412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 40)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 60 страниц)

ГОД ПОХОРОН

Плакать я разучился; в последний раз я плакал, наверное, полтора года назад, когда мерзлые комья земли посыпались, застучали, забарабанили по крышке гроба, отзываясь в нем глухим эхом; казалось, они барабанили прямо по мозгу, стучали в желудке, и жуткий их стук разрушил до этого даже не осознаваемый внутренний покой тела, совершенно внезапно, без подготовки пробудив во мне понимание всей убогости моего физического бытия.

И если прежде никакие душевные потрясения, слезы, страх или радость не способны были нарушить это темное бессознательное внутреннее спокойствие, то с тех пор все стало действовать как бы навыворот: все, что люди воспринимают как прекрасное или безобразное, цвета, формы, пропорции, черты лица и обманчивая наружность, утратило для меня всякий смысл, но желудок, одолевая нервные спазмы, все же переваривал пищу, коль скоро ее запихнули в него, сердце, нехотя, экономя силы, все же билось, качая по жилам кровь, кишечник, недовольно урча и беспокойно подрагивая, производил зловоние, пощипывала слизистую моча, и резкая боль живой плоти, охваченной безотчетной, застрявшей где-то в легких тревогой, противилась каждому вдоху, ибо не было, не могло быть столь острого физического ощущения, которое способно было заставить тело выдохнуть из себя тупую и глубочайшую боль души, отчего собственное дыхание слышалось мне таким, словно в любой момент оно может прерваться и каждый вдох может стать последним; меня тошнило от того, что я существую, между тем как каждый мой нерв прислушивался к тому, что происходит и что еще может произойти там, внутри, хотя внешне я оставался спокойным, бесстрастным, почти равнодушным ко всему, что меня окружало, и, естественно, был не в состоянии плакать.

И все же время от времени к горлу подкатывал комок, в гортани собиралась слизь, и всякий раз в такие минуты я простодушно надеялся, что благотворные жгучие слезы вернут меня в светлую безотчетность детства, туда, где для утешения достаточно было нежного объятия крепких рук, но проблема была как раз в том, что этих теплых объятий ждать было неоткуда, и поэтому вместо рыданий меня сотрясала лишь мучительная холодная дрожь, которой никто не заметил бы, даже если бы наблюдал за мной, так как длилась она обычно недолго и каких-либо внешних признаков не имела.

Собственно говоря, я даже рисовался перед собой, находя удовольствие в своей новой роли, и меня радовало, что ни физическими страданиями, ни своими переживаниями я никого не обременяю.

В этот день, о котором я хочу рассказать, приближаясь к концу своего повествования, я валялся в постели, и если бы к состоянию мертвого ожидания было применимо столь прозаическое слово, то я бы сказал, что лежал в тишине – в тишине, в которой ощущалось полное отсутствие благодати, именно такая тишина стояла в доме, медленно погружавшемся в тяжелые хмурые декабрьские сумерки, которые в тогдашнем моем состоянии были для меня самым желанным временем суток, ибо свет был мне столь же противен, как ощущения собственного тела или темнота, и только сумеречный полумрак приносил некоторое облегчение; все двери были распахнуты, но свет никто еще не включал в этом ставшем чужим жилище, где радиаторы из-за нехватки угля были чуть теплыми, а из отдаленной столовой до меня доносился звучный голос тетушки Клары, которая в гробовой тишине упорно пыталась разговорить окончательно онемевшую бабушку; с тех пор как отец отобрал у нее мою сестренку и отвез ее в детский дом, куда-то под Дебрецен, бабушка молчала, и хотя на таком расстоянии я не разбирал слов, да особенно и не вслушивался, я все же улавливал их странную и безответную чувственную пульсацию, и при этом казалось, что до меня долетают отзвуки голоса матери, то есть что-то все-таки продолжалось, что-то знакомое, что-то пьяняще домашнее.

Было это двадцать восьмого декабря тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, эту дату я хорошо помню, потому что на следующий день, двадцать девятого, мы хоронили моего отца.

Когда чуть позднее раздался второй звонок, я услышал шаги, скрип отворяющейся двери, разговор и немного спустя, чтоб никто не заметил, насколько мне безразлично, кто там пришел и что еще будет происходить, я быстро поднялся с постели; в дверях моей комнаты стояла Хеди Сан.

Чтобы быть совсем точным, должен сказать, что передо мною стояло нелепое существо с бессильно повисшими длинными руками, человеческое подобие в слегка рассеянном белизной стен сумеречном полумраке, одетая женщиной девочка, испуганный ребенок, который мало напоминал былую обворожительную, по-взрослому женственную красавицу Хеди.

Она стояла в отороченном мехом материнском пальто, каком-то древнем, вытащенном из нафталина; вся одежда на ней казалась случайной, она была изможденной и, по-видимому, невыспавшейся, волосы, до этого ниспадавшие ей на плечи опьяняющей золотистой копной, в душистые пряди которой я так любил погружать свои пальцы, волнистые и на каждом шагу, при малейшем движении взмывающие и колышущиеся волосы теперь окаймляли лицо вычурной и бесцветной, словно сделанной из чужеродного материала рамкой; кожа ее задубела от холода, Хеди, казалось, дрожала от страха, как человек, против собственной воли очутившийся в отчаянном положении, то есть была такой, какими в те дни были, наверное, все.

Но меня интересовала не потерянная, а возможно, и вовсе не существовавшая ее красота, и не ее пальто – больнее всего было видеть ее глаза, застывший в них ужас, не улыбающееся лицо, и чтобы она не заметила то же самое на моем лице, я даже улыбнулся ей, а еще было больно от ее беспомощного сочувствия, от того жалкого сочувствия, которому она научилась у взрослых, когда к живому страданию других пытаются прикоснуться так, чтобы при этом не страдать самим.

Я чувствовал, как все мое существо протестует против нее, потому что, как мне казалось, я знал, зачем она пришла.

Тем не менее в ее появлении был и один успокаивающий момент: в полном соответствии с тогдашними обстоятельствами на ней были грубые башмаки и толстые шерстяные носки с отогнутым верхом.

Она поздоровалась, я, наверное, ей ответил, точно уже не помню, в памяти сохранилось лишь чувство натужности, с которой я улыбнулся ей; я хотел улыбнуться весело, бесшабашно, как мы улыбались когда-то, словно ничего не произошло и не может произойти до тех пор, пока мы умеем так улыбаться; мы сделали несколько шагов навстречу друг другу и в нерешительности остановились, для обоих была противна и непривычна роль человека, напоминающего другому о прошлом, слишком много было смертей, и, чтобы быстрей справиться с самым трудным, я рассмеялся, сказав, что с ее стороны это хорошо, что она пришла, ведь в последний раз мы с ней виделись на похоронах моей матери.

Мой смех привел ее в еще больший ужас, она, видимо, поняла мои слова как горький упрек, большие ее глаза вдруг заволокло слезами, кто знает, как долго они собирались! и, чтобы не расплакаться от бессилия и вместе с тем удержать меня от дальнейших обидных слов, она раздраженно откинула назад голову, и длинные ее волосы взметнулись, почти как бывало, нет, она вовсе не потому пришла, она еще не совсем свихнулась, она не хотела причинить мне боль, и сказать ей мне нечего, она просто хотела попрощаться с нами, так и сказала: с нами, потому что подвернулся удачный, как она думает, случай, один человек завтра рано утром относительно дешево обещал переправить их в Шопрон, а там видно будет, пожав плечами, сказала она; сперва она отправилась к Ливии и к тете Хювеш, но у Ливии никого не застала, так что просит меня передать ей при случае, а что, собственно, передать? ничего не нужно передавать, просто сказать, что она заходила к ней и ушла! а потом, когда шла через лес, подумала, что надо бы заглянуть еще к Кальману, сказала она и вдруг осеклась, ожидая с мольбой в глазах, чтобы я подтвердил ей то, во что невозможно поверить, и добавила, что спешит, что ей нужно вернуться домой до комендантского часа.

Борясь со слезами, она быстро, взахлеб начала говорить, объясняя какие-то второстепенные обстоятельства своей ситуации и словно бы из предосторожности избегая главного, того, что глубже всего касалось нас обоих, и с этого момента тем не менее совершенно преобразилась, стала прежней, несмотря на свое измененное обличье, не красивой, а сильной, и возможно, что именно это мы принимали раньше за красоту.

Да, сказал я.

Это «да», не сопровождаемое кивком, я произнес сухо, почти безо всякого выражения, глядя ей прямо в глаза, чтобы она не могла от него увернуться, и при том чувствуя, сколько было безжалостности и даже исполненной наслаждения жестокости в том, как я рвал в ней последнюю ниточку глупой надежды, которая не могла принять свершившихся фактов, это было безжалостно и жестоко, несмотря на то что она и сама знала, что свершившееся «да» уже никогда не удастся превратить в «нет», что оно так навсегда и останется унижающим наши чувства «да».

И говорить об этом, в общем-то, не было никакой необходимости; она сообщила мне самое главное: они эмигрируют, и из этого краткого сообщения, которое не произвело на меня особого впечатления, я также понял, что в силу каких-то, скорее всего трагических, обстоятельств они покидают страну не втроем, а вдвоем, потому что в использованном ею множественном числе мое ухо не уловило обычной ненависти, той по-детски обиженной ненависти, которую она испытывала к любовнику своей матери, отдалившему их друг от друга, впрочем, гадать над его судьбой мне и не хотелось, да и времени было мало, ясно было: он либо погиб, либо лежал где-то раненый, а может быть, эмигрировал раньше, один, или был арестован в последние дни, потому что исчезни он из их жизни по другим, личным, так сказать, причинам, то ненависть к нему сохранилась бы в ее голосе, и то, что они, предоставив любовника заботам безликой истории, покидают страну, для меня становилось такой же частью холодного «да», как для Хеди – все то, что она узнала за последние несколько часов о моей судьбе или о смерти Кальмана.

Иными словами, мое «да» означало: я знаю, что она все знает, и добавить мне к этому нечего, точно так же как ей не было никакой нужды вдаваться в детали событий, все, что нужно, я знал и так.

Широко раскрытыми глазами смотрели мы друг на друга или, точнее, даже не друг на друга, а друг другу в глаза, читая в них то самое нам обоим понятное, безличное, трудноопределимое и по каким-то причинам глубоко стыдливое ощущение, выраженное моим «да», что скорее всего просто подразумевало смерть, много смертей, и, быть может, в глазах друг друга нам виделся позор тех, кто выжил, и факты, не нуждающиеся ни в каких объяснениях и одновременно необъяснимо бесповоротные; несмотря на испуганную поспешность, мы все же тянули время, видимо, ожидая, пока блеск этого стыда исчезнет из наших распахнутых глаз, но куда? говорить что-то, выяснять, рассказывать, только что? в момент прощания у нас не было общего будущего и не было ничего, что можно было бы спасти из общего прошлого, плакать же мы были не в состоянии, потому нам и не удавалось прикоснуться друг к другу по-человечески.

Так что молчали мы вовсе не потому, что нечего было сказать, а потому, что по сути своей одинаковое и постыдное чувство полной беспросветности не позволяло нам рассказать друг другу то неимоверное количество вещей, которыми нужно было поделиться; чтобы избавиться от позора общей судьбы и забыть все, нам нужно было порвать узы взаимного понимания.

И это живое безмолвие было нашим общим будущим, для нее – там, куда она собиралась бежать, для меня – здесь; при всей не столь уж значительной разнице все же общим: замкнутые в себе ради самозащиты и тактично скрывающие свою боль лица, безразличные, но все же нащупывающие и успокаивающие друг друга глаза, которым отныне, как бы ни понимали они друг друга, будет запрещено обрести общность взгляда, это и станет теперь новым общественным договором: хотя мы все еще живы, лучше забыть обо всем! это и было общим, хоть что-то, но все же общее, осознанно общее.

Я не мог да и не хотел ничего рассказывать не только ей, но никому вообще.

Потребность рассказывать во мне умерла, истлев вместе с телами друзей и близких, а она уезжала.

В полумраке комнаты молчаливо стояли стулья, четыре одиноких стула вокруг стола, и мне подумалось, что надо бы из приличия предложить ей сесть, но вместе с этими стульями, на которые, кстати, она никогда не садилась, между нами стояли те послеполуденные встречи, когда она врывалась в мою комнату и, ни на минуту не прекращая своей болтовни, кидалась навзничь или ничком на мою кровать.

Я спросил ее, причем так, словно это сейчас было самым главным, а что будет с Кристианом; хотя оба мы понимали, что тем самым я пытаюсь увести нас от вопросов куда более важных.

Тут на ее неподвижных губах появились кривая улыбочка, старческая, чуть насмешливая, мой отвлекающий маневр она, должно быть, сочла слишком грубым, слишком сентиментальным или излишним и с высокомерной, не допускающей фамильярности улыбкой на скривленных губах сказала, что этот вопрос она для себя благополучно закрыла, и вообще, они давно не встречались, пожала она плечами, тем самым давая понять, что с ним, с Кристианом, она прощаться не будет; так, значит, и это останется вечно живым и саднящим, подумал я, она же добавила, цитируя – разумеется, иронически – в ту пору расхожее благодаря радиоголосам выражение, что напишет ему из свободного мира, и вообще, сказала она, между ними все было чисто по-детски, хотя Кристиан, несомненно, красивый мальчишка, и вдруг, словно выглянув на мгновенье из-под безразличного и даже циничного выражения, лицо ее озарила искрометная, озорная, обнажившая белые зубы улыбка: пускай он достанется мне! ей в последнее время больше нравятся некрасивые, поэтому, к сожалению, я тоже не мог бы рассчитывать у нее на успех.

Если б она не произнесла, не прокричала бы этих слов, пускай он достанется мне, если б не выдала, пусть с глазу на глаз, не нарушила своим смехом мою глубочайшую и, как я полагал, никому не известную тайну, которую мне постоянно хотелось забыть, если б тем самым не надругалась над тем, что объединяло нас в прошлом, то, наверное, ей трудней было бы нас покинуть; мне кажется, что сегодня я это понимаю.

Но тогда мы беспомощно смотрели друг другу в глаза, лица наши, словно жуткие маски, снова окаменели, и в эту минуту, от этого нового унижения взаимно чувствуемое и одинаково понимаемое «да» превратилось в большое, окончательное и бесповоротное «нет».

Сохраненная общность могла причинять боль, а отвергнутая не болела, ее можно было забыть.

И все же позднее мне часто случалось видеть на незнакомых лицах черты подурневшего лица расстающейся с нами Хеди; случалось это, когда в самых обыденных обстоятельствах я видел вокруг себя напряженно застывшие лица, которые, даже при всей их враждебности, задевали меня за живое, но при этом вместо доверия, внимания и сочувствия, которые я пытался в себе пробудить, я всегда ощущал какое-то внутреннее сопротивление, парализованность еще сохранившихся, невзирая на мой нигилизм, настоящих чувств, некое знакомое издавна оцепенение, потому что ведь и мое лицо с течением времени стало точно таким же, поверх него, казалось, наклеено было другое лицо, недоверчивое, не знающее взаимности, запуганное и при этом от ставшего постоянным страха какое-то агрессивное, скрывающее излишнюю мягкость за излишней жесткостью, говорящее сразу и «да» и «нет», причем с неохотой и раздражением, с нежеланием из-за своего утверждения или отрицания впутаться во что-либо общее; и во всех этих лицах, нерешительных, боящихся за себя, трясущихся от обиды, притворно внимательных, но готовых в любую минуту к агрессии, натянуто неприязненных, ненатурально веселых или плутовато смиренных, в лицах, поспешно избегающих взгляда незнакомца, пытающихся не замечать общего позора разобщенности, мне виделось отражение собственного изменившегося лица; позднее, когда я начал об этом задумываться, у меня сложилось впечатление, что все без исключения, невзирая на принадлежность и убеждения, одинаково скрывали в своих чертах отпечаток минувших и, в силу своей природы, общих событий, все то, о чем они хотели забыть, что хотели бы скрыть за неестественно двусмысленными выражениями лиц.

Вот почему мне кажется совсем не случайным то, что после этого, лишенного даже боли и быстро забытого мною прощания должны были пройти годы, много долгих лет, почти вся моя молодость, прежде чем во мне внезапно прервалось это общее молчание и я в первый и, если не считать этого письменного признания, возможно, в последний раз начал говорить, рассказывать, причем рассказывать так же невольно, как невольно прежде молчал, и к тому же рассказывать в чужой стране, иностранцу, человеку, который имел обо всем этом очень смутное представление, рассказывать на чужом языке, стоя на площадке берлинского трамвая, взахлеб, выплевывая из себя слова, как кровавую рвоту.

Было это воскресным вечером и тоже осенью, когда теплый воздух уже наполнен едким туманом с ощутимым металлическим привкусом; ярко освещенный трамвай, постукивая, неторопливо везет нас по темному и пустынному, несмотря на относительно ранний час, городу.

По обыкновению, мы остались на безлюдной задней площадке, где можно было не привлекая внимания держаться за руки, мы ехали с ним в театр, и не помню уже, почему мы об этом заговорили, Мельхиор стал рассказывать о берлинском восстании тысяча девятьсот пятьдесят третьего года, о том, как пасмурным утром шестнадцатого июня двое усердных агитаторов, ничего не подозревая, отправились к сороковому блоку строившейся тогда аллеи Сталина, позже переименованной в Карл-Маркс-аллее, отправились, чтобы убедить недовольных и, конечно, голодных строителей, всяких там каменщиков, плотников и бетонщиков, в том, что нормы выработки повышаются в народнохозяйственных интересах, но, увы, в это утро те почему-то, может быть из-за гнусной погоды, отказываются понимать столь очевидные вещи, и более того, требуя немедленной отмены постановления о повышении норм, едва не избив, вышвыривают вон не менее разгневанных агитаторов, после чего группа человек в восемьдесят сомкнутыми рядами направляется в сторону Александерплац, скандируя импровизированные речевки и лозунги; вот послушай, сказал Мельхиор: «Свободу! рабами мы быть не хотим! вставайте, берлинцы, все как один!»

Примитивная, но, по мнению Мельхиора, все же красивая рифма, подходящая для того, чтобы выплеснуть накопившийся гнев, стремительно разрастающаяся толпа, картина неудержимого, как стихия, людского потока, открытая площадка залитого желтым светом трамвая, ладонь Мельхиора в моей руке, потерявшая часть любовной чувствительности, что понятно, ибо всякая любовь, погружаясь в историю, теряет в весе столько, сколько весит вытесненная ею часть истории, звонкий дребезг трамвая, резкий вкус курящегося в вечернем воздухе пара, тонкая, неприятно-язвительная усмешка на губах Мельхиора, пытающегося отстраниться от самого себя и своей истории, заговорщицкий пыл в его глазах, смягчаемый искорками юмора, знакомые архаичные выражения, которые, оттого что звучали на неродном языке, казались еще более дряхлыми, навсегда отошедшими в прошлое: агитатор, нормы выработки, народнохозяйственные интересы; все это всколыхнуло что-то во мне, я не знаю, что именно.

Мне казалось, я вновь ощутил возбужденное напряжение в ногах и руках, как тогда, а с лица наконец-то сползла невольная маска бесчувственности.

Меня что-то толкнуло в грудь, сдвинуло с места, открыло нечаемую возможность расслабиться, и не успела еще разбухающая толпа, о которой рассказывал Мельхиор, докатиться до Александерплац, как мой освещенный трамвай уже беспомощно увяз в сплошной людской массе на будапештской площади Маркса, в том месте, где рельсы, резко взвизгивающие под колесами, плавной дугой сворачивали на бульвар Святого Иштвана.

Строители, побросавшие свои мастерки, домохозяйки с кошелками, студенты, мальчишки, служащие, зеваки, праздношатающиеся бездельники, просто прохожие и наверняка даже собаки – процессия увлекала за собой всех, сдавленным от волнения голосом продолжал Мельхиор, и так как разбухшая до огромных размеров толпа потеряла на площади ориентацию, между тем как над нею все чаще звучали призывы: «На Лейпцигерштрассе! На Лейпци-герштрассе!», то постепенно это желание стало всеобщим, и, словно вдруг поменялся ветер, толпа потекла к Дому правительства, но тут дорогу ей преградили двое партийных функционеров, которые, встав как вкопанные посреди пустой улицы, казалось, своими телами хотели остановить этот гневный, но все же спокойный от сознания своей многочисленности, в то время уже двенадцатитысячный! людской поток; «кровопролития надо избежать!», вопил один из них, «не вздумайте идти в западный сектор!», орал другой, «кровопролития надо избежать!», и шествие, как бы переводя дыхание, в нерешительности притормозило, замерло перед ними, «уж не хотите ли вы в нас стрелять?», прозвучало из первых рядов, «если пойдете туда, то прикажем стрелять!», и рассказывают, сказал он, что изо всех прозвучавших впереди слов по изумленной толпе прокатились лишь эти два обнаженных слова: «кровопролитие» и «стрелять», после чего, сотрясаемая бессильной яростью, она потекла дальше, потому что ее словами были «нормы» и «хлеб», и партийных работников ей пришлось смести со своего пути.

Мы же, там, в Будапеште пятьдесят шестого, свешиваясь с площадки еле влачившегося трамвая, жадно вглядывались поверх голов в открывающееся с высоты совершенно незнакомое и столь же непостижимое зрелище; от сумеречной, мерцающей в слабом свете фонарей площади веяло теплом, излучаемым не только необыкновенно мягким для этой поры воздухом, но, казалось, и человеческой массой, которая колыхалась, катилась, подминая под себя листовки и брошенные газеты, ибо со всех сторон, парами и сомкнутыми колоннами, в одиночку и сбившись в группы, двигались люди, крича лозунги и вздымая знамена, причем двигались в разных направлениях, что создавало видимость хаоса и разнонаправленности желаний, но в то же время все эти столь различные по своей густоте и направленности потоки, завихрения, разрежения и сгущения как будто бы не мешали друг другу, и даже казалось, что не было ни малейшей опасности, что они столкнутся или помешают друг другу, они двигались к своей цели уверенно и без излишней поспешности, весь город выплеснулся из домов, с заводов, из ресторанов, из школ и учреждений, кое-где на обочинах тротуаров можно было увидеть редких милиционеров, равнодушных или, скорее, растерянных от ненужности, они явно не знали, что делать с этим хлещущим изо всех пробоин людским потоком, да, верно, и не собирались ничего делать, отчего возникало странное впечатление, что эти взимонесовпадающие цели и устремления так друг к другу уступчивы, что в них или, может, над ними господствует некий более могучий принцип, некая незримая сила, точно так же как из безумного гомона, пения, веселых воплей, истерически или бесшабашно скандируемых лозунгов, из топота, стука и шарканья тысяч ног, шагающих то ритмично, то вразнобой, складывался один общий, взбудораженный и все-таки благодушный гул, столь же мягкий, как пряное испарение теплой вечерней мглы; однако в этой безликой массе, издающей размеренный и время от времени резко, волнами взмывающий гул, глаз различал и отдельных участников, державшихся, так сказать, в сторонке, но на самом деле по долгу службы внимательно наблюдавших за происходящим, или тех, кто, возможно, еще не решил, принимать ли в этом участие, а также тех, кто испуганно, молча спешил удалиться, преследуя какую-то личную свою цель, эти в основном были обременены свертками и баулами либо изумленно жестикулирующими детьми, которых, конечно же, следовало тащить от греха подальше.

Слегка дернувшись, трамвай наш остановился, вагоновожатый, давая понять, что дальше он точно уже не поедет, погасил огни, и мы с двумя одноклассниками, с которыми ни до, ни после того меня, в общем-то, ничего не связывало, спрыгнули на землю; один из них, Иштван Сентеш, высокий и крепкий мальчишка с очень красивым лицом, был известен тем, что постоянно, без всяких к тому причин кипел злостью и необдуманно пускал в ход кулаки, а другой, по фамилии Штарк, постоянно моргал глазами, печальными, черными, любознательными и слегка затуманенными, потому что всегда и во всем, понуждаемый какой-то неутолимой коллекционерской жаждой, хотел принимать участие, но при этом все время боялся возможных последствий.

Пацаны, я домой, пацаны, я домой, восторженно повторял он, но не отставал от нас.

И в этом была вся прелесть, вся необычность и грандиозность переживаемой ситуации: как только мы спрыгнули с площадки трамвая, нас подхватила неодолимая сила людского потока, мы оказались в толпе молодых рабочих, распевающих пролетарский марш: «Эй, на проспекте Ваци, бодрее! Чепель диктует шаг», причем этот «проспект Ваци», выкрикиваемый во всю глотку, звучал в их немелодичном исполнении так, словно они хотели всем окружающим, и даже не окружающим, а всему миру, сквозь сумрачные осенние небеса сообщить, что они идут прямо оттуда! с рабочей окраины, что, кстати, было заметно по мокрым, только что из-под душа, их волосам, и теперь, когда мы были уже в гуще событий, наблюдая за ними не сверху и не со стороны, мы больше не задавались вопросом не только о том, куда все идут, но и о том – зачем; при этом мы вовсе не чувствовали, что не могли бы выбраться из толпы, принуждения, в знакомой нам форме, не было, и если задуматься, почему в качестве единственно возможного направления мы выбрали то, что было вовсе не обязательным, то мы сделали это потому, что в те часы овладевшее толпой неслыханное чувство освобождения еще оставляло открытыми все возможности – можешь выбрать любую, в том числе и необязательную, единственное условие выбора состояло в том, что нужно было идти, и поэтому я, побуждаемый этой стихийной и общей потребностью, подчиняясь естественному и простому желанию тела – двигаться, слился со всем другими и шел рядом с ними, точно так же как все другие шагали рядом со мной.

И поэтому двое моих одноклассников, вместе с которыми по воле его величества случая я оказался заброшенным в этот единый гигантский поток, вдруг стали мне так близки, настолько определяли и наполняли собою все мои чувства, что, несмотря на всю известную мне неприязнь, сделавшуюся теперь совершенно смешной и ненужной, оставшейся в прошлом, казались моими друзьями, любимыми, братьями, словно благодаря им и только им все незнакомые, но при этом отнюдь не чужие лица сделались для меня знакомыми.

Именно это странное, вдохновляющее и необычайное чувство выразил своими словами Штарк, именно от него он хотел бежать, однако Сентеш, чтобы показать, что он все понимает, а также обуздать порыв Штарка, хрястнул его по спине, и хрястнул довольно сильно, отчего мы все трое дружно покатились со смеху.

В тот ранний вечерний час толпа еще не успела меня поглотить, подмять под себя, растворить меня, мою личность, как это нередко бывало позднее, но разнонаправленной своею податливостью позволила мне в самом элементарном условии всякой телесной жизни – в движении – ощутить родство с остальными, почувствовать, что мы части друг друга, что в конце концов или, может, в начале начал я един со всеми, и от этого масса не была безликой, как о ней принято говорить, а в той же мере дарила мне мое собственное лицо, в какой мере я отдавал ей свое.

Я был не настолько глуп и наивен, чтобы не понимать, куда я попал, и не догадываться, что происходит вокруг меня, и потому в следующие мгновения, когда снова в силу какой-то случайности толпа всколыхнулась и зароптала, я ощутил ее по-семейному близкой и теплой, мы продолжали идти, я все еще хохотал, когда со стороны проспекта Байчи-Жилинского под дикий грохот, лязг гусениц и глухой рев мотора в нашу сторону стала двигаться башня танка с открытым люком; поначалу казалось, будто ее орудие, наставленное на нас, плывет по волнам голов, но потом толпа вдруг раздалась, кто-то замедлил, а кто-то ускорил шаг, и воцарилось молчание, нерешительное молчание настороженного ожидания, но приближение танка, словно волна, готовая захлестнуть нас, встретил торжествующий вопль, ибо на броне машины, окутанной облаком сизо-бурого дыма, сидели, стояли, махали в знак миролюбия безоружные солдаты, а в накатившем на нас и уже перехлестывающем через наши головы вопле доносились перебивающие друг друга слова и фразы; «братья», слышалось нам, «ребята», «армия с нами!», «венгры»; Сентеш тоже подхватывал их и орал с такой силой, будто в кои-то веки с корнем вырвал наконец из себя свою вечную озлобленность, осознал, насколько она тяготила его, раскрепостился и просветлел, «не стреляйте!», орал он, ухмыляющиеся лица солдат были в нескольких шагах от нас, я не орал, имея веские основания не делать этого, но все-таки ухмылялся, и точно так же вокруг ухмылялись молодые рабочие с влажными волосами, «венгры – с нами! венгры – с нами!», хором кричали они, на что в ответ, где-то вдали, над массой неразличимых голов разнеслось: «Петефи и Кошута народ рука об руку идет!»

Площадь Маркса в то время еще была вымощена темными поблескивающими булыжниками, и когда танк, целясь в просвет между сгрудившимися на площади трамваями, сделал четверть оборота и тяжело, но изящно изменил направление, брусчатка под траками жутко заскрежетала и из-под гусениц посыпались искры, после чего воцарилась тишина, только теперь это была тишина предвкушения какой-то веселой потехи, подобная возбужденному ожиданию трибун, когда центрфорвард, всеобщий любимец публики, из, казалось бы, безнадежного положения отправляет мяч в сторону ворот, толпа затаила дыхание, поскольку неясно было, удастся ли танку протиснуться между трамваями, глаза невольно прикидывали расстояние, а сердца, одновременно боясь и желая столкновения железных махин, замирали, как будто предчувствуя наперед все, чему еще суждено было неизбежно произойти этим вечером, но потом, видя, что сложный маневр удался, толпа взорвалась ликующим и еще более раскрепощенным воплем, и я орал вместе с нею, уже не имея причин не орать, танк же с грохотом укатил в сторону проспекта Ваци.

Мы двинулись дальше, но через несколько метров шествие снова забуксовало в каком-то новом водовороте и почти застопорилось, продвигаясь вперед медленным черепашьим шагом; перед витриной фотоателье «Альбом улыбок» людская толпа, спрессовавшись в огромную неподвижную пробку, выпирала на изогнутый широкой дугой тротуар, а с другой стороны проезжую часть преграждали застрявшие посередине улицы трамваи, но несмотря на это люди не проявляли ни малейших признаков нетерпения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю