктами, но и сформированных воспитанием запретов относительно этих побуждений. В любом совершаемом нами поступке ищут свои пропорции наши природные склонности, социальные установки, наследственность и происхождение. И тело, сталкиваясь с явной непропорциональностью, реагирует на нее страхом, потением, беспокойством, в более сложных случаях – потерей сознания, рвотой, поносом и даже, случается, органическими заболеваниями.
Так что в принципе общество должно считать идеальными тех людей, которые испытывают побуждения лишь к тому, что не запрещено, а самыми опасными – тех, кого мотивирует только то, что запрещено. Но этот, казалось бы, логичный принцип, точно так же как принцип асимметричности красоты и уродства, вовсе не подчиняется логике. Ибо матерь-природа не создала еще человека, в чьих действиях не было бы напряжения между побуждениями и запретами, как нет человека, который бы совершал только то, что запрещено. Идеал социальной гармонии и равновесия поддерживает именно масса людей, умеющих сводить это напряжение к минимуму, хотя этих людей никому не приходит в голову называть самыми мудрыми, добрыми, совершенными. Подвижники и монахи, колумбы и революционеры, точно так же как сумасшедшие, пророки, преступники, выходят не из их рядов. В лучшем случае они полезны для поддержания социального мира. Но самая большая из возможных полезностей может измерить себя лишь применительно к самому большому из возможных вредов.
И если, рассуждая о прекрасном и безобразном, я утверждал выше, что, выбирая между двумя почти совершенными формами, мы всегда отдаем предпочтение почти совершенной пропорциональности перед почти совершенной непропорциональностью, то теперь, рассуждая о добре и зле, я должен сказать, что в качестве нравственного мерила наших поступков мы всегда выбираем не то, нужное нам для жизни, добро, не мирную и унылую посредственность, но непременно какое-то нас тревожащее, будоражащее, но столь же необходимое нам для жизни зло. Что, с другой стороны, означает, что чувства наши всегда ориентируются на самое совершенное, в то время как ориентир для сознания – всегда то, что дальше всего отстоит от совершенства.
На триста семьдесят седьмой странице своей рукописи мой покойный друг утверждает, будто я иногда просил Према раздеться. Я такого не помню. Но не хочу подвергать сомнению его утверждение. Возможно, что это было, но если и было, то совсем по другой причине, чем та, о которой он думал.
Да, конечно, мальчишек всегда занимает размер их пиписек и сравнение их с пиписьками сверстников. И эта игра впоследствии продолжается и у взрослых. Физические реалии, изменить которые никто не в силах, постоянно напоминают им о пережитой в детстве душевной травме. В зависимости от того, оказался ли при сравнении член большим или маленьким, существуют два вида травмы. Если он оказался большим, то в нас поселяется чувство превосходства, хотя позднее мы понимаем, что никаких значимых преимуществ в любовной жизни нам это не дает. А если он оказался маленьким, то мы переживаем комплекс неполноценности, невзирая даже на то, что позднее никаких проблем в сексуальной жизни мы от этого не испытываем. В этом вопросе повседневный, а также научный опыт разительно противоречит культурной традиции. Не знаю, как поступают другие культуры с такими разрывами между чувственным и рациональным опытом, но наша варварская цивилизация, пребывающая в страхе перед творением, похоже, не уважает творение вообще. Я в этом абсолютно уверен. Причиной травм, превращающихся затем в психические расстройства, является не физиология, а противоречие, когда человек, призванный к самосозиданию, воспринимает свои индивидуальные особенности как единственно возможные, в то время как его непочтительная к творению культура не считается с теми границами, которые предложены и заложены природой и побуждает человека оценивать свои особенности не по тем же критериям, по которым он их воспринимает. Он либо из большого стремится выжать еще больше, либо мучается оттого, почему то немалое, что ему дано, не может быть несколько большим.
Всем понятно, что ценность любовной жизни состоит в хрупком ощущении счастья. Это правда, что любовное счастье не может быть отделено от половых органов, но было бы глупо связывать его с их размерами. Хотя бы уже потому, что женское влагалище по природе своей способно к расширению до размера, соответствующего величине члена. Расширение это управляется исключительно чувствами, точно так же, как и мужская эрекция. Но культурная традиция, ориентированная на измеримые результаты, накопление, использование и присвоение, на изобилие материальных благ и их справедливое распределение, этим обыденным, но поддающимся даже научной проверке чувственным опытом все же пренебрегает. И внушает как женщинам, так и мужчинам, что хорошо только то, чего много, что чем нечто больше, тем лучше. Если у тебя меньше, чем у него, значит, что-то с тобой не в порядке.
Непорядок с тобой и тогда, когда ты из большого неспособен выжать еще больше наслаждения. А если с тобой что-то не в порядке, то ты либо смиряешься с этим, либо должен изменить всю свою жизнь. Сеющий зависть пожимает жалость. Так культура, нацеленная на самосозидание, вынуждена смиряться с пределами, установленными творением. Все революционеры, стремящиеся изменить жизнь, на практике оказываются людьми столь же глупыми, насколько мудрыми оказываются примитивные верующие, принимающие жизнь такой, какова она есть. В этом щекотливом вопросе, затрагивающем повседневную жизнь любого из нас, мы поступаем точно таким же образом, как некоторые сохранившиеся до наших дней примитивные племена, которые не усматривают никакой связи между функционированием половых органов, сексуальным удовольствием и зачатием. Наша высокоразвитая, как принято считать, цивилизация устанавливает между половыми органами и любовным счастьем такие прямые связи, которые природой не подтверждаются. Ибо условием детородной деятельности является нормальное функционирование половых органов, а ее следствием – зачатие, но любовное счастье дано нам всегда только как возможность. Поэтому я и назвал его хрупким чувством.
После всех этих рассуждений я, конечно же, не рискну сказать, что сам я не являюсь ни травмированным, ни изуродованным. С самого раннего детства обстоятельства вынуждали меня не ориентироваться на собственные культурные запросы, а правильно пользоваться своими естественными склонностями. И по этой причине могу сказать, что в культурных стремлениях меня одинаково ужасают как мазохизм смирения перед жизнью, так и садизм, проявляющийся в желании ее переделать. В отличие от моего бедного друга, который всю жизнь блуждал в царстве человеческих желаний, превратив свое тело в объект своих эмоциональных экспериментов, я относился к своему телу как к инструменту, так что мои желания служили лишь строгими контролерами моих естественных склонностей. Поскольку с моим социальным происхождением были большие проблемы, я враждебно относился ко всем, кто пробовал убеждать меня, что со мною что-то не так, равно как и к тем, кто считал меня исключительным из-за моих физических данных. Я не мог принимать эти суждения. Я не хотел примиряться, не хотел ничего изменять, но стремился в своей единственной жизни отыскать те возможности, которые отвечали моим наклонностям. И в поисках этих возможностей я был если не фанатичен, то определенно одержим.
Не так просто даются мне эти одинокие ночные часы – требуется насилие над натурой, не созданной для рефлексий и исповедей. Однако наличие желания указывает на способность, способность же вынуждает действовать даже в той области, к которой, казалось бы, я должен быть непригоден. И два взаимодополняющих качества неизбежно приводят в движение третье.
Я не испытываю ностальгии, и это заставляет меня задумываться и побуждает к воспоминаниям. Единственное, чего я хочу от себя, чтобы не было ничего, делающего меня пристрастным или стеснительным. Это правда, что память моя пристрастно стерла картину, которую зафиксировал мой друг. Но у меня нет причин жаловаться, потому что она сохранила другую красочную картину.
Картина вроде бы безобидная. Я не знаю, как часто я вспоминал ее за прошедшие годы. Случалось. Что-то вроде булавочного укола. Солнце. Зелень травы. Прем в бушующем свете сидит на корточках. Между раздвинутых ляжек торчит елдак, а из жопы еще более толстой, более длинной тугой колбасиной лезет какашка. Есть и другие подобного рода картинки, но не столь яркие.
В ходе наших разведывательных акций нас частенько настигала потребность справить нужду. Меня, его или обоих разом. В самых немыслимых ситуациях. Друг друга при этом мы не стыдились. У нас даже не было времени подтереться, ведь независимо от того, была ли у нас причина бояться быть застигнутыми врасплох или нет, нам постоянно нужно было спасаться от другого, гораздо большего позора. И эта тяжелая травма, я полагаю, и защищала нас от более мелких травм.
Наше вынужденное бесстыдство занимало определенное место на некой шкале важности. Что другим могло показаться щекочущим нервы, шокирующим чувства и утоляющим жгучее любопытство зрелищем, для нас было тривиальным событием, которое все же напоминало нам о бесстыдно взятом на себя неприличии. Поэтому если и было такое, что я попросил Према раздеться и показать себя, то сделал это вовсе не потому, что так страстно жаждал увидеть его эмблематично внушительный член, а как раз наоборот, потому что знал, что в других мальчишках эта неодолимая тяга, которую уже убил во мне наш совместный стыд, очень даже жива. И от этого ощущения мне хотелось избавиться, то есть вернуть себе чувство общности с остальными. Иное дело, что достичь этого было невозможно. И, наверное, потому я всегда так противлюсь, когда кто-то хочет поцеловать меня.
К чистоплотности я был приучен в детстве, причем посредством самых суровых запретов. Я знал, что одну из главнейших жизненных функций, а именно естественную нужду, надлежит отправлять в полной тайне, в одиночестве, а ни в коем случае не на глазах у других. И это табу настолько сильно, что безнаказанно нарушить его не может ни одна живая душа. По сравнению с этим запретом правила сексуального поведения кажутся просто детским лепетом. Насколько глубоким и неодолимым должно было быть то побуждение, из-за которого я готов был нарушить этот запрет. Точнее, мы оба. Для этого нужно было чрезвычайное положение или война, во время которых этот запрет не действует. Так что угрызений совести мы не испытывали, ведь в наши намерения не входило нарушение этических норм, связанных с чистоплотностью, – точно так же ведь и народы, воюющие друг с другом, воюют не из желания растранжирить свои нравственные сокровища. Мы жили во время, которое только казалось мирным, и хотели подготовить себя к тому, чтобы в урочный час иметь достаточно опыта и решимости выполнить самую трудную разведывательную миссию. Окончательным доказательством нашей готовности мог бы стать сам поступок. То есть проникновение на охраняемую волкодавами, шлагбаумами, колючей проволокой и вооруженными людьми запретную территорию. Проникновение незаметное, легкое, без потерь, как это делают супершпионы. В отличие от моего друга и Майи Приходы мы не охотились за шпионами, а сами хотели стать таковыми. Хотели проникнуть в святая святых вражеской территории, само наличие и непостижимая сущность которой ставили под сомнение смысл нашего бытия. Но для осуществления этой партизанской акции, естественно, нам не хватало храбрости. Точно так же, как им не хватало решимости донести на заподозренных ими родителей. Для этого нам пришлось бы взломать все семь печатей тайны. Сделать нечто, на что не была способна даже вся страна, оцепеневшая в беспамятстве мирной жизни. В этом и состоял наш величайший общий позор.
И все-таки я не мог отказаться.
Когда я писал эту последнюю фразу, стояла осень. Иногда приходится писать фразы только затем, чтобы можно было потом их вычеркнуть. Вот и эта фраза – из тех, к которым не лежит душа. Но вычеркнуть ее из сердца я не могу. Проходят месяцы. Ничто другое не занимает меня. Кроме мыслей о том, почему я не мог отказаться. Если бы я это знал, то не нужно было бы эту фразу писать. Или я смог бы ее вычеркнуть. На самом же деле я размышляю о том, почему и по сей день не могу сдаваться. Почему я готов идти на самые постыдные компромиссы, лишь бы от этого не отказываться. Разве не достойней было бы покорно склонить голову перед свершающимися ежеминутно фактами, чем бесстыдно барахтаться в грязи упрямства? Почему я так боюсь своей собственной грязи, если знаю, что это не только моя грязь, и в то же время, почему я испытываю отвращение, глядя в зеркало, которое отражает не чье-то чужое, а мое лицо?
Если не ошибаюсь в счете, мы незаконно проникли в десять-двенадцать квартир. Это немало. И всякий раз обсирались, за исключением одного-двух случаев. Этого тоже вполне достаточно, чтобы впечатление врезалось в память. Но нечего и говорить, что, как бы мы ни старались выдумывать для себя задания одно абсурдней другого, какие бы безумства ни вытворяли, оба мы хорошо знали, что стремимся к чему-то совсем другому. Об этом нам даже не нужно было говорить словами. Беспомощные и удрученные, мы кружили с ним вокруг запретной зоны. Пытались подружиться с охранниками. Оказывали им мелкие услуги, за которые они расплачивались пустыми патронными гильзами. Мы прикидывали, как можно обезвредить сторожевых собак. И даже спрашивали об этом охранников. Никак, говорили они. Но никакими ухищрениями мы не могли заставить себя дорасти до этой задачи, потому что нам требовались храбрость, сила, изобретательность и решимость, сопоставимые с тем насилием, которое символизировала эта закрытая и неприступная зона.
Я хорошо помню нашу последнюю вылазку. Я уже выбирался наружу через довольно узкое окно кладовой, когда под моим весом обрушился стеллаж, уставленный вареньями и соленьями. Дело было на проезде Дианы, на обнесенной высоким кирпичным забором вилле. К счастью, мне хватило сноровки не рухнуть на разлетавшиеся с диким звоном банки. Уцепившись за подоконник, я глянул вниз. До сих пор не могу забыть эту неописуемую картину. Зеленые огурцы, перемешавшиеся с вареньями и компотом, и маринованные желтые перцы, рассыпавшиеся по клетчатому кафельному полу. И на всю эту мягкую массу падают новые банки, разбиваясь уже одна о другую.
Моя жизнь вовсе не изобилует острыми поворотами. Но это давнее мгновенье – пожалуй, именно таково. Я почувствовал, что нужно искать другие способы действия, но при этом никогда не отказываться от своих желаний. Никогда.
Я всегда был отличником. Да к тому же обладал усердием и упорством выскочки. Только гибкость и приятная внешность уберегли меня от того, чтобы стать предметом насмешек. Я – один из немногих, кто выучил русский язык еще в школе. Вместе с матерью мы часто встречались с вернувшимися из плена сослуживцами моего отца, офицерами и солдатами. Под впечатлением от их рассказов у меня и созрело решение выучить русский язык основательно, а не абы как. В этом я шел по стопам моей матери, одержимой вдовьими комплексами. Если бы она могла узнать подлинную историю гибели мужа, она бы вернула его себе. Было у нее такое чувство, и это чувство пустило корни во мне. Я собирался стать военным и на месте расследовать обстоятельства смерти отца. Немецкий язык мне пришлось изучать дважды. Сперва я выучил тот немецкий, на котором сегодня никто уже не говорит. Среди книг, унаследованных мной от деда, было два, в кожаном переплете тома с вытесненным на корешках загадочно простым названием: «О войне». Поля были испещрены заметками моего дедушки, сделанными по-венгерски, его мелким, убористым, легко читаемым почерком; сама книга была напечатана готическим шрифтом. Я решил, что должен познакомиться с этим трудом, лелея надежду, что смогу узнать из нее все, что можно знать о войне.
В декабре тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, насколько я помню, в последний день перед началом каникул, в нашу школу нагрянула внушительная делегация из серьезного вида мужчин. Они прибыли на огромных черных автомобилях. Все были в темных шляпах. Из окна классной комнаты мы видели, как шляпы исчезли в дверях вестибюля. Урок тут же прервали. Мы должны были сидеть в полной тишине. Из коридора время от времени доносились шаги, явно не одного человека, и вновь все смолкало. Кого-то куда-то вели. Уроки смешались, потому что звонков не было. Тишина, полная тишина, шипел Клемент, самый ненавистный из всех наших учителей, когда кто-нибудь осмеливался шелохнуться, чтобы изменить позу. Дверь открылась. Швейцар вызвал кого-то, шепотом назвав фамилию. Шаги. Затем ожидание: вернется ли? Через какое-то время вызванный, еще более бледный, чем до того, пробирался на место, сопровождаемый нашими взглядами, и дверь затворялась. Дрожащие губы и пылающие уши говорили о том, что что-то все же произошло. Что-то там происходит. Поскольку моих одноклассников вызывали совершенно бессистемно, прийти к какому-то заключению я не мог.








