412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 34)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 60 страниц)

На следующей неделе, в обычное время он действительно вышел в эфир, но на сей раз, к моему удивлению, он не говорил; в программу были включены шансоны и шлягеры знаменитых оперных исполнителей, Лотты Леман, Шаляпина, Рихарда Таубера, он же лишь объявлял имена и ничего больше, что, несмотря на разочарование, все же радовало меня; он вел себя сдержанно, что означало, что красноречив он, только когда разговаривает с гостями, и я даже волновался, надеялся, что он не испортит мне впечатления и будет последовательным.

И он был последователен, но больше я его никогда не слышал и постепенно забыл; как-то вечером, видимо, чтобы выпить стакан воды, я вышел на кухню, где застал молодую хозяйку, которая чистила лук-порей – из-за своих четверых детей она работала всегда в первую смену, на каком-то, если не ошибаюсь, асбестоцементном заводе, и обед на следующий день готовила всегда вечером; я подсел к ней, мы тихо разговаривали, то есть в основном говорил я, а она с недовольным видом выдавливала из себя редкие слова, продолжая кромсать лук-порей; я рискнул спросить, а что если, пока я у них живу, снять со стен эти грамоты, не будет ли она возражать.

Нож застыл у нее в руке, она вскинула на меня свои тепло-карие глаза, и взгляд ее в этот короткий немой момент был таким спокойным, что я, ничего не подозревая, ответил на него, потому что ее красота мне нравилась; странно и непонятно было лишь то, что при этом она, словно кошка, собирающаяся замурлыкать, вздернула свои узкие плечи и уронила руку вместе с ножом в наполненную водой миску; она, казалось, вот-вот разрыдается и забьется в конвульсиях, но вместо этого, закрыв глаза, она стала орать во весь голос, выбирая какие-то странные, сложные, для меня в то время едва понятные, чуть ли не литературно изысканные обороты, орать мне прямо в недоумевающее лицо, выкрикивая все обиды, которые я причинил ей от имени всех мне подобных: да за кого они нас принимают? им что, уже все здесь позволено? все, что им только вздумается? перетаскивать-перевешивать? да что они себе думают, эти грязные иностранцы, сраные эти вьетнамцы и негры? это ведь из-за них ей приходится вкалывать в выходные на коммунистических воскресниках, а они без стыда и совести, ну разве это не наглость!! притаскиваются сюда и рассчитывают, что она будет убирать за ними дерьмо, как такое возможно, что ей нет покоя даже в своей квартире? ни минуты покоя в собственном доме! во все залезают своими грязными лапами, кастрюли и сковородки воняют бог знает чем, да кто они, черт возьми? и за кого они держат их? с нее хватит, она не знает и знать не желает, откуда они набежали сюда, ей до этого дела нет, но у них даже нет понятия, что в клозете, черт побери, есть щетка, которой можно убрать дерьмо, высранное из их грязных задниц!

Как только она упомянула вьетнамцев и негров, я встал и, действительно желая утешить ее, хотел было успокаивающим жестом положить руки на ее дрожащие плечи, но от одной только мысли, что я могу прикоснуться к ней, все тело ее охватил судорожный протест, вопли ее превратились в пронзительный визг, в отчаянии она схватила плавающий в овощных очистках нож; я счел за лучшее быстро отдернуть руки и, полностью потеряв лингвистическое присутствие духа – дело в том, что слова мои норовили выскальзывать изо рта на родном языке и я, языком же, пытался впихивать их обратно, – стал, заикаясь, говорить ей, что не надо так волноваться, что если потребуется, я тут же съеду с квартиры, но тихие слова только подливали масла в огонь, и она продолжала визжать фальцетом; я молча направился из кухни, а она, с ножом, последовала за мной и последние слова прокричала уже в темноте огромной пустой прихожей.

Дирижер, потоптавшись в прибое аплодисментов, наконец занял свое место, посмотрел направо, посмотрел налево, взгорбил спину и, словно готовясь к заплыву, вскинул руки над освещенным пюпитром; в зале воцарилась тишина, горячая тишина ожидания; от сцены веяло холодком рассвета.

Мы в тюрьме, как он видит, совсем близко наклонившись к французу, прошептал я, но лицо его в мягкой полутьме даже не дрогнуло.

И после короткой, как вздох, паузы, словно бы отражая грохот аплодисментов, на нас обрушились, круша и сметая всю кичливую театральность, оглушая и ослепляя зал, четыре первых немелодичных такта увертюры; в четырех отрывистых взрывных тактах слышался гром разверзающейся земли, отчего все наши немудреные будничные стремления вдруг сделались мелочными и смешными, и далее, после затишья, когда от жуткого вида открывшейся перед нами зияющей бездны у нас уже захватило дух, послышался выдыхаемый устами кларнета вздох томления, а снизу, из самой глуби, нежно, с любовью, с мольбой о милости запели взволнованные фаготы и умоляющие гобои, устремляясь ввысь, к избавлению, даже если скалистые стены бездны отвечали на их воздыхания лишь разгневанным рокотом, однако мольбы и вздохи все же растут, собираются, уже плещутся бурным потоком, разливаются, проникая во все трещины и расселины злого рока, их поток заполняет уже все ущелье, ревет и свирепствует, несет с собой камни и валуны, но все тщетно, его сила не более чем ручеек против той мощной силы, которая позволяет ему течь, которая над ним властвует и которую он одолеть не может – до тех пор, пока откуда-то сверху, издалека, извне не прозвучит знакомый и долгожданный, но все же никем не чаемый звук фанфары, триумфальное избавление, простое как оплеуха и уморительно символическое; глас свободы, позволяющий нам освободиться от тела, как от ненужной в любви одежды, обнажиться до самой души.

Когда увертюра закончилась, я наконец смог пошевелиться, до этого было нельзя, неприлично, но теперь мы с французом почти одновременно откинулись на спинки кресел, он улыбнулся мне со счастливым видом, мы оба остались довольны услышанным и этой общей удовлетворенностью как бы заключили мир; через бойницу крепостной стены проник лучик света, утро, на тюремном дворе появилась тоненькая полоска театрального солнца.

Позднее в тот воскресный день мы больше не разговаривали; Мельхиор, видимо, стыдился и своей ухмылки, и своей жестокости; обменялись лишь несколькими словами, пока накрывали к обеду, но ели молча, избегая смотреть друг на друга.

Мы еще не закончили есть и на тарелке у Мельхиора оставалось немного цветной капусты, пюре и кусочек мяса, когда зазвонил телефон; он, что-то раздраженно буркнув, положил на тарелку нож и вилку, но поспешность, с которой он, несмотря на неудовольствие, потянулся за трубкой, выдавала какое-то оживленное любопытство, достаточное, чтобы понять, что и бурчание, и неудовольствие предназначались скорей для меня, что он таким образом как бы заранее извинялся.

Я никогда не спрашивал у него, да и не задумывался над тем, как он питался в мое отсутствие, потому что разница вряд ли была велика; скорее всего, он с такой же тщательностью накрывал на стол, только не демонстрировал и не подчеркивал этой тщательности, а судить об этом я могу по визитам к его матери, которую мы в выходные навещали в его родном городе; там, в столовой со старинной мебелью, едва ли не в каждом жесте, в опрятно разложенных на столе приборах, в манере подавать блюда я мог ощутить ту экономную, знающую цену любому кусочку, вошедшую в плоть и кровь вековую традицию протестантского отношения к пище, которую он не только перенял, но даже вызывающе утрировал в моем присутствии своей изысканностью; однако в то воскресенье мы обедали молча и я поэтому впервые мог внимательно, словно через замочную скважину наблюдать за его движениями, за тем, в каком ритме он пережевывал и глотал пищу, ибо мы оба так старались уйти в себя, изолироваться, не смущать другого своим присутствием, что это было уже равносильно полному одиночеству, и тогда мне стало совершенно ясно, что эта его подчеркнутая, систематическая, гипертрофированная торжественность, которая проявлялась не только за столом, но и во всех прочих так называемых повседневных делах, была вовсе не признаком какой-то неизвестно откуда взявшейся и мною так и не разгаданной церемонности – отнюдь нет, эта чрезмерность адресована мне, точнее, нам обоим, с ее помощью он как бы измеряет время, отсчитывает проведенные вместе часы, измеряет и освящает их, от начала к заранее, с точностью до дня и часа ведомому концу, потому и священнодействует над каждым текущим мгновеньем, пытаясь сделать его как можно более эстетичным, как можно более значимым и торжественным, чтобы даже после того, как этот конечный пункт останется позади, мгновения эти сохранились, стали зримыми, нужными, осязаемыми воспоминаниями.

На столе, в старинном серебряном подсвечнике, горела свеча, и горела она не только для красоты и торжественности, но и ради того, чтобы для выкуривания послеобеденной сигареты не нужно было выкладывать на белую дамасскую скатерть ни спички, ни зажигалку и не осквернять этими пошлыми обыденными предметами ту искусственно безупречную чистоту, которой ему хотелось отгородиться от чуждого и презренного мира; на столе стояли цветы, крахмальные салфетки были вправлены в серебряные кольца с монограммами, и точно так же на столе не могла оказаться какая-нибудь обыкновенная бутылка вина, он предварительно, хотя вину это явно не шло на пользу, переливал его в хрустальный, очень тонкой работы штоф, и при этом мы вовсе не чувствовали ни скованности, ни неловкости, что могло бы быть почти неизбежным следствием этой тщательной сервировки, он ел с наслаждением, чуть ли не с жадностью, тщательно пережевывая каждый кусок, поглощал огромные порции, и если я что-то не доедал, он ставил мою тарелку перед собой и подчищал все до крошки; вино он тоже пил в непомерных количествах, без конца наполняя им стройный фужер, но никогда не напивался и даже вроде бы не хмелел.

Ему звонил Пьер, и я, проглотив последний кусок, в поисках повода выйти из комнаты, чтобы не мешать им, стал убирать со стола; говорили они по-французски, отчего всегда, и личность Пьера здесь была ни при чем, с ним происходили странные перемены; не отрицая возможного влияния ревности, все же скажу, что в такие минуты его словно подменяли, он приходил в ажитацию, делался непривычно услужливым, чтобы казаться естественным на чужом языке, отрекался от собственной естественной привлекательности, вел себя как усердный школяр, как выскочка, который в надежде на похвалу учителя готов взять на октаву выше, чем позволяет голос, и от старания добиться безупречной дикции, хотя класс и так уж покатывается со смеху, даже выворачивает шею; говоря по-французски, Мельхиор подтягивал губы к носу, оттопыривал их, складывал бантиком и не произносил слова, а выталкивал их, предварительно пожевав во рту, и все это не просто из высокомерного желания как можно свободнее говорить на иностранном языке, а словно пытаясь открыть в себе другое я, другую, потенциально существующую в нем личность, которую можно продемонстрировать только с помощью идеальной артикуляции и безошибочной интонации; слушая это, я не только немножко стыдился за него, но и узнавал себя, свое собственное сомнительное поведение в таких ситуациях; он удобно откинулся на спинку стула, из чего следовало, что разговор будет долгим, и знаком попросил оставить на столе его тарелку и не уносить фужер.

Выйдя на кухню, я оставил посуду на столике рядом с мойкой, но мыть не стал, не желая быть столь уступчивым и великодушным, чтобы полностью предоставить их друг другу; я направился было в спальню, но потом все же вернулся, они все еще болтали, точнее, теперь говорил Пьер, говорил долго, а Мельхиор, улыбаясь в трубку, слушал, рассеянно подбирая с тарелки остатки еды и облизывая пальцы.

Я открыл окно и высунулся на улицу, не желая понимать даже те немногие слова, которые мог понять, но присутствовать все же хотел.

В этой игре, в этой амбициозной языковой игре, в которой он пытался часть своей личности отделить, заменив ее идентичность чужой, был некий тонкий, адресованный мне оттенок, и после нашего утреннего разговора мое ухо воспринимало этот оттенок по-новому.

Дело в том, что чем лучше ему удавалось приспособиться к мелодике иностранного языка и освободиться от интонаций языка родного, впитанного в плоть и кровь, в выражение губ, лица, в жесты и позы, тем труднее было ему, пользуясь чужим языком, говорить на нем так же свободно, как на родном; а ведь это совершенно естественно, потому что на родном языке мы никогда не говорим совершенными фразами, далеко не всегда делаем правильные ударения, а свободно болтаем, повинуясь какому-то сильному внутреннему побуждению и индивидуальному чувству равновесия, совершенство же выражается посредством негласных и крайне разнообразных, но при том нерушимых и непреложных языковых конвенций, оно выражается только внутри языкового сообщества, и поэтому на родном языке даже в самой неуклюжей фразе смыкаются крайние полюса полнейшей непринужденности и строжайших ограничений, свободы и принятого сообща рабства, и в этом смысле не бывает ошибочных или ложных интонаций, вообще не бывает языковых ошибок, потому что любая ошибка, оговорка, неправильная и ложная интонация не коренятся в языке, а указывают на что-то реальное, на реальное заблуждение или ложь; но с ним было несколько иначе; чем более жалким и неестественным становилось его странное, бесцветное и невыразительное, чисто подражательное лингвистическое совершенство, тем яснее была для меня его игра: он хотел убедить меня, что, знакомый с ним только по его родной речи, по родным оборотам и жестам, я на самом деле совсем не знаю его, что у него не одна идентичность, ведь вот, он в любой момент способен на такую метаморфозу, и не стоит мне доверять человеку, которого, как мне думается, я знаю, он – человек с двумя личностями, с двумя языками, которые он может выбирать по своему усмотрению, как ему удобнее, и я напрасно пытаюсь чувственно его к себе привязать, напрасно пытаюсь собой шантажировать, и уж тем более напрасно – шантажировать его Теей, потому что одна половина его души всегда будет свободной, и, следовательно, шантаж на него не действует, туда, на ту половину, путь для меня закрыт, там начинается совершенно другой, недоступный мне тайный мир, в который я не могу заглянуть, и зря я ревную его к этому французу, потому что если он даже не любит именно этого француза, он все же любит француза в себе и того, который был его настоящим отцом, на языке которого может и хочет говорить его сердце, и мне, разумеется, этот случай, о котором он мне рассказывал, представляется каким-то давним историческим казусом, но я глуп, я ничего не понял, не понимаю, что подлинная его история заключается именно в этой необратимой разорванности его души и тела, и он должен был сделать свой выбор в пользу отца-француза, казненного немцами, его душа восстает против тела, а тело – против родного языка, и вовсе не потому, что тот был его настоящим отцом, кому может быть интересна сперма никому не известного человека! нет, он должен был сделать свой выбор из-за правдивости этой истории и отвергнуть своего отца-немца, которого тоже не знал, но тоже любил, часами тщетно разглядывал на фотографиях его лицо, который дал ему имя и который замерз где-то в открытом поле или в окопе.

И если прежде даже напряженность между нами могла доставлять нам удовольствие, то от этого затянувшегося разговора, из которого я был разными способами исключен, напряженность стала еще более тягостной; я еще немного погрелся под вечерним лучом вялого, уже зимнего солнца: с утра оно медленно покидало двор, и теперь лишь узенькая полоска падала на один глаз Мельхиора, на его волосы и стену над головой; поэтому я удалился в холл, лег на диван, вынул из-под подушки плед и, укрывшись, повернулся к стене, как человек, который обрел наконец утешение.

Да, возможно, он был прав: я не вполне серьезно воспринял его историю, считая его жгучую ненависть к немцам скорее формой ненависти к себе, имевшей совсем другие причины, точно так же как он старался не принимать близко к сердцу мою душераздирающую жизненную историю; правда, он раз-другой над ней искренне прослезился, но в конце концов довольно холодно заметил мне как-то, что он видит в ней не что иное, как сугубо индивидуальное, коснувшееся лично меня и от этого, безусловно, трогательное последствие того окончательного крушения, которое потерпели европейские массовые движения анархистского, коммунистического и социалистического толка, втянутые в сферы влияния двух сверхдержав; и оба мы всего лишь жалкие жертвы этого крушения, два несчастных мутанта, сказал он и засмеялся.

Я с некоторой обидой напомнил ему о кое-каких особенностях недавней венгерской истории, с обидой, потому что кому же понравится, когда всю историю его жизни считают симптомом либо разновидностью какой-то болезни или пусть даже дегенерации европейских масштабов, но как ни убеждал я его, он все же остался при своем мнении и в рамках довольно пространного политологического экскурса объяснил мне, что именно венгерское восстание, он сказал «восстание», а не «революция», пятьдесят шестого года можно назвать первым и самым существенным симптомом и даже переломным моментом в новейшей европейской истории, поскольку именно оно обозначило крушение, самоликвидацию и практическое исчезновение традиционных духовных движений; а венгры тем временем весьма героически, но и не менее глупо апеллировали к тому традиционному европейскому принципу, которого в этот момент, как выяснилось, практически уже не существовало, от него остался лишь пустой звук да пара венгерских трупов.

Несколько тысяч погибших и казненных людей, заметил я укоризненно, в том числе и мой друг.

Эти принципы, продолжал он, как бы не слыша моего замечания, перестали работать в момент завершения Второй мировой войны, только Европа от стыда, что не защитила себя, и от смешанной с этим стыдом эйфории победы даже и не заметила, что на Эльбе солдаты двух великих держав обнимались над обгорелым трупом Гитлера уже как истинные хозяева мира.

И за что бы кто ни боролся, за национальное самоопределение или за социальное равенство, для двух мировых держав это не имеет значения, сказал он, потому что в устроенных по своему подобию сферах влияния они обе стремятся к тому, чтобы не допустить независимого развития.

На одной стороне это означает возращение тех порядков, которые были до демократии, и тотальное подавление всяких стремлений к демократизации или национальной самостоятельности, на что, кстати, я должен это заметить, другая супердержава, исповедующая свободу и принцип самоопределения, с готовностью дает свое добро; а на другой стороне в это время стремятся к тому, чтобы практические намерения, неудержимо распространяемые буржуазной эмансипацией, не могли жить и процветать сообразно своему естеству; к тому, чтобы вытекающие из принципов равенства перед законом и социальной справедливости рациональные и неизбежно, в силу своей природы радикальные устремления обуздать консерватизмом, на что, со своей стороны, с готовностью дает добро другая супердержава, утверждающая принцип социального равенства, – во-первых, потому, что она и сама консервативна до мозга костей, а во-вторых, потому, что в любом опирающемся на идею равенства социальном преобразовании видит угрозу своему иерархическому устройству.

Вот, вот, сказал он, словно посмеиваясь над тем, что не в меру расфилософствовался; я же, воспользовавшись его минутной заминкой, пока он черпал силы в самоиронии, выразил некоторое свое сомнение, а можно ли так грубо отождествлять две мировые державы как в их намерениях, так и в практических действиях.

Только я не должен думать, продолжал он, снова игнорируя мои слова, будто он не слышал нашего спора, пока мы поднимались по лестнице, да, он смотрел на Тею, однако все слышал, и ему так кажется, что в нашей маленькой перепалке полный крах традиционных европейских ценностей был ощутим гораздо острее, чем в так называемой большой политике, где осторожные дипломаты или задиристые политики пытаются сгладить реальные противоречия или, напротив, до невозможности обострить их; мы были просто смешны, нам и стена была не нужна, лаяли друг на друга как бешеные собаки, уже не догадываясь, не спрашивая, не ища, что там, за этой стеной, находится, совершенно забыв о том, что ее затем и построили, чтобы можно было друг друга облаивать.

Они прощались по крайней мере три раза, но потом опять продолжали, видно, были настолько увлечены друг другом, что не могли прерваться, и говорили не менее сорока минут, причем я не только чувствовал, но и понимал, что Мельхиор под прикрытием иностранного языка разговаривает с ним, в частности, обо мне, короче, сплетничает, или в том их междусобойном конфликте использует меня в своих интересах; они болтали, спорили, калякали, цапались и трепались, как две старые карги, в то время как я, в немом исступлении кутаясь в плед, пытался сквозь волны его отвратно певучего голоса навлечь на себя хотя бы легкую дрему, чтобы все отдалилось, и если уж я одинок, то пусть будет позволено мне быть одному.

Его аргументы казались достаточно убедительными, тем более что в отличие от меня он никогда не горячился, не взрывался, не кипятился, какой бы чувствительной сферы ни касался в своем анализе, как будто у него вообще не было эмоций, а была только рассудительность, холодная и сухая, строго придерживающаяся избранного предмета и именно эту строгость оттеняющая ироническими обертонами; и все-таки, несмотря на это, я почти всегда испытывал недоверие к его эффектными теориям, мне казалось, что так может рассуждать только человек, который в каждый серьезный момент своей жизни избегал и до сих пор избегает себя, а потом с безупречной логикой и рациональностью анализирует это бегство, скрывая при этом живые, бессмысленно кровоточащие в душе раны.

Но в силу своей натуры я следил не столько за тем, что он говорил, сколько за более откровенными элементами стиля, за непонятным чувственным спазмом в его организме, пытался включиться в его внутренние маневры по отчуждению себя от предмета с помощью сухости или иронии и таким образом, сопереживая, хотел понять его, добраться до той самой точки, от которой он сам уклоняется, чтобы затем, закрепившись на этой достаточно зыбкой почве, разгадать все устройство его существа, его жестов, ухватить его; но получалось так, будто я постоянно перемещаюсь среди теней, каждый жест его оставался намеком, намеком многозначительным, отсылкой к чему-то другому, намеком были и его внешность, улыбка и голос, и его окружение, намеком была и Тея, которую он желал, но все-таки не хотел, и Пьер-Макс, которого он не хотел, но все-таки не бросал, не говоря уж о том, что я тоже был только намеком, отсылкой к чему-то.

В чужом городе человеческие глаза, нос, язык, уши способны открывать необычные, для местного обывателя совершенно непостижимые, туманные и умопомрачительные связи между вещами – между благоустроенностью или, напротив, неблагоустроенностью улиц, видом фасадов, уютом квартир и поведением, характером и одеждой их обитателей, между быстротой или медлительностью их реакций и действий, ибо в чужом городе вам не поможет сила привычки, здесь внутреннее и внешнее не отделены друг от друга так резко, как мы привыкли к этому в своем родном городе, где мы сами решаем, что считать, так сказать, внешним принуждением, а что – нашим собственным, как нам думается, внутренним намерением; в чужом городе, в густом равномерном мареве сливается воедино существенное и неважное, накладываются друг на друга фасады и лица, голоса и гримасы, мелькают, словно в калейдоскопе, подъезды, жесты, цвета, ароматы, свет, поцелуи, еда и объятия, и чем меньше мы знаем, откуда все это взялось и с какой историей связано, тем сильнее производимое впечатление; а отсутствие знания и нехватка сведений возвращают нас в счастливое состояние беспристрастного детского созерцания и жажды открытий; как же сладостна эта безответственность! не потому ли люди двадцатого века так обожают находиться в пути и ради этой ностальгической ситуации готовы поодиночке, парами или сбившись в толпу тащиться по улицам какого-то незнакомого мегаполиса, ведь для людей, обремененных всякого рода серьезной ответственностью и опостылевшими делами, это, пожалуй, единственное общественно приемлемое состояние, в котором, ничем не рискуя, можно разрушить ту прочную стену, которой они наглухо изолировали события неосознанного своего детства от событий сознательной, как им кажется, взрослой жизни; и какое же это бесконечное счастье! наконец-то доверить себя самым простым безошибочным органам чувств: обонянию, вкусу, зрению, слуху.

И как ни убедительны были все его построения, все его мысли, проникнутые самобичеванием и ненавистью ко всему на свете, за которой скрывалась ненависть к самому себе, например его рассуждения о том, что он вовсе не немец, что он лжив и что ложь доставляет ему удовольствие, ибо это единственный для него способ чувствовать себя здесь правдивым, отчего он и хочет бежать отсюда, словом, что бы он ни говорил, в стиле его квартиры я все-таки ощущал тот самый своеобразный дух, что и в несколько перестроенном после бомбежек здании Оперного театра, а внешний вид и внутреннее пространство последнего, по моим ощущениям, были не только не далеки от тех впечатлений, которые я почерпнул в пролетарской квартире на Шоссештрассе, но даже как бы использовали эту квартиру в качестве образца, перенеся на абстрактный уровень архитектуры повседневный опыт, что, собственно, и является целью всякого значительного общественного сооружения в любом городе.

Кое-что о прошлом этого города я, естественно, знал, но, конечно, не больше, чем можно узнать, прочитав несколько необременительно легковесных путеводителей; например, в связи со своими театральными увлечениями я знал об истории строительства и обстоятельствах многочисленных перестроек Оперного театра, знал, что принц Фридрих, который известен миру, мыслящему обо всем категориями истории, как Фридрих Великий, еще в бытность престолонаследником вместе со своим любимцем, придворным архитектором фон Кнобельсдорфом, с вдумчивой обстоятельностью и усердием занимался планами обустройства и расширения своей будущей столицы, знал о том, что, вступив на престол после смерти отца, Фридриха Вильгельма, небезызвестного короля-солдата, он тут же, круша и ломая все, что казалось ненужным, приступил к воплощению своих грандиозных замыслов; так, все скромные, разномерные по высоте и ширине, без особых архитектурных изысков бюргерские дома, построенные на Унтер-ден-Линден во времена его слишком трезвого и ненавидимого отца, он, не смущаясь вопиющим самоуправством, буквально стер с лица земли, чтобы освободить место для роскошных, в стиле венецианских палаццо, пятиэтажных фасадов под один ранжир, что с холодным презрением поглядывали потом с высоты на свое окружение; но вся эта информация в конечном счете лишь расширяла свободу и безответственность моих наблюдений и ассоциаций, за которыми Мельхиор едва ли мог уследить.

Я знал, какие общественные сооружения, призванные явить миру новый облик двора, планировалось построить на Унтер-ден-Линден; в первую очередь было заложено здание Оперы, которая, как и все постройки фон Кнобельсдорфа, приверженца архитектурных идей Палладио и Скамоцци, должна была стать изящным, в классическом стиле дворцом, за строго геометрическим, лаконично монументальным и симметричным фасадом которого можно было дать волю всем истинным прихотям строителя и заказчика: так появился пышный асимметричный внутренний декор с бесчисленными белыми, золотыми, пурпуровыми деталями рококо; в качестве места для будущего театра расчистили огромный плац между крепостной стеной и улочкой, которая и поныне носит название Фестунгсграбен, то есть Крепостной ров.

Это было похоже на то, как если бы мы случайно открыли неказистый, крашенный в скучно-серый цвет солдатский сундук и обнаружили в нем золоченую, усыпанную самоцветами музыкальную шкатулку на яшмовой подставке с пляшущими под сладенькие мелодии фигурками.

Толстый бордовый ковер на белом полу его комнаты и покрытая белым лаком мебель, тяжелые, со множеством сборок, темно-красные, от потолка до пола шелковые шторы с королевскими лилиями и оклеенные гладкими белыми обоями стены, барочное зеркало, изящные подсвечники и множество желтоватых, навевающих дух старины огоньков, чуть подрагивающих на сквозняке и пускающих струйки дыма, – все это было в моих глазах таким же разительным несоответствием между внешним и внутренним; я чувствовал здесь ту же самую, сознательную или вынужденную, но во всяком случае не бездумную, сформулированную на языке камней и предметов потребность в том, чтобы аристократически отдалиться от внешнего, от реального, от того настоящего, которое было представлено сейчас возведенным еще в начале века огромным берлинским домом – с его осыпающейся штукатуркой, с как будто вчера заделанными пробоинами от прямых попаданий и вообще не заделанными следами автоматных очередей, словом, здесь, в квартирке на шестом этаже задней части здания, построенной в свое время для прислуги и пролетариев, я испытывал то же чувство, что и в том исторически знаменитом музыкальном дворце, который был призван представлять миру культуру города.

Со строительством очень спешили, видно, так уж хотелось поскорее отмежеваться от ненавистного прошлого, и без малого два года спустя после начала работ поразительное для своего времени здание уже стояло; оно было приспособлено не только для оперных представлений, но и для разного рода общественных собраний и увеселений, для чего Кнобельсдорф разместил в первом этаже, где сейчас кассовый зал и фойе, кухни и кладовые, помещения для прислуги и туалетные комнаты, а поверх, один над другим, построил три огромных зала, причем таким образом, что с помощью разных устройств, опускных и подъемных приспособлений три зала можно было объединить в один большой бальный зал, то-то мир диву давался! и вся эта конструкция, несмотря на многочисленные ремонты и перестройки, работает по сей день.

Когда же, прервав его хладнокровные признания в собственной лжи, я осторожно, так, чтобы не обидеть его, стал делиться с ним своими наблюдениями и сказал, что я не только не нахожу ничего лживого в обстановке его квартиры, но, напротив, вижу в ней некое стерильное сочетание буржуазной практичности, пролетарской, без лишних запросов непритязательности и некоторой аристократической отчужденности, где присутствуют все знаки и элементы прошлого, пусть и не на своих местах; однако эта путаная система своеобразно перекрещивающихся живых и мертвых следов видна во всем городе; он слушал меня, недоверчиво сдвинув брови, и хотя я чувствовал, что забираюсь в такие дебри, куда он не может, да и не хочет за мною следовать, я продолжал говорить о том, что в общем и целом не считаю его квартиру ни уютной, ни привлекательной, но зато нахожу ее правдивой и, прежде всего, очень даже немецкой, и пусть я и не бывал никогда по ту сторону, рискну все же предположить, что все это специфически здешнее по характеру, так что я не умом, а глазами и обонянием протестую против его рассуждений о своей нации и некоторых его высказываний, имеющих признаки самоненавистничества.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю