Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 60 страниц)
Потом медленно и устало вытащил руку, сел на пятки и уронил на грудь голову, так что лица его я не видел.
Было тихо, животное лежало неподвижно, но немного спустя, словно бы с запозданием отвечая на его действия, свинья вздрогнула, по ее животу пробежала волна, а потом от потуг в волнение пришло все ее тело, и в конце каждого спазма душный зловонный хлев оглашался душераздирающим визгом.
Подохнет, сказал он, ничего не получится, добавил он шепотом, как человек, которого уже не трогают эти волны страданий, который видит все наперед, который уже заглянул за грань смерти, и хотя он не двигался с места, продолжая сидеть, ему уже нечего было здесь делать.
Но до окончания того, что происходило внутри животного, было еще далеко.
Ибо в следующее мгновенье в трепетных складках влагалища мелькнуло что-то кроваво-красное, и Кальман с таким же рыдающим визгом, какой издавала свинья, бросился на нее; но тут же замолк, потому что то, что виднелось из плоти свиньи как какая-то чужеродная косточка, выскользнуло из его пальцев, он хватал его снова, но это нечто опять выскальзывало.
Тряпку, заорал он, это было уже адресовано мне, и мне показалось, что пока до меня дошло, что где-то здесь должна быть тряпка, утекло бесконечно много драгоценного времени.
Я был парализован и чувствовал, что это какой-то сугубо мой личный грех сковывает меня, не давая мне отыскать эту тряпку.
Тряпки не было.
Казалось, я даже не знал, что это за вещь, забыл, что значит в родном языке это слово, в то время как у него эта косточка – тряпку, тряпку! – снова выскользнула из рук.
Он орал.
А тут еще чуть было не свалилось стекло керосиновой лампы, я хотел поискать ее перед хлевом, и стекло зацепилось за притолоку двери, тряпка действительно была там, собака хлопала по ней хвостом, но в первую очередь я должен был подхватить стекло.
И то, что оно не разбилось, а также то, что мне удалось схватить тряпку, было таким умопомрачительным триумфом, каких я не испытывал больше никогда в жизни.
Наружу выглядывали две ножки с раздвоенными копытцами.
Он обмотал их тряпкой и, медленно, пятясь на корточках, стал тянуть под визг тужащейся свиньи.
Борьба была долгой, а само событие незаметным.
Тельце выскользнуло так быстро и неожиданно, что Кальман, по-прежнему сидевший на корточках, не успел отступить и шлепнулся на задницу; между его раздвинутыми ногами на грязном полу бледно поблескивало прикрытое стеклянистой слизистой оболочкой безжизненное тело новорожденного.
Мне кажется, что у всех нас троих перехватило дыхание.
И кажется, первой пошевелилась мать, она подняла голову, словно желая увидеть, удостовериться в том, что это действительно произошло, и снова изнеможенно откинулась, однако едва голова ее ударилась об пол, какое-то новое инстинктивное возбуждение охватило все ее тело, счастливая сила, сделавшая ее невероятно проворной, ловкой, гибкой, находчивой, чего никак нельзя было ожидать от такого огромного неуклюжего животного; таз свиньи, насколько это позволила длинная пуповина, скользнул в сторону, и она, стараясь не зацепить ногами почти неподвижно лежавшего в ногах Кальмана поросеночка, с восторженным хрюканьем потянулась назад, дергая пятачком и дрожа от радости, обнюхала всего малыша, дважды клацнув зубами, перекусила пуповину, и, пока Кальман, пятясь от нее, выбирался из хлева, встала на ноги, чуть ли не вскочила, и принялась вылизывать поросенка, вскачь пританцовывая вокруг него, с нетерпеливым похрюкиванием тыкать носом и снова облизывать, как будто хотела слизнуть его целиком с земли, и так до тех пор, пока наконец он не задышал.
Когда добрый час спустя мы закрыли дверь хлева и щеколда, тихонько стукнув, скользнула в паз, у горячих, лилово-красных, сочащихся молоком сосков лежали, причмокивая, четыре поросеночка.
Стояла летняя ночь, темная, звездная и безмолвная.
Собака плелась за нами.
Кальман отошел вглубь двора и, приспустив трусы, долго мочился.
Мы с собакой остались стоять у дома.
Там же, в навозной куче, он закопал послед.
Нам нечего было сказать друг другу, и я чувствовал, что нам никогда и не нужно будет больше ни о чем говорить.
Мне было более чем достаточно и того, что я могу здесь стоять и слушать, как он нескончаемо и обильно орошает землю.
Ибо когда свинья уже разрешилась первым и Кальман выбегал из хлева, а я, шагнув в сторону, высоко поднял лампу, то на мгновение глаза наши встретились и взгляды, хотя мы с ним двигались в разные стороны, остановились от одинаковости ощущения счастья, и это мгновение продолжалось так долго и было настолько насыщенным, что реальное время как бы вытекло из него, и все, что скопилось в нас за время борьбы, могло вырваться только через эту общность; лампа осветила его безумную ухмылку, наши лица сошлись совсем близко, глаза его заслонила ухмылка, только рот и зубы, выступающие челюсти, спутанные волосы на лбу, и когда лицо его неожиданно оказалось рядом, я понял, что это копия моего лица, ведь я ухмыляюсь с точно таким же алчным безумием, и казалось, что вырваться из этого застывающего мгновения ухмылки, прорваться к единению можно было, только бросившись друг другу в объятия.
Объяснившись друг другу в любви.
Но и этого было бы недостаточно для триумфа, сравнимого с победой свиньи.
Вместо этого мы взорвались словами.
Мы смеялись словами.
Я чуть стекло не разбил, сказал я, он у нее поперек лежал, сказал он, я спросил, а чего он так орал, я ни черта не понял, а он крикнул, что даже отец не смог бы справиться лучше, а я прокричал, что сперва я подумал, будто свинья больна… хорошо еще, что его пуповиной не задушило… а я не мог найти тряпку… а свинья-то какая умница оказалась, крикнул он.
Собака с лаем, расширяющимися кругами бегала вокруг нас, и это тоже была в своем роде речь.
С веранды струился бесстрастный свет лампы.
Изможденные, одурелые, мы медленно поднялись по ступенькам.
В кастрюле до сих пор дымилась вода; я поставил ее греться, еще когда он дожидался последа, чтобы можно было обмыть вымя свиньи теплой водой.
Он подошел к столу, выдвинул стул и сел.
Сначала я разглядывал обстановку кухни: покрытую белой эмалью плиту, яблочно-зеленый буфет, розовое одеяло на топчане; керосиновую лампу я поставил на стол, и, поскольку дверь осталась открытой, от движения воздуха она скорее коптила, чем давала свет; я тоже присел.
Мы долго сидели, уставясь перед собой.
Вот блядство, тихо проговорил он немного спустя.
Друг на друга мы не смотрели, но я чувствовал, что ему не хочется, чтобы я уходил, да и мне этого не хотелось.
А матерное ругательство прозвучало как тихое извинение, адресованное мне.
Сквернословил он крайне редко и, в отличие от других мальчишек, избегал даже грубых слов; кроме этого эпизода, мне запомнились только два таких случая: фраза о Майе, о том, что он собирается сделать с ней, и слова, прозвучавшие в школьном туалете.
О том, что я могу поиметь на полдник.
Во мне это сохранилось как тяжкое оскорбление, как незаживающая рана, я об этом забыл, но не мог простить.
И не потому только, что своей, казалось бы, безобидной грубостью он поддержал Кристиана и Према, а что ему оставалось делать? ведь как бы ни было больно, я не мог обижаться на постоянную, временами даже интригующую неопределенность человеческих отношений, ибо она, эта неопределенность, была тогда в порядке вещей, в ней явно проступал дух времени, когда невозможно было с уверенностью сказать, кто твой враг, а кто друг, и в конечном счете всех нужно было считать врагами; ведь достаточно было только вспомнить о страхе и ненависти, которые охватывали меня у ограды, окружавшей запретную зону, и я уже сам не знал, на чьей стороне мое место, или вспомнить о мучившем меня чувстве, что из-за моего отца все считают меня стукачом, хотя я еще никогда никого не предал, в то время как он, будучи вынужденным присоединиться к ним, предал самую глубокую тайну нашей дружбы, даже если другие понятия не имели, что он имел в виду, говоря, что на полдник я могу получить член Према, не могли взять в толк, что это за намек, но все же! мне показалось, что он перед всеми как бы сказал мне, и это было более чем предательство! будто это я, только о том и мечтавший, как бы заполучить его на полдник! взялся за его член, как будто все между нами произошло не в силу глубокой взаимности и как будто вовсе не он был в этом инициатором.
Он ногой вышиб из-под себя стул и, подойдя к буфету, достал из него палинку и два стакана.
Он предал меня так же смело и не раздумывая, как смело и ни о чем не задумываясь потянулся тогда ко мне рукой.
И, чтобы не испытывать стеснения перед остальными, он отмежевался от тогдашнего своего жеста, теперь же, наверно, пытаясь загладить этим ругательством свою измену, он как бы благодарил меня за то, что я все же решил остаться.
В общем, это был такой взрыв эмоций, что об этом лучше не говорить.
И я не мог все это рассказать Майе точно так же, как, прильнув к руке матери, не мог ничего рассказать ей о девчонках.
Мы молча напились.
Если бы только можно было постичь самые главные в жизни вещи, все равно пришлось бы еще учиться молчать о них.
Опьянев, мы долго сидели, уставясь в стол, и после его ругательства почему-то никак не могли посмотреть друг другу в глаза.
Между тем именно это ругательство все прояснило, до самой смерти.
Верность в высшем ее понимании; то есть что никто никогда ничего не забудет.
Он неуверенно крутил в руках лампу, потом решил загасить ее, но фитиль все не уворачивался и только сильней коптил, и тогда, сняв стекло, он стал задувать его, но все время чуть-чуть промахивался, смеялся и снова дул, и тут горячее закопченное стекло выскользнуло из его руки и разбилось о каменный пол.
Он не повел и глазом.
Звон разлетевшегося на мельчайшие осколки стекла доставил мне удовольствие.
Как мне позже припоминалось, от этого приятного чувства я погрузился в какую-то полудрему, казалось, я затерялся среди своих мыслей, хотя я понятия не имею, о чем я при этом думал и думал ли вообще, тупое ощущение опьянения позволяло думать без мыслей, и я не заметил, что он в какой-то момент поднялся, поставил на пол большую шайку и стал выливать в нее остатки горячей воды.
Я видел его не размыто, но далеко, и он меня не интересовал.
Он все еще лил в шайку воду.
И мне хотелось сказать ему, хватит лить, перестань.
Я опять-таки не заметил, что он льет уже другую воду.
Из ведра.
Как не заметил я и того, как он сбросил на пол трусы, и теперь стоял в шайке голый; мыло выскользнуло у него из руки и, прокатившись по каменному полу, скрылось под буфетом.
Он попросил меня подать ему мыло.
И по голосу было слышно, что он тоже в дым пьян, отчего мне хотелось смеяться, но я не мог даже встать.
Когда я наконец сумел подняться, он, брызгая и плеща водой, стал намыливать тело.
Нет, у него был совсем не такой большой, как у лошади, а довольно маленький, плотный и толстый, и всегда торчал, нависая над приподнятой мошонкой, выпячиваясь через штаны; он мылил его.
Я был уже на ногах и чувствовал, что мне больно, очень больно, что я так и не ведаю, чьим другом являюсь.
Я не знаю, как я проделал путь от стола до таза, очевидно, решимость провела меня через этот отрезок времени незаметно; я стоял перед ним и жестом просил передать мне мыло.
Это чувство общности было выше любови, и именно его я так жаждал в отношениях с Кристианом, почти нейтрального чувства братства, которого с ним я не мог достичь и которое столь же естественно, как зрение, обоняние или дыхание, бесполая благодать духовной любви, и, возможно, не будет преувеличением сказать о горячей благодарности, да, я чувствовал благодарность, смирение, ибо получил от него то, что напрасно чаял получить от другого, и при этом все же не унижение, ведь я должен был быть благодарным совсем не ему, благодарность – она существует сама по себе, оттого, что он есть, таков какой есть, и есть я, тоже такой как есть.
Он неуверенно посмотрел на меня, нетвердо мотая головой, попытался заглянуть мне в глаза, но не смог отыскать мой взгляд и все-таки понял меня, потому что сунул мне в руку мыло и присел в тазу.
Я смочил ему спину и старательно стал намыливать, не хотел, чтобы он остался грязным.
Я знал, что Прем сказал тогда эту фигню потому, что это у него был настолько большой, что Кристиан иногда просил Према показать его нам, и мы молча глазели и ржали от удовольствия, что бывают такие большие.
Я был невыразимо счастлив от того, что Кальман все же мой друг.
От его намыленной спины исходил запах свинарника, и мне приходилось тщательно прополаскивать мыло.
А сказал это Прем только для того, чтобы Кальман не взял чего доброго мою сторону, а оставался их другом.
Мыло выскользнуло из рук и упало в таз, исчезнув между его расставленными ногами.
Я должен был выйти на свежий воздух – настолько я ненавидел Према.
Нога споткнулась обо что-то мягкое.
Я ненавидел его настолько, что меня мутило.
Растянувшись на веранде, собака мирно спала.
Мои руки были все еще в мыле.
Я лежал на земле, тем временем кто-то выключил свет, потому что стало темно.
Звезды исчезли, душная ночь безмолвствовала.
Долгое время я думал только о том, что надо идти домой, домой, ни о чем другом я думать не мог.
Вдали время от времени полыхали молнии, и по небу прокатывался гром.
А потом ноги понесли меня, потянула отяжелевшая голова, и подошвы нащупывали неизвестно куда ведущий путь.
И по мере того как молнии приближали все ближе раскаты грома, воздух все больше вихрился и в кронах деревьев все громче завывал ветер.
И только когда мои губы почувствовали что-то твердое и прохладное, ощутили вкус ржавчины, я понял, что добрался до дома; внизу, между кронами, знакомо светит окно, а этот вкус на губах – вкус железной калитки.
Место было знакомое, не впервые увиденное, но от этого не менее чуждое.
Я оглянулся – где все же я нахожусь.
Порывы прохладного ветра несли с собой крупные теплые капли дождя, который то припускал, то стихал.
Я лежал под открытым, изливающим свет окном и хотел одного – чтобы меня никто никогда здесь не обнаружил.
Я видел, как по стене скользят молнии.
Идти в дом не хотелось, потому что дом этот я ненавидел, но другого дома у меня не было.
Об этом доме говорить беспристрастно мне трудно даже сегодня, когда я пытаюсь в воспоминаниях взглянуть на него с максимально возможной дистанции; о доме, где люди, жившие под одной кровлей, были так далеки друг от друга, были настолько поглощены процессом собственного физического и нравственного разложения и настолько заняты собою и только собою, что даже не замечали или делали вид, будто не замечают, что в так называемой семейной общности кого-то, скажем одного ребенка, недостает.
Почему они этого не замечали?
Я был настолько им всем безразличен, что и сам не знал, что пребываю в аду безразличия, и считал, будто этот ад безразличия и есть мир.
Из дома иногда доносился тихий скрип паркета, какой-то скрежет, тихий шорох, шум.
Я лежал под открытым окном комнаты дедушки.
Он давно уже перепутал день с ночью, по ночам он бродил по дому, а днем клевал носом или спал на диване в своей затемненной комнате и был, в силу этой своей причуды, ни для кого недоступен.
И если б я только знал, когда началось это взаимное и всеобщее разложение, отчего и когда остыло вместительное семейное гнездо, то, конечно, я мог бы многое рассказать о человеческом естестве и, разумеется, об эпохе, в которую мне пришлось жить.
Но я себя не обманываю – высокой премудростью богов я не обладаю.
Быть может, все дело было в болезни матери?
Да, возможно, она была переломным моментом в этом процессе, хотя мне, как ни странно, она представляется скорее следствием, чем причиной этого бесповоротного распада; во всяком случае, болезнь ее была покрыта той же самой, в своей бережности насквозь фальшивой, семейной ложью, что и состояние моей сестры или астматические приступы деда, по поводу которых бабушка за его спиной говорила, что помочь ему не могут ни врачи, ни диета, ни скрупулезный прием лекарств, потому что все это – просто блажь.
И что помочь ему может ведро холодной воды.
Причем об этом, принимавшем конкретные физические формы, распаде говорить было так же не принято, как о том, почему моя бабушка не разговаривает с дедом, а тот, в свою очередь, не желает общаться с отцом и они даже не здороваются и при встрече смотрят друг на друга как на пустое место, в то время как мой отец живет в доме деда.
Быть может, то было мое счастье или, напротив, несчастье, до сих пор я так и не могу решить, что лучше, знание или незнание, но, как бы то ни было, несмотря на то что я всеми силами приспосабливался к этой фальши, старался вписаться в систему лжи и даже способствовал своим, тоже весьма эффективным, враньем безупречной работе этого четко отлаженного механизма лжи, я, даже не понимая, что приводит в движение этот механизм и не зная точно, что за чем кроется, тем не менее мог кое-что углядеть за этими покровами, например, я знал, что болезнь деда была серьезной и настоящей и любой из приступов мог оказаться фатальным, в то время как бабушка лишь строго, но безучастно наблюдала за ними, и мне даже казалось, будто она ждала этой смерти, которая могла наступить в любой момент; я знал также, что болезнь моей младшей сестры была неизлечима, она родилась слабоумной и такой навсегда останется, но обстоятельства ее рождения или, точнее, зачатия, то есть первопричину, ежели таковая была, скрывала нечистая совесть моих родителей, и именно потому они вынуждены были постоянно говорить о надежде на излечение, как будто этой своей надеждой пытались прикрыть какую-то жуткую тайну, о которой никто никогда не должен узнать; мне казалось, будто каждый член нашей семьи с помощью лжи держал в своей власти жизнь другого; а кроме того, в результате случайного движения я также узнал, что состояние мамы не имело ничего общего с выздоровлением после успешной операции на желчном пузыре.
Лежа на ее руке, я прислушивался к ее дыханию, и единственным моим желанием было дотронуться до ее шеи, погладить ладонью лицо, потому я и говорю о случайности; она не спала, лежала, закрыв глаза, и когда я неловко потянулся к ее шее, мой палец зацепил завязанные бантиком тесемки, которые стягивали вырез ночной рубашки, возможно, они были плохо завязаны или неожиданно развязались, и легкая шелковая материя соскользнула с ее груди или, точнее, с того, что на долю секунды показалось мне грудью, потому что именно это я ожидал увидеть, на самом же деле вместо груди я увидел затягивающуюся рану, радиально расчерченную красноватыми бороздками швов.
Над моей головой звякнуло стекло – кто-то резко захлопнул окно.
Гроза началась как нельзя кстати, я лежал и надеялся, что хлынувший ливень вобьет меня в землю, что я растворюсь в нем, однако холодный дождь отрезвил меня.
Кое-как я встал на ноги и постучал в окно, чтобы меня впустили.
К моему изумлению, из комнаты на меня смотрело перепуганное лицо бабушки; на диване навзничь лежал дед, закрыв глаза.
Пока я ждал у двери, рубашка и брюки на мне насквозь промокли, дождь хлестал как из ведра, гремел гром и сверкали молнии, и когда бабушка наконец впустила меня, то вода струилась уже из моих волос.
Она даже не включила свет и молча, не обращая на меня никакого внимания, поспешила обратно в комнату деда.
Я последовал за ней.
Но спешила она вовсе не потому, что ей нужно было помочь деду; она быстро опустилась на стул, с которого только что с изумлением поднялась, и спешка ее объяснялась тем, что она хотела присутствовать, быть при нем, когда это произойдет.
За большими стеклами закрытого окна дождь падал сплошной завесой, за которой беспрестанно вспыхивавший синий свет выхватывал загадочно размытые силуэты деревьев, от близких раскатов грома дребезжали стекла, и казалось, будто всю предгрозовую жару и всю духоту заперли в этой комнате.
Грудь деда быстро вздымалась и опускалась, в свесившейся руке он держал раскрытую книгу; казалось, еще мгновение, и она выпадает из руки, а с другой стороны, он как бы цеплялся за нее, как за последнюю вещь, связывающую его с этим миром; лицо его побледнело и взмокло, над приоткрытым ртом на щетине бисерился пот, он дышал очень часто, надсадно, присвистывая и хрипя.
Над головой у него горела лампа с вощеным абажуром, направленная прямо ему в лицо, чтобы не было ничего таинственного в его схватке со смертью, сама же бабушка неподвижно сидела в тени, несколько напряженно и выжидающе выглядывая из мягкого полумрака.
Спина ее была жесткая и прямая, как спинка стула.
Вообще бабушка была высокая, стройная, преисполненная достоинства пожилая дама, хотя сегодня, оглядываясь назад во времени, я должен признать, что она казалась мне намного старше, чем была на самом деле, ведь ей тогда только перевалило за шестьдесят, дед же был без малого на два десятка старше, но эта разница, что весьма характерно для детского восприятия возраста, не казалась мне такой уж большой, оба виделись мне одинаково старыми, даже дряхлыми, и в своей этой дряхлости похожими друг на друга.
Они оба были худы, костлявы, почти что до немоты молчаливы, что я также воспринимал как неизбежное следствие старости, хотя в действительности причины для молчаливости у них были совершенно разные, как различным был и характер их молчаливости; в бессловесности бабушки постоянно вибрировало легкое чувство обиженности, и этой своей постоянно и демонстративно подчеркиваемой обидой она давала понять, что молчит вовсе не потому, что ей нечего сказать, а потому, что однажды сознательно отказалась и продолжает отказываться от общения с миром, тем самым карая его, и этой кары, кстати сказать, я ужасно боялся; я не знаю, какой она была в молодости, но в попытках понять причины ее обид я прихожу к заключению, что она не могла спокойно принять и осмыслить те кардинальные перемены, которые несколько лет назад произошли в их образе жизни, перемены действительно были слишком крутыми, а она, будучи в молодости красавицей, естественно, ощущала себя баловницей судьбы и собиралась быть таковой до конца своих лет; в первые годы после войны они еще выезжали в город на черном сверкающем «мерседесе» размером с внушительный дилижанс, который, как было положено, вел солидного вида шофер в фуражке с золоченым шнуром и лаковым козырьком, однако автомобиль им пришлось продать, а в их обесценившиеся акции я годами потом заворачивал учебники и тетради, потому что их безупречно белая обратная сторона, если сорвать перфорированные купоны, подходила для этих целей как нельзя лучше; потом дед неожиданно ликвидировал свою адвокатскую контору на бульваре Терезии, в результате чего им пришлось уволить горничную, и тогда в комнате для прислуги на какое-то время, пока и она не пропала, поселилась Мария Штейн, и, наконец, в завершение катастрофы, в год, когда проводилась национализация, дед добровольно передал их дом в собственность государству, что так ошарашило бабушку, со смехом рассказывала мне мать, что, узнав об этом несколько недель спустя и совершенно случайно, бабушка хлопнулась в обморок, ведь, в конце концов, в этот дом было вложено и ее приданое, и когда тетя Клара, старшая сестра моей матери, хлопая бабушку по щекам, все же привела ее в чувство, та выбрала для себя и всего семейства самое тяжкое наказание: она перестала разговаривать с дедушкой, но самое смешное было при этом то, что дед, несмотря на ее немоту, продолжал говорить с нею как ни в чем не бывало; однако надо сказать, что обида была вполне оправданной, она действительно родилась вовсе не для того, чтобы в роли прислуги, нянечки и сестры милосердия обхаживать троих тяжелобольных и двоих сумасшедших – дело в том, что, по глубокому ее убеждению, мы с отцом были не совсем нормальными, в чем была некоторая доля правды; да, она родилась не для этого, к подобного рода занятиям у нее не лежали ни душа, ни руки, и все-таки то, что от нее требовалось, она, с видом оскорбленной гордости, выполняла точно и добросовестно; что касается деда, то с ним все обстояло наоборот: погрузиться в молчание его, скорее всего, побуждали его безграничное терпение и глубокий юмор, в нем не было никаких обид, точнее сказать, обиженным он не был, просто все мирские дела казались ему настолько смешными, абсурдными, тривиальными, скучными и шитыми белыми нитками, что из деликатности он не хотел никого задевать своим мнением; он настолько не принимал всерьез те вещи, которые другим казались смертельно серьезными, что, во избежание столкновений, вынужден был подавлять в себе собственную реакцию, от чего, как я думаю, он страдал не меньше, чем бабушка от ее уязвленного самолюбия.
Горькие скобки иронической улыбки трепетали вокруг его губ даже во время приступа, словно бы под прикрытием смеженных век он подсмеивался над своим удушьем, над прискорбной, но неизбежной и тщетной в конечном счете борьбой, которую его организм, несмотря ни на что, все же продолжал вести, сопротивляясь тому, что все равно должно было случиться.
Бабушка наблюдала за этой борьбой чуть ли не со злостью, а гневило ее то, что из-за этой его насмешливости он не подходил на роль так называемого благодарного пациента, он хотел умереть, но не мог, и поэтому не полагался на добрые руки нянечки, а с некоей высшей мудростью вверял свои тело и душу той силе, которая, как он верил, распоряжалась им, и тем самым манкировал добродетельными, благими и неизбежно мирскими заботами ухаживающих за ним людей, превращая этот уход в комедию.
Бабушка же, и без того оскорбленная, по-видимому, воспринимала это так, будто он специально растягивал эти неблагодарно долгие муки, проделывал свои фокусы единственно для того, чтобы и этим до последней минуты досаждать ей.
Вместе с тем даже во внешних проявлениях этого противоборства не было ничего постыдного, неловкого или жалкого, оба они вели себя с достоинством.
Оба всегда были тщательно, безупречно и изысканно одеты, я никогда не видел их в неопрятном, неряшливом или затрапезном виде; дед, хотя он никогда не выходил из дома, ежедневно брился и надевал белую, с крахмальным воротничком рубашку – он носил исключительно белые рубашки, шелковые галстуки с не слишком ловко повязанным большим узлом, широкие серые брюки с отглаженными стрелками и короткую бежевую вельветовую тужурку, а бабушка мыла посуду, готовила и убиралась в доме в изящных, на невысоких каблучках туфлях и приталенных капотах с расширяющимся наподобие колокола подолом, которые, в зависимости от сезона и случая, могли быть ситцевыми или шелковыми, мягкими шерстяными или бархатными, сочных тонов, и облегали ее фигуру так элегантно, словно были отнюдь не домашними, а вечерними платьями; она выглядела не смешной, а скорее суровой и несгибаемой, осторожно, брезгливо и как бы невзначай касаясь предметов, хлопотала она по кухне в своем длинном капоте, много курила и к посторонней помощи прибегала только при самых обременительных работах вроде мытья окон, натирки паркета или генеральной уборки, говоря в таких случаях: придется взять девушку, как если бы речь шла о такси; стирать она нанимала мать Кальмана, которая раз в неделю забирала у нас грязное белье и возвращала чистым и выглаженным.
В ту ночь, в короткую паузу между длинными хрипами, дедушка простонал что-то вроде: окно! воздуха! – точно понять было невозможно, судороги удушья искажали его слова, и тогда бабушка поднялась, но вместо того чтобы открыть окно, выключила лампу над головой деда и вернулась на место.
Было около полуночи.
Мы не будем ему открывать окно, сказала она в темноте, еще не хватало нам в ночь-полночь тут полы подтирать, да и воздуха здесь более чем достаточно.
Всякий раз, желая что-то сказать ему в моем присутствии, она делала вид, будто разговаривает со мной.
Сидя в темноте, мы ждали, пока уймется приступ или произойдет что-либо другое.
И все же на следующий день я проснулся ни свет ни заря.
Было совершено необычное, странное летнее утро: земля чуть курилась после вчерашней грозы, синева неба, ясного, без единого облачка, была подернута пепельной дымкой, и дул ураганный ветер.
Он беспрестанно ревет и свищет где-то вверху, непонятно где, низвергается мощным потоком, гнет в три погибели кроны, хлещет кусты, проносится по росистой траве, рвет, треплет и сотрясает все на своем пути, и на время этой атаки плеск схлестывающихся и вздымающихся волнами листьев, треск стволов, стук и стоны бьющихся друг о друга сучьев сливаются с поднебесным воем, отчего внизу все беспорядочно мельтешит и колышется, потому что ветер вносит сумятицу в естественное положение света и тени, сдвигает их, сталкивает, разрывает, запутывает, без того, разумеется, чтобы обозначить их некое новое окончательное положение, потому что его уж и след простыл, и снова он завывает лишь в синеве, не принеся с собой ничего, никаких перемен, чтобы потом, как гром, следующий за вспышкой молнии, снова взорваться, начать все сначала, не принося с собою ни облаков, ни дождя, ни грозы, не тревожа спокойствия лета, и воздух не делается от него ни теплей, ни прохладней, только чище, яснее, в нем не закручиваются вздымающие пыль вихри и четко доносится даже стук дятла, но все же это – гроза, сухо падающий безводный ливень.
Безумство, которому, нервно дрожа и слегка робея, мы все-таки отдаемся, подобно птицам, вольно реющим на волнах безопасного ветра.
Это славно, что завывает ветер, и славно, что ярко сияет солнце.
Сестренка была уже в саду, в длинной, пузырящейся на ветру белой ночной рубашке она стояла на ступеньках перед калиткой, вцепившись руками в поржавевшие прутья и бессильно свесив на грудь тяжелую голову.
Я вышел из дома навстречу ветру с кружкой теплого молока в руке и был несколько смущен тем, что застал ее здесь, ибо знал, что если она заметит меня, то избавиться от нее будет совсем непросто, ведь с каким бы самозабвением я с ней ни играл, с моей стороны конечной целью всех этих игр всегда было то, чтобы каким-то образом от нее отвязаться.
Но в столь раннюю пору опасность была еще не так велика, по утрам, проводив отца, она могла битый час неподвижно стоять у калитки, погрузившись в свою печаль.
И эти страдания порой приводили ее в такое оцепенение, что даже бабушка, которую боялась и моя сестра, не в силах была оттащить ее от ворот.
Сестренка напоминала мне какой-то сверхточный живой календарь; тайным чутьем она до минуты угадывала, когда просыпался отец, и, радостно выбравшись из постели, сопровождала его в ванную, чтобы там, стоя у умывальника, наблюдать, как он будет бриться; этот акт бритья был апогеем их отношений, моментом, в который сестренка переживала истинную любовь, повторяющийся из утра в утро безумный восторг: наш отец стоял перед зеркалом, и как только он начинал размазывать по лицу крем для бритья, из груди его вырывалось глухое урчание, и чем пенистее становился под кисточкой крем, тем сильней нарастало его урчание, словно он радовался, что может из ничего сотворить на лице такую красивую, плотную, белую, аппетитно вздымающуюся пену, при этом сестра ему вторила, а когда пена была совершенно готова и урчание перерастало уже в громкий рык, наш отец неожиданно умолкал, сестра тоже, и воцарялось благостное молчание; промыв помазок, отец водружал его на стеклянную полочку и церемониальным жестом поднимал с нее бритву, сестра, затаив дыхание, наблюдала за его руками, а он, следя в зеркало за ее глазами, издавал душераздирающий вопль, который затем повторялся при каждом взмахе бритвы, и, натянув кожу пальцами, врезался в пену, соскребая невидимую под ней щетину; смысл игры заключался в том, что пене, с одной стороны, было якобы очень больно, а с другой стороны, все-таки хорошо, и сестренка при каждом взмахе бритвы радостно и болезненно взвизгивала вместе с отцом, а потом взволнованно наблюдала за тем, как он одевался, потом, лопоча, сидела с ним рядом, пока он завтракал, когда же он поднимался из-за стола и, вытерев рот салфеткой, направлялся к выходу, если это было не воскресенье, ибо по воскресеньям он, отложив салфетку, неторопливо выкуривал сигарету, то тут на лице сестры радость сменялась глубочайшим отчаянием, она вцеплялась в руку отца или хватала его за рукав, и когда случалось, что он забывал загодя уложить те бумаги, которые он собирался в тот день взять с собой, то ему приходилось тащить молча повисшую у него на руке дочь не в прихожую, а сначала к себе в кабинет и только потом уже к выходу; если игры во время бритья доставляли отцу удовольствие, то это было уже чересчур, он часто терял терпение, лицо его, несмотря на сдержанную улыбку, дергалось, он тихонько шипел, что ему каждый божий день приходится выносить этот цирк, и иногда был на грани того, чтобы шлепнуть ее, но мысль эта явно его ужасала, и он делался еще более снисходительным; но когда наконец они добирались до этой жуткой двери и становилось ясно, что расставание неизбежно, в моей сестренке безумствующее отчаяние вдруг сменялось смиренно-безучастной грустью, она позволяла отцу спокойно взять ее за руку, и они, рука об руку, поднимались к калитке, за которой, урча мотором, его уже ожидала машина.








