Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 60 страниц)
Мне трудно сказать, зачем я направился тогда к ней, если цель моя была в том, чтобы избежать ее, не мешать ей переживать ее горе, которое в данный момент меня вполне устраивало; во всяком случае, я вряд ли осознавал, как сильно ревную к ней нашего отца, которому она так безгранично преданна, и что именно эта ревность понуждала меня невольно искать ее общества, потому что уж такова по своей природе ревность: мы вынуждены были невольно делиться между собой предметом нашей общей привязанности.
Так же как общее влечение к Майе сближало нас с Кальманом.
Она держалась за металлический прут калитки; я, присев на ступеньку, отхлебывал молоко, стараясь не проглотить плавающую в нем румяную пенку, и с каким-то коварным смирением наслаждался излучаемой телом сестренки печалью.
Ее тело действительно излучало эмоции, для того чтобы это почувствовать, достаточно было просто приблизиться к ней.
И то, что я ощутил, было искаженной формой тоски, которую вызывала во мне утрата обнаженного тела отца, зияние, которое я уже никогда не заполню.
Какое-то время спустя она повернулась ко мне и стала наблюдать за моими движениями, что побудило меня пить молоко еще медленнее, чтобы оно не кончилось слишком быстро; я притворился, будто вообще не вижу, не чувствую, не интересуюсь, знать не знаю, что она тоже здесь, и тем самым, не сознавая того, ударил ее в самое уязвимое, и без того болящее место – усилил в ней чувство покинутости.
Так продолжалось до тех, пока она, со всеми своими страданиями, не повернулась ко мне, надеясь найти утешение в моей кружке, в молоке.
Ждать мне пришлось недолго, она потянулась за кружкой, но я, поднеся ее ко рту, сделал очередной глоток.
Она отпустила калитку и шагнула ко мне, точнее, навстречу кружке, глотку, инстинкту жажды.
Она стояла надо мной, и это был уже разговор.
Я по-прежнему делал вид, будто не замечаю, что она хочет молока, и как бы невзначай поставил кружку между подтянутыми коленями, подальше от нее.
Она потянулась за ней, и тогда, подняв кружку, я, уже демонстративно, отвел руку так, чтобы она не смогла до нее дотянуться.
Сестренка издала плаксивый звук, тот ненавистный мне звук, с которым она каждый день ждала отца.
Ибо она чувствовала не только время, когда он проснется, но каким-то своим тайным чувством угадывала, когда он вернется домой.
Во второй половине дня, обычно в пятом часу, как раз когда я поджидал Ливию, моя сестра, что бы она ни делала, вдруг становилась капризной и раздражительной и издавала тот самый тягучий плаксивый звук, словно радость предвещала свое приближение болью; она, покачиваясь, повторяла этот жалобный звук до тех пор, пока и правда не доводила себя до плача; собственно, то был не настоящий плач, не было даже слез, а скорее нечто похожее на животный скулеж, с которым она бродила по дому, по саду, трясла ограду, пока не появлялся отец.
Если подумать, то единственным временем, когда сестренка не проявляла этих крайних чувств радости, восторга, печали и боли, было время после воскресного обеда, когда вся семья была в сборе.
Но поскольку мне не хотелось слушать ее плач, я сунул указательный палец в кружку и выудил из нее пенку.
Ее эта глупость развеселила, она плюхнулась рядом со мной на ступеньку и разинула рот, показывая, чего она хочет.
Я же, словно приманку, держал пенку над ее ртом, и как только она губами и вытянутым языком пыталась схватить ее, я отводил палец, и этот трюк мы повторяли с ней до тех пор, пока рот ее не скривился в плаче, и тогда я отдал ей пенку вместе с моим пальцем.
Она обсосала его, а для вящего удовольствия я сунул ей в руку почти пустую кружку и, выскользнув у нее за спиной в калитку, бросился наутек, чтобы к тому моменту, когда она опомнится, перед нею была лишь пустая улица.
Кальман стоял на тропинке.
На той, что поверх кукурузного поля вела от их хутора в лес; он держал в руке палку, уперев ее острием в землю, но ничего с ней не делая.
По глянцевой густо-зеленой листве кукурузы с воем пронесся ветер, лес тоже гудел.
Поднявшись к нему наверх, я, задыхаясь, спросил, что он делает здесь; мне приходилось чуть не орать, перекрикивая ветер, но он не ответил, только, медленно повернувшись, уставился на меня, как будто не узнавая.
У него под ногами, прямо посреди тропинки, валялась на боку дохлая мышь, но он не касался ее своей палкой.
Я не мог понять, что с ним стряслось, – ведь пока я молча искал его во дворе, потому что кричать было нельзя, так как его родители и братья в это время спали, все, казалось, было у них в порядке, он уже выпустил кур и гусей, коровник был пуст, а в хлеву, под боком у мирно развалившейся свиноматки сосали вымя маленькие поросята.
Когда я остановился, чтобы посмотреть, как у них дела, она подняла голову и захрюкала, узнав меня, и этим дурацким чувством, этой радостью от того, что их свинья меня любит, я немедленно хотел поделиться с ним.
Неподалеку вокруг куста носилась его собака, она лихорадочно шуровала носом в сухой листве, рыла землю, потом вновь мчалась вокруг куста, чтобы, достигнув места, где она обнаружила что-то волнующее и неимоверно важное, снова орудовать мордой и лапами.
И тогда, решив, что тем самым смогу разговорить его, я быстро присел на тропинке, потому что заметил вдруг, что он наблюдал за жуками-могильщиками, копошившимися вокруг тушки мыши; его молчание привело меня в замешательство, не знаю уж отчего, может быть из-за ветра, я был слишком взволнован и суетлив, чтобы сразу, без перехода, настроиться на его волну, спросить же его о том, что стряслось, я не мог, потому что о таких вещах не спрашивают.
Не мог уже потому, что беда, похоже, была настолько серьезной, что он не только не реагировал на мою участливость, но делал вид, будто остановился здесь совершенно случайно, и даже как бы стыдился того, что перед моим появлением наблюдал за жуками, и всем своим видом, своей неподвижностью давал мне понять, что я глубоко заблуждаюсь, если думаю, будто он что-то делает здесь, делать здесь он ничего не собирается, а просто стоит, и хочет стоять здесь один, его ничто не волнует, и зря я усердствую, я не нужен ему и могу катиться к чертовой бабушке, и нечего тут дурака валять, будто меня интересуют эти жуки, он видит меня насквозь, ему достаточно и того, что дует этот поганый ветер и солнце палит как проклятое, да и собака совсем свихнулась, так что лучше бы мне отвалить отсюда.
Однако я упорствовал, что было несколько унизительно, потому как при таком его равнодушии и нежелании иметь со мной дело оставаться было совершенно бессмысленно, но я все же остался.
Хотя почему я вечно здесь отираюсь, зачем прихожу? а куда мне еще идти? ведь если бы я не явился к нему, разве он не прибежал бы ко мне? потому что когда я упрямился, или обижался, или же чувствовал себя слишком униженным, чтобы махнуть рукой и забыть все, то он, ухмыляясь как ни в чем не бывало, появлялся у нашего дома, и при этом я знал, что вообще-то пришел он не ради меня, а для того, чтобы как-нибудь помешать мне отправиться к Майе, и точно так же, правда в не столь явной форме, делал и я, то и дело наведываясь к ним, чтобы удостовериться, что он не у Майи.
Разница между нами была лишь в том, что он всячески надзирал за мной, мешал, отвлекал, препятствовал, в то время как я просто хотел проверить его, узнать, и если его не оказывалось дома и даже мать не могла сказать, куда он пошел, и я рыскал по лесу в надежде, что это недоразумение, что я найду его! и все же не находил! тогда от ревности у меня темнело в глазах, и дело было не столько в Майе, сколько в Кристиане.
Я представлял, как, пока я стою здесь, такой одинокий, беспомощный и несчастный, они где-то играют, даже не вспоминая обо мне, ибо для них я пустое место.
Но Кальман не мог знать об этом.
Как не знал и того, что если ему удавалось, обманув мою бдительность, все же убежать к Майе, то ревность моя была вовсе не столь сильна, какой бывала в подобных случаях его ревность, потому что меня не так уж и волновало, что они делают с Майей, точнее сказать, мне хотелось об этом знать, но скорее мне доставляло хотя и болезненное, но все-таки удовольствие, что в чем-то, для меня не слишком существенном, он заменял меня, а когда с Майей был я, тогда я замещал его, но, что правда то правда, как раз это заместительство меня возбуждало безмерно.
Казалось, что Майя любила в нас не совершенно разных людей, но одного-единственного, который, однако, не мог целиком воплотиться ни в одном из нас, и поэтому когда она говорила со мной, то в какой-то мере всегда обращалась к нему, а когда говорила с ним, то хотела быть хоть немного со мной, и, таким образом, каждый из нас двоих должен был волей-неволей терпеть в себе другого, играть роль чужого, который, благодаря этой игре, становился знакомым, но ощущение чуждости все же препятствовало достижению желанного совершенства и полноты, ибо Майя, какие бы вызывающие признаки внешней распущенности она ни выказывала, так и оставалась для нас обоих скорей вожделенной мечтой и не могла стать реальной Майей ни для меня, ни для него, ни даже для себя, ибо то, что она искала в нем или во мне, она могла найти только в нас обоих вместе, между тем как искала она своего единственного и, не будучи в силах найти, страдала от этого и подражала в распущенности Сидонии с ее вольной жизнью, а для нас делалась своего рода символом женственности, до которого нам нужно было дорасти в своей мужественности, и откуда нам было знать, что именно этой своей игрой в подмены, уча нас и заставляя друг у друга учиться, она приведет нас к этой мужественности; терпение, всему свое время, словно бы говорила природа, даже если терпение это мы должны были извлекать из страстного нетерпения любви.
И я полагал, что в этой запутанной игре победителем должен стать только и исключительно я, потому что даже если между ними свершилось бы нечто такое, нечто большее, чем, скажем, поцелуй, чего я, конечно, тоже желал, то и в этом случае, сверх всего, у нас с Майей осталась бы еще более глубокая и ни с кем не делимая тайна, наши поиски, в которые Кальман не мог проникнуть ни со своей любовью, ни с чем бы то ни было еще, даже с тем самым, о чем он мне говорил; он ничем, абсолютно ничем не мог нарушить наши особые отношения.
И если бы произошло даже то самое, я и тогда получил бы от Майи нечто, Майя что-то из этого вернула бы мне.
Мы с Кальманом хитроумно удерживали друг друга в горячих объятиях, боясь отпустить другого, и по сравнению с этой ежеминутной крепкой, в моменты ревности казавшейся смертельной хваткой то, что произошло между нами тогда на скале, казалось, в общем-то, пустяком, а если не пустяком, то во всяком случае следствием нашего соперничества.
Но после того, что мы пережили с ним прошлой ночью, я просто не мог больше на него обижаться, что бы он ни сделал, не мог сказать ему, как бывало в подобных случаях: да пошел бы ты на хер, мудила! – а затем, чтобы разрядить обстановку, броситься наутек; я бегал быстрее него, но посылать его все же старался уже на бегу, потому что он, в свою очередь, был ловчее меня и мог в мгновение ока подставить мне подножку.
Но, с другой стороны, я чувствовал, что угрюмость и злость его вообще-то направлены не против меня, с ним просто что-то стряслось, вот и все, и даже если мне была неизвестна причина этой беды, я все же хотел помочь ему; мне сразу подумалось, что, наверное, все это из-за Майи, и я решил, что нам нужно чем-то заняться, чтобы он мог отвлечься.
Я шевельнул пальцем дохлую мышь, отчего жуки тут же замерли, выжидая, что будет, но не разбежались, не желая упускать добычу.
За этими жуками-могильщиками мы с Кальманом наблюдали не впервые.
Кстати, меня, из-за Ливии, тоже подчас безо всяких особых причин охватывало подобное чувство; уныние, апатия, отвращение, такое чувство, как будто сидишь на дне темной осклизлой ямы, и если кто-то в нее заглядывал, то реакцией была ярость, готовность убить, чтобы этот кто-то исчез, пропал пропадом, не был, не существовал на свете.
Мой палец почувствовал мягкое, дряблая тушка сдвинулась с места, глаза мыши встретили смерть открытыми, под торчавшим из обнаженных десен резцом виднелась капелька запекшейся крови.
Я ожидал, что Кальман сейчас зарычит, чтобы я не лез, он терпеть не мог, когда лезут куда не надо.
Он и Према избил как-то из-за ящерицы.
Ящерка, небольшая, красивая, изумрудная с бирюзовой головкой, до жалости исхудавшая после зимней стужи и молодая, что было заметно по мелким чешуйкам, выбралась весной, когда ящерицы еще малоподвижны, погреться на пенек; почувствовав наше приближение, она дернулась, но сил было мало, да и очень уж ей не хотелось убираться в холодную тень с солнцепека, что мы прекрасно видели, ее умные глазки какое-то время наблюдали за нами, но потом желание остаться, видимо, пересилило, и она убедила себя, что у нас нет никаких враждебных намерений, поэтому она опустила веки, окончательно положившись на нашу добрую волю; в этот момент Прем, больше не в силах сдерживаться, сцапал ее, и хотя у ящерки сработал инстинкт самосохранения и она выскользнула из его ладони, хвост остался на пне, с капелькой водянистой крови в месте надлома, извивающийся сам по себе, и тогда Кальман с воплем ринулся на Према.
Но теперь даже этим своим движением я не смог вывести его из себя, заставить хоть что-то сказать мне, и жуки, едва тень от моей руки отодвинулась в сторону, снова принялись за работу.
Все, что я знал об этих жуках, как и о многих других представителях флоры и фауны, я узнал от него, и хотя не могу сказать, что я был равнодушен к природе, разница между нами заключалась, пожалуй, в том, что если я оставался всегда наблюдателем, то он переживал природные явления как явления собственного естества, если во мне наблюдения вызывали волнение, отвращение, страх или восторг, которые, в свою очередь, побуждали к действию, то он всегда оставался спокойным, спокойным в самом глубоком и емком смысле этого слова, как человек, который, испытывая беспросветные ли страдания или величайшую радость, предается им без сопротивления, не пытаясь препятствовать проявлению собственных чувств своими страхами или предрассудками; его спокойствие было сродни спокойствию природы, в нем не было ни сочувствия, ни бесчувственности, а было что-то другое; я думаю, то была смелость чувств! возможно, именно потому он никогда ни к чему не испытывал отвращения или желания прикоснуться к чему-то, что не касалось его, и по той же причине знал о месте наших с ним похождений, о лесе, буквально все; он был тих и медлителен, с распахнутым безошибочным взглядом, он никогда не терпел возражений в своих владениях, где он был царь и бог, хотя и не думал царствовать; наверное, из-за развитого чутья, интуиции перед ним невозможно было устоять, как было однажды в воскресный послеобеденный час, когда он вдруг появился в открытых дверях нашей столовой, на посторонний взгляд взрослых в довольно забавном виде; мы сидели в уютной семейной обстановке над остатками обеда, и мой кузен Альберт, сын тети Клары, толстоватый молодой человек с проплешинами в жидких волосах, который по меньшей мере настолько же изумлял меня своей уверенностью и подавляющим чувством превосходства, насколько вызывал отвращение фарисейством и глупостью, как раз рассказывал какую-то историю, приключившуюся с итальянским писателем Эмилио Гаддой; Альберт был единственным в семье человеком искусства, он пел в опере, благодаря чему имел счастливую и редчайшую для тех лет возможность много ездить по миру, так что он вечно был полон занятных историй, которыми, с несколько наигранной скромностью, он охотно бахвалился перед нами своим густым, сулящим дальнейшую блистательную карьеру басом; рассказывая анекдоты и сыпля двусмысленными остротами, он то ли говорил нараспев, то ли пел говоря, объединяя слова в небольшие музыкальные фразы, словно бы демонстрируя нам этой странной своей привычкой, что он не простой смертный, что он артист, который даже в часы досуга вынужден упражнять свой бесценный голос; однако когда в дверях, босиком и в трусах, появился Кальман, Альберт вдруг прервал свой рассказ и громко жеманно захохотал: мол, посмотрите на этого очаровательного чумазого нахаленка! и остальные тоже захохотали, а мне стало немного стыдно за моего друга, и стыдно за то, что мне стало стыдно, тем временем Кальман, даже не поздоровавшись, велел мне идти за ним, и, видимо, внутреннее убеждение, которое двигало им, было настолько сильным, что он не обратил ни малейшего внимания на присутствующих, как если бы, кроме меня, он никого здесь не видел, что, надо признаться, было не лишено некоторого комизма.
Жучки, время от времени замирая перед более крупным комочком земли или камешком, усердно подрывались под трупик мыши, в качестве шанцевого инструмента используя свои заостренные, прикрытые черным как смоль щитком головки, а отрытую землю отбрасывали назад членистыми лапками; но сперва они вырывают вокруг трупа траншею, а когда траншея готова, вынимают из-под него грунт, так что труп постепенно погружается в землю, а потом отрытую землю аккуратно возвращают на место, окончательно погребая животное, почему их и называют, как мне объяснил тогда Кальман, могильщиками; работа их тяжела, ведь, учитывая их размеры, им приходится хоронить неподвижных гигантов, и занимает она много часов, но, конечно, они выполняют ее вовсе не бескорыстно, ибо еще до ее начала самка откладывает в трупе яйца, а из них вылупляются личинки, которые, пожирая разлагающуюся плоть, пробиваются на свет божий, такова их жизнь.
В то воскресенье они хоронили полевку, что было задачей достаточно сложной, потому так как мышь оказалась довольно крупной, да и почва здесь, на тропинке, была не только утоптанной, но вдобавок и каменистой.
Они трудились вдевятером.
На черных надкрыльях у них видны по две широкие ярко-оранжевые перевязи, а нежные сочленения шеи и брюшка прикрыты желтоватыми щетинками.
Каждое насекомое выполняет свою четко определенную задачу, но при этом усилия их явно согласованы, и если кто-то из них наталкивается на слишком твердый комок или на камешек, он останавливается, как бы призывая других на помощь, и все сперва начинают нервно суетиться вокруг препятствия, ощупывают его своими длинными усиками, оценивают ситуацию, потом, словно бы совещаясь, касаются усиками друг друга, принимают решение и, дружно навалившись, начинают с разных сторон подрывать комок или пытаются общими усилиями сдвинуть камешек.
И пока я смотрел на жуков, а в действительности размышлял о том, что же все-таки с ним случилось, Кальман вдруг заявил мне, что Кристиан нарочно выбил у него из рук молоко.
Я не знал, что за молоко он имел в виду.
Но он зациклился на одном – что тот сделал это нарочно, что все было не случайно, он это нарочно сделал.
А я все не мог понять, что было нарочно.
Вчера вечером, о чем он забыл рассказать мне, задыхаясь заговорил он, когда, после моих вопросов, перестал наконец, будто заведенный, твердить это свое «нарочно», вчера вечером они решили отправиться в лес с палаткой, ну с той самой большой армейской, что есть у Према, а перед этим он им молоко парное принес, и тогда Кристиан сделал такую гадость: посмотри, говорит, в молоке муха плавает! и когда он заглянул в кринку, тот поддал ее снизу и кринка разбилась, и этого он ему ни за что не простит.
Он говорил серьезно, из-за дикого ветра слова его приходилось скорее читать по губам, при этом смотрел он не на меня, а куда-то в сторону, как будто стыдился того, что рассказывал, или того, что не мог проглотить обиду, что был вынужден жаловаться, но я, представив себе эту сцену, этот дурацкий розыгрыш, всегда безотказно срабатывающий, представив, как молоко выплескивается ему в лицо, все же не мог не заржать.
Мне казалось, будто Кристиан хотел отомстить ему за меня, хотя я никогда не думал, что должен за что-то мстить Кальману.
И все же я чувствовал, слышал, что этот мой смех был местью, приятной местью, что этим смехом я предал его доверие, но остановиться не мог; сидя на корточках перед усердно трудящимися жуками, я поднял на него глаза и увидел, что на его беззащитном, но волевом лице и в его, несмотря на обиду, открытом взгляде легко читается оставленный Кристианом след, и оттого, что я могу прочесть на его лице этот след, мне стало так хорошо, что я не мог и уже не хотел сдерживать смех, ведь простой смертный, к счастью, не ведает, что творит! обхватив руками колени, я упал на тропу и стал кататься от хохота, представляя, как от толчка Кристиана молоко плещет ему прямо в морду, как, бац, разлетается вдребезги кринка у них под ногами, все кругом в молоке, и в то же время я видел, что Кальман, изумленный и ошарашенный моими конвульсиями, окончательно ничего не понимает! да он и не мог ничего понять! ведь Кристиан был способен так жестоко и деспотично поступить с ним только по той причине, что Кальман не знал и не понимал этого языка, в то время как я не просто владел этим языком издевательства и жестокости, но это был, можно сказать, единственный у нас с Кристианом общий язык, язык борьбы за превосходство и власть, он был для нас общим даже несмотря на то, что мы пользовались разными стилями и стратегиями и друг за другом наблюдали издалека; и теперь мне было приятно, начхав на Кальмана, вновь обрести с ним наш общий тайный язык.
Ну чего тут смешного, спросил он, глядя на меня своими прозрачно-голубыми глазами, чего смешного в том, повторил он чуть громче, что ему теперь влетит от матери, ведь кринка-то не простая была, а с глазурью.
Ой, умора, с глазурью! от этого, упиваясь свободой все калечить и рушить, я засмеялся еще сильнее; ведь коль человек не ведает, что творит, он, невольно и бессознательно, свободен творить что угодно, и мне нужно было сделать что-то еще, радость моя была столь сильна, что собственный смех меня не удовлетворял, мне было мало его простого присутствия, блеска его белобрысых пушистых ресниц, все это разве что увеличивало наслаждение от захлебывающегося самим собой смеха, нет, для того, чтобы подлость справила настоящий праздник, мне нужно было разделить это наслаждение с ним, наслаждение, которое для меня было равнозначно прикосновению к губам Кристиана, и поэтому, катаясь по земле вокруг дохлой мыши и смеясь уже и над собственным смехом, я вдруг обхватил его ноги, что было столь неожиданно для него, что он рухнул, подмяв меня под себя.
Смех, розыгрыш, поцелуй, наслаждение от нежданной мести – все кончилось, как только он, падая, вцепился обеими руками мне в горло, тут же пропал и след, оставленный на его лице Кристианом, и хотя я обхватил его спину руками, чтобы затем, приподнявшись, можно было резким движением сбросить его с себя, своим смехом я, видимо, вызвал в нем настолько мощный прилив упрямой и непримиримой ненависти, что для того, чтобы справиться с ним, одолеть его, у меня не было ни достаточных сил, ни сноровки, и тогда, последним проблеском разума, я понял, что вынужден буду прибегнуть к еще более низменным и коварным средствам, но сразу воспользоваться ими мне было стыдно, нужно было еще побороться, проявляя мужество и находчивость, бравируя тем, что, коль скоро мне объявили войну, я готов по-мужски соблюдать ее честные правила, но столкнуть его с себя я не мог, он сжимал мою шею так, что вой ветра стал постепенно стихать во мне и багровым дождем на меня хлынул мрак, его тело стало невыносимо тяжелым, и хотя удушье и во мне породило некоторый приступ злости, это было ничто по сравнению с его яростной, не знающей никаких преград ненавистью, которая, как было заметно уже в момент падения, направлена была не только против меня или моего смеха, и даже не против Кристиана, смертельно его оскорбившего, – эта ненависть была оборотной стороной таких качеств его характера, как безобидность, доброжелательность, терпеливость, внимательность; он хочет меня задушить! расплатиться со мною за то, что вынес от Кристиана, отомстить мне за Майю, дело было нешуточное, он хотел навсегда выдавить из меня мой смех, Майю, Кристиана или похоронить их во мне, он навалился на меня всей тяжестью тела, в чем были и недостатки, и преимущества, действительно, я не мог теперь двинуть его по яйцам, он не давал мне даже пошевелить бедрами или ногами, зато я успел глотнуть воздуха, потому что он вынужден был в этой позе немного ослабить хватку, и в эту щель, показавшуюся мне преимуществом, я и хотел ускользнуть; вырвав голову из его рук, я так крепко боднул его в лоб, что оба черепа затрещали, но сноп искр настолько меня ослепил, что воспользоваться выгодой от своей отчаянной контратаки я был не в силах, мне было больно, я был одурманен и поэтому упустил свой шанс, ибо он, дабы обезопасить себя от таких неожиданностей, сведя локти, ударил меня по лицу, и мне, чтобы защититься, не оставалось ничего другого, как отдернуть, насколько было возможно, голову в сторону, которую он тут же прижал к земле, и тогда я почувствовал, что из носа у меня течет кровь, а приоткрытый рот утыкается в дохлую мышь.
Я не знаю, какое место в уголовной статистике занимают убийства детей, которых убили другие дети, но совершенно уверен в том, что он хотел убить меня, точнее сказать, не хотел, я не думаю, что в этот момент он чего-то хотел, вместо воли, намерений, умысла в нем действовал первобытный боевой инстинкт, и если бы я не чувствовал на губах дохлую мышь, труп которой был уже почти у меня во рту, если бы унижение, неожиданно превратившее обычную драку в нечто совсем иное, не пробудило во мне ту глубочайшую хитрость души, которая, когда мы терпим явное физическое поражение, все же, готовая ко всему, все еще продолжает искать решение, я уверен, что он убил бы меня – не знаю как, может быть, задушил бы или разбил бы мне голову подвернувшимся под руку камнем, но в этот момент меня занимал вовсе не этот вопрос, меня вообще не занимали тогда никакие вопросы, в тумане борьбы исчезло и растворилось все, что можно назвать контролируемым сознанием, в мгновение ока шутка, игра, детское состязание кто кого превратились в борьбу не на жизнь а на смерть, в пограничную ситуацию, в которой сознание может мобилизовать неведомые ему физические силы именно потому, что отбрасывает за ненадобностью все средства нравственного контроля, все тормоза, не бдит, не взвешивает более, совместимо ли то, что возможно, с тем, что должно, то есть рассматривает возможности организма не с точки зрения общепринятого нравственного порядка, а единственно и исключительно с точки зрения самосохранения, и в этом смысле это момент, когда Бог отворачивается в сторону, момент, открывающий для мемуариста чрезвычайный простор, несмотря на то что память его, поскольку сознание в то время по необходимости было отключено, не сохранила каких-то конкретных решений, звучавших в уме вопросов, ответов, иными словами, мыслей, и может воспроизвести разве только случайные, отпечатавшиеся в душе образы, хаотические чувства, ибо в таком состоянии сознание уже не направлено ни на что, что находится за пределами тела, и, следовательно, больше не имеет воли, и остается лишь голая форма, которую мы не способны осознавать, которая нам не принадлежит, точнее, она нам не позволяет распоряжаться вещами, ибо это она распоряжается нами и нашей судьбой, и, видимо, не случайно поэты с таким восторгом воспевают связь между любовью и смертью, ведь мы никогда и нигде не испытываем так явственно телесной свободы, физического самоопределения, как в борьбе за жизнь или в момент любовного упоения – когда мы воспринимаем тело в первозданном виде, тело без его истории, без создателя, не подчиняющееся силе притяжения, лишенное контуров, не способное и не имеющее желания видеть себя в каких бы то ни было зеркалах, сгустившееся в одну-единственную ослепительную взрывную точку в бесконечности нашей внутренней темноты; вот почему я не хотел бы создавать впечатления, будто в тот момент я сознавал, что я делаю, отнюдь нет, то забавное действие, свидетельствующее о некоторых изъянах моего характера, я восстанавливаю теперь из осколков случайно отпечатавшихся в памяти ощущений, и, разумеется, когда я упоминаю о каких-то изъянах своего характера, то это есть неизбежное, привнесенное задним числом нравственное суждение мемуариста, что нельзя расценить иначе, как искажение нравственной сути произошедшего, подобно тому как мы задним числом думаем о закончившейся великой войне, облагораживая то, что неблагородно по определению, нравственными понятиями смелости и трусости, чести и предательства, стойкости и малодушия, ибо это единственная возможность как-то вернуть, укротить, приспособить к устоявшейся нравственной скуке мирных будней аморальный период чрезвычайного состояния; если бы я от боли сомкнул сейчас челюсти, то прокусил бы мышь, на чью тушку из моего носа капала кровь, и зрелище это, по-видимому, произвело на него столь странное, отвратительное и в какой-то степени отрезвляющее впечатление, что он на долю секунды заколебался, ослабил хватку, что для меня вовсе не означало реальной возможности вырваться, скорее моя душа получила просвет, достаточный для того, чтобы осознать тотальное поражение тела, нет, в этот краткий момент я не думал о Майе, хотя поражение в борьбе с Кальманом означало бы, среди прочего, что она окончательно для меня потеряна; однако к чему может обратиться, за что может уцепиться взыскующая спасения душа, если не к тому, не за то, что она переживала до этого, – за смех, и мне опять захотелось смеяться, пусть беззвучно, но сильней и свободней, чем я смеялся до этого, и это вновь вырвавшееся из меня безумное бульканье, смех, издевавшийся над его убийственной злостью, над его силой, победой, заставивший меня вновь почувствовать его кожу, тепло его обнаженного тела, этот смех, может быть, вероломный и отвратительный, побудил меня к совершенно естественному движению – я пощекотал его и, невольно сомкнув от радости зубы, укусил труп мыши, в то время как он, схватив мою голову, стал вбивать ее в землю, но меня это не смущало, потому что предательская душонка отдала ключ к разрешению этой ситуации в мои руки: я продолжал смеяться и щекотать его, я плевался, меня тошнило, мои руки он мог бы сдержать, только скатившись с меня, но для этого ему нужно было отказаться от победы, щекотки он не переносил, он быстро, раза четыре ударил меня головой о землю, я почувствовал, что за ухом в мой череп вонзился острый камень, а потом он взревел, я щекотал его, он орал, да как! крик его поначалу звучал как торжествующий, раззадоривающий его смертоносную силу, но на пике триумфа он преломился, сквозь него зазвучал какой-то скулящий смех, которому он сопротивлялся всем своим существом, не только кожей, выгнувшимся дугой телом, судорожно напрягшимися мышцами, он пытался сопротивляться даже криком, желая, с одной стороны, напугать меня, а с другой, как-то перебороть, подавить в себе этот неожиданный смех, и когда его тело, уворачиваясь от щекочущих его пальцев, чуть выгнулось надо мной, я смог завершить движение, начатое, но не удавшееся минуту назад: оттолкнувшись бедрами от земле, я перевернул его обессилевшее от щекотки тело, он, визжа и скуля, не сопротивлялся, и мы с воплями, смехом, сцепившись и увлекая друг друга, покатились с тропы в кусты, и пока мы катились, собака с лаем скакала над нами, хватая нас лапами и зубами, что окончательно решило исход сражения.








