Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 60 страниц)
«Изволите встать, господин Тениссен?» – сухо спросил коридорный, как бы не услышав моего слишком уж фамильярного смеха.
«Да, пожалуй. Во всяком случае, подобает».
«Прикажете чай или кофе?»
«Наверное, лучше чай?»
«Воду для умывания принести сейчас или после чая?»
«По-вашему, умываться следует каждый день?»
Он помолчал, в глазах ничего не изменилось, но он вроде бы что-то понял.
«А к горячему завтраку изволите спуститься вниз или прикажете подать в номер?»
«Нет, нет, я спущусь, конечно. Вы не находите, что здесь слишком холодно?»
«Сию минуту я затоплю, господин Тениссен».
«И не могли бы вы меня побрить?»
«Разумеется, господин Тениссен».
Он на несколько минут исчез, и мне следовало бы встать, чтобы, пользуясь случаем, быстро справить нужду; подозреваю, что он намеренно тянул время за дверью, чтобы дать мне такую возможность; между мужчинами, когда они остаются одни, бывает такая особая деликатность, которую не назвать ни внимательностью, ни вежливостью, скорее это некая братская снисходительность к тому порождающему неловкость факту, что иногда по утрам скопившаяся за ночь в пузыре моча вызывает эрекцию, и, резко выпрыгнув из постели, мы рискуем явить присутствующему зрелище физиологического обмана, который подстраивает наш организм, то есть посвятить его в механизм, принцип действия коего нам самим до конца не ясен, а отсюда и некоторая стыдливость; в общем, встать я не успел, и когда, распахнув дверь, он вкатил в комнату столик, а затем быстро затворил за собою дверь, я все так же лежал в постели, точнее, подложив за спину подушку, привалился к спинке кровати и скорее почти сидел, комфортно устроившись и к чему-то готовый, как будто заранее знал, что преждевременное вставание может прервать или отклонить некое идеальное, может быть, событие, которое для меня стократ важнее, так что тело пускай потерпит! натяжение пузыря, разумеется, волевым усилием не ослабишь, но эрекция, если отвлечь внимание, может постепенно пройти, а вместе с нею, быть может, окончательно пройдет и чувственное возбуждение, вызванное сновидениями.
Такие мысли блуждали в моей голове, пока он молча хлопотал вокруг меня, стеклянный столик, мягко ступая по ковру и стараясь не звенеть посудой, он подкатил к кровати; мне казалось, будто мне прислуживает переодетая в коридорного кошка, осторожный хищник, событием были уже сами его бесшумные хлопоты, отработанные до полной незаметности движения, которые приковывали к себе все мое внимание и были мне явно по душе; он налил из чайника дымящийся чай, спросил, не желаю ли я с молоком, при этом ни одна капля не сорвалась с носика чайника на белую дамастовую салфетку; я ответил, что не знаю, буду ли пить чай с молоком, однако умышленная наглость ответа нимало его не смутила, он принял ее к сведению, тем самым дав мне понять, что ни в какой форме не может ответить мне, право принимать решения во всяком случае остается за мной, любое мое решение он сочтет в высшей степени правильным, и в его одобрении я не замечу ни тени подобострастия, ни безразличия, а скорее увижу услужливость, совершенную в своей нейтральности, посрамляющую меня готовность пойти навстречу любому моему желанию, но при этом он будет иметь в виду и возможность непредсказуемых для него капризов; короткими пальцами он поднял салфетку, под которой скрывались в корзинке хрустящие булочки, и едва только передал мне чашку и услужливо повернул в мою сторону лежавшие в сахарнице щипчики, скрылся из виду, непонятно как, я даже не слышал его удаляющихся шагов; он вышел, полагая, что больше я в нем не нуждаюсь.
Между тем я нуждался в нем в этот момент, как ни в ком другом.
Когда, сделав первый глоток горячего чая, я взглянул поверх чашки, он снова был уже в комнате; он принес дрова в большой плетеной корзине и опустился на колени перед белой кафельной печью, причем расположился таким образом, чтобы, пока он будет чистить и растапливать печь, не полностью поворачиваться ко мне спиной, а быть видимым в профиль, как бы одной половиной тела по-прежнему оставаясь к моим услугам, чтобы, с одной стороны, позволить мне быть одному, а с другой, если я пожелаю чего-то, тут же заметить любой мой знак.
Булочки были теплые, ароматные, на желтых шариках масла, поданных на свежих зеленых листьях клубники, сверкали капли воды, а чтобы увидеть, как вздрагивает на блюдце полупрозрачный, усеянный мелкими семечками малиновый джем, я даже слегка подтолкнул столик локтем.
Если бы мое детство не обременяли столь неприятные и мрачные воспоминания, если бы образ матери, даже в воспоминаниях, не был таким сухим и далеким, я, возможно, подумал бы, что эта сцена прельщает меня каким-то былым, глубоко похороненным ощущением безопасности, что в здравости теплых булочек отражается здравый порядок мира, что здравость красиво дымящегося чая, желтизны масла и подрагивающего малинового джема позволяет нам быть уверенными, что, какая бы жуть ни привиделась нам во сне, этот мир, в центре которого, в нагретой телом постели, разумеется, находимся мы, не только надежно покоится на своих непреложных законах, но и с невиданной силой и мощью действует, удовлетворяет наши потребности, прихоти наших вкусов, обогревает дровами наши комнаты, и, стало быть, для беспокойства, тревог и страхов нет никаких причин, однако, с другой стороны, мне уже в детстве пришлось почувствовать, сколь хрупок, фальшив, иллюзорен этот порядок, и, наверно, поэтому я позднее, после долгих и страстных исканий оказался среди людей, которые не только были готовы сорвать с мира покровы лживости и иллюзий, но и ставили своей нескрываемой целью попросту уничтожить всю эту фальшь и добиться подлинной, основательной безопасности, пусть даже для этого им потребуется, не считаясь с кровавыми жертвами, взорвать этот лживый и хрупкий порядок, дабы потом на его развалинах построить настоящий, по их собственному образу и подобию, новый мир; так что я бы сказал, что пока в это утро мои глаза, язык, уши вовсю наслаждались прелестями неподвижно застывшего архаического порядка, мой разум смотрел на все эти детские радости с максимально возможного удаления, и от этого я неожиданно постарел.
Ибо как бесконечно далека была эта залитая утренним светом белая спальня от тех мрачных комнат, в которых в течение нескольких лет, в пору минувшей молодости, я в тайном обществе Клауса Динстенвега размышлял об этом новом порядке и о разрушении ненавистного старого; и как же она близка, думал я, комнатам моего детства, никогда в такой чистой форме не существовавшим.
Мимолетная смена настроения, и вот уже порвалась, как выразился поэт, дней связующая нить.
Казалось, слегка разочарованный человек, взбудораженный сновидениями, но лежащий с беспечным спокойствием и пьющий горячий чай, вспоминал сейчас не о трех следующих друг за другом периодах жизни одного и того же лица, а о событиях жизни трех совершенно разных людей.
Из печи вырвалась струйка дыма, потом вспыхнул огонь, окрасивший в красный цвет лицо коридорного, и его рыжие волосы были вроде как продолжением пламени.
Он сощурился от дыма, отер слезящиеся глаза и на мгновенье задержал взгляд на разгоревшемся пламени.
«Как зовут тебя?» – негромко спросил я его из постели.
«Ганс», – не поворачиваясь ко мне, буркнул он, как будто забыл о своей неизменной любезности.
«А фамилия?»
Я был рад, что здесь есть такой слуга, но, глядя на ситуацию из другой своей жизни, вынужден был устыдиться этой радости.
«Баадер, сударь», – сказал он своим прежним голосом, и между двумя его голосами, казалось, не было никакой связи.
«И сколько тебе годов?»
«Восемнадцать, сударь».
«Так вот, Ганс, я попросил бы тебя поздравить меня. Мне сегодня исполнилось тридцать».
Он невольно поднялся.
Лицо его расплылось в ухмылке, красивые миндалевидные глаза почти скрылись между щеками и подушечками по-детски припухлых век, а над крепкими, как у зверя, зубами ярко вспыхнули розоватые десны, похожие на сырое мясо, такие десны у рыжих людей всегда поразительно гармонируют с цветом волос и кожи; он очень забавно махнул рукой в мою сторону, как будто я был его другом-ровесником, стоял сейчас рядом с ним и он на радостях хотел меня двинуть в грудь, но движение было столь откровенным и поэтому неуместным, что он тут же смутился, покраснел, а почувствовав это, и вовсе стал красный как рак и не смог ничего сказать.
«Сегодня у меня день рождения».
«Если б мы только знали, господин Тениссен, мы непременно поздравили бы вас как положено, но все равно позвольте мне вас поздравить!» – сказал он чуть позже и улыбнулся, причем улыбка эта предназначалась уже не мне, а ему самому, потому что он радовался, что так ловко вывернулся из достаточно щекотливого положения.
Но потом снова наступило молчание.
И когда в этом неловком молчании я поблагодарил его, между нами что-то произошло, некое событие, которое я предугадывал, способствовал ему, ждал его, ведь благодарил я его, разумеется, не за поздравление, вынужденное и само по себе довольно смешное, а за то, что он весь такой совершенный и что это меня так трогает.
Какое-то время он стоял молча, беспомощно опустив голову, я лежал неподвижно и смотрел на него.
И когда он чуть позже спросил, можно ли принести воду, я дал ему знать, что он может идти.
Это была граница, за которой лежало запретное царство, и я, конечно, не должен был бы желать переступить ее, а с другой стороны, между нами уже все кончилось, ведь близость, на мгновенье ему навязанная, тут же разоблачилась, ни о какой общности уже не могло быть и речи, я оставался барином, а он оставался слугой и, следовательно, человеком, вынужденным защищаться, ловчить, и, по всей вероятности, чувствовал по отношению ко мне столько же отвращения, сколько подлинного волнения, в любом случае такого неравенства достаточно, чтобы испортить чистую игру сближения; так что это был просто эксперимент, я пытался задеть в нем какие-то струны, не имевшие никакого отношения к нашим ролям, но мне терять было нечего, эксперимент в силу моего превосходства был моим и в этом смысле и для меня самого унизительно односторонним, но устоять перед соблазном этого опыта мне все же не удалось, ибо я наслаждался своим превосходством, наслаждался его беззащитностью и тем, что именно из-за своей роли слуги он с этой беззащитностью вынужден был мириться, больше того, в его унижении я наслаждался и собственным унижением, не говоря уж о том, что вся ситуация отдавала его в мои руки и, в сущности, независимо от меня наша маленькая история продолжалась, и положить ей конец было невозможно.
Когда он стоял между моими раздвинутыми коленями и пористой, еще пахнущей морем губкой увлажнял мне лицо и мягкими круговыми движениями двух пальцев растирал на нем крем для бритья, чтобы затем помазком взбить его на моей щетине до густой плотной пены, наши тела, разумеется, находились в соблазнительной близости, свободной рукой он вынужден был постоянно поддерживать, подпирать мою голову, класть ладонь то на лоб, то на мой затылок, я же должен был по этим его движениям угадывать его пожелания, следовать им, помогать ему, его колено касалось иногда моего колена, но все внимание его было сосредоточено на моем лице, и я тоже следил за каждым его движением; он слегка затаил дыхание, и я сделал то же самое, чтобы нам не дышать друг другу в лицо, но эта взаимная сдержанность лишь усиливала значимость события, которое достигло своего настоящего апогея, когда, наконец покончив с приготовлениями, он вытащил из футляра опасную бритву с костяной рукояткой, раскрыл ее, несколько раз провел ею по ремню, снова встал между моих ног и, подперев указательным пальцем мой висок и вместе с тем слегка натянув кожу, чтобы ровнее легла под лезвие, на мгновенье заглянул мне в глаза.
А затем единственным решительным движением он провел бритвой по левой стороне лица, щетина, отделяясь от кожи, мягко потрескивала, и меня даже несколько забавляла моя нервозность, ведь известно, что с какой бы готовностью мы ни подставляли свое лицо под бритву, стараясь предельно расслабиться, его мышцы, хотим мы того или не хотим, все равно будут напрягаться от страха; нам обязательно нужно видеть, не застряло ли где и не врезалось ли в кожу лезвие, мы вращаем глазами, едва не выворачивая их из орбит, и в то же время, естественно, изображаем на лице полнейшее доверие мастеру, иначе мы можем ему помешать в работе, повысить риск, сами стать причиной маленькой катастрофы, которая будет для нас не менее неприятна, чем для него; ведь если кожа будет порезана, то от интимности физической близости не останется и следа, из-под застывшей маски взаимной внимательности вдруг выплеснется грубая ненависть, он будет ненавидеть нас за идиотски непредсказуемую шероховатость кожи, сводящую насмарку все его мастерство, за растущую не туда щетину, за невидимые глазу мелкие бугорки или прыщик, цепляющийся своей острой головкой за бритву, а мы будем ненавидеть его за его неуклюжесть и прежде всего за то, что так неосмотрительно доверились его рукам, и эта взаимная ненависть будет только расти, если, заметив в зеркале обильно стекающую по нашему лицу кровь, мы вынуждены будем сделать вид, что все это ерунда, не стоит внимания, а он от стыда примется насвистывать и неестественно легким движением подхватит со столика квасцовый раствор, чтобы жгучей болью еще и отомстить нам; однако пока никаких таких осложнений не было, и уже по жесту, которым он смазнул пену с лезвия на вытянутый указательный палец, а потом стряхнул ее в миску, было ясно, что человек он опытный; повернув мою голову, он подошел еще ближе, так что мой нос едва не уткнулся в его жестко накрахмаленную манишку, а его чуть подогнутое колено – в мой пах, и так же уверенно выбрил мне правую щеку; но кожа моя при этом, невзирая на все мастерство и опыт цирюльника, на почти обязательную в этом деле решимость хирурга, все-таки была судорожно напряжена, я ощущал, как она подергивается на лице, а между тем самые чувствительные участки были еще впереди, сложный рельеф подбородка, гортань, не говоря уж о том, что когда он размахивал своей бритвой, в голову лезли дурные мысли, а что, если он случайно отхватит мне нос или ухо, наслышаны мы о таких кошмарах! я смотрел на него снизу вверх, выворотив глаза, и лицо его, несмотря на все притягательное очарование молодости и силы, казалось каким-то слишком уж мягким, и эту чрезмерную мягкость можно было заметить только отсюда, снизу; на коже его, под которой угадывался белый жирок, едва пробивался рыжеватый пух, да, ему никогда не придется бриться, с удовлетворением отметил я, гололицый будет, как евнух, это можно предвидеть; ноздри его были большие, рот красивый, капризно очерченный, нижнюю губу, обривая отрывистыми движениями мой подбородок, он закусил, через несколько лет крупное тело его, видимо, разжиреет, отрастет второй подбородок, он будет вечно задыхаться от своего неимоверного веса, думал я, в то время как гортань уже предвкушала щекотливое острое наслаждение, которое она испытает, когда он, оттянув в сторону кожу кадыка, плавно, опасно скользнет по ней бритвой; я незаметно приподнял руку, но не спешил, выждал, пока он коснется горла, и только тогда, словно бы от испуга, без того, чтобы дрогнуть лицом или телом, положил ладонь на его тугую ляжку.
Гладкие мышцы под моей рукой были твердые и невероятно мощные, и моя ладонь потерялась, была бессильной и жалкой, мне казалось, что я прикоснулся к нему впустую, ибо осязание не только не дало мне почувствовать внутреннего естества плоти, но как бы не достигло даже ее поверхности, словно поверхность, которую я, конечно, чувствовал, была лишь прикрытием, маскировкой, броней настоящей поверхности, до бесчувственности прочной, мог бы подумать я, если бы в этот момент мог о чем-либо думать, ибо как в его глазах, на губах, в чертах склонившегося надо мной лица, так и в плоти не было заметно никакой реакции, ни смущения, ни согласия, ни отказа, его лицо, его кожа и мышцы были так же нейтральны, как до этого почти все его движения, и я страстно хотел овладеть этой беспощадной нейтральностью, это я реагировал на него, а не он на меня, он ничего не чувствовал и вроде бы даже не понимал ничего, точнее, не знал о том, что должен что-либо чувствовать или понимать.
Мне всегда казались бессмысленными всякого рода категорические декларации, и все же я должен сказать, что никогда в своей жизни, ни до этого, ни позднее, я не делал более бессмысленных жестов.
Но именно потому этим жестом я словно бы достиг вершины – или самых глубин – своего влечения.
Я не мог убрать руку, да и жест уже состоялся, нельзя было его отменить, но при этом, хотя рука оставалась там же, я ничего не ощущал, он же по-прежнему занимался моим горлом, такой безучастный, как будто мой жест был всего лишь плодом моего воображения и, следовательно, он не мог о нем знать.
Я бы не возражал, если бы он все-таки перерезал мне горло.
Если бы лезвие с еле слышным хрустом вошло в мягкий хрящ гортани.
Я не закрывал глаза, по-прежнему ожидая какого-то скрытого знака.
Чтобы стряхнуть в миску собранную на палец пену, ему пришлось отвернуться, и только по этой причине он оторвал бедро от моей ладони.
Моя рука, принадлежащий мне странный обрубок, сиротливо повисла в воздухе.
Он смочил в воде губку и, поддерживая рукой мою голову, обмыл мне лицо.
Тем временем я закрыл наконец глаза.
«Проклятое это место, сударь!» – услышал я в темноте его голос.
Но когда я снова открыл глаза, он уже отвернулся, чтобы швырнуть губку в миску; и никаких скрытых знаков.
«Одеколон?» – тихо спросил он, не оборачиваясь.
Тем не менее во всем этом не было ничего огорчительного или обидного, от его безупречности я пришел в замечательное настроение, и мой эксперимент мы могли преспокойно отправить на великую мировую свалку бесполезных событий.
«Да, пожалуй».
В это же время в голове у меня промелькнула мысль, что его замечание, возможно, является скрытым намеком на тот ночной шум, крик и визги, которые прервали мой первый сон и к которым он сам мог иметь какое-то отношение.
И, быть может, я своим жестом нисколько его не обидел, и, стало быть, он был не таким уж и бесполезным.
Одной ладонью он поддерживал мой затылок, уткнув мизинец в шею и запустив остальные пальцы мне в волосы, и выплеснутым в другую ладонь одеколоном растирал мне лицо.
А потом обмахнул его салфеткой, чтобы спирт быстрей испарился, отчего человек обычно ощущает себя особенно бодрым, и впервые за долгое время мы снова посмотрели друг другу в глаза.
Уж не знаю, на что он там намекал, но будь это место хоть трижды проклято, это маленькое событие, которое я так счастливо навязал нам в виде эксперимента, сделало место моих воспоминаний бесконечно близким, так что я все же не ошибся; взгляд слуги оставался совершенно невозмутимым; да, я был здесь на месте, в печи весело потрескивал огонь, и я не мог дождаться, пока он соберет свои вещи и выйдет; в каком-то лихорадочном возбуждении я готов был наброситься на свой черный саквояж, рывком распахнуть его, тут же разложить на пустом столе бумаги и немедленно сесть за работу, однако мой горький опыт предостерегал меня от излишней поспешности, все не так просто, как требуют наши желания, всегда лучше немного повременить, спокойно снять пену избыточного напряжения с кипящего бульона чувств, дать ему загустеть, а не хвататься за первый кажущийся подходящим момент! поэтому когда он наконец затворил за собою дверь, я сперва подошел к окну, отдернул белые занавеси, и представшее мне великолепное зрелище действительно несколько остудило меня.
У меня был еще целый час до того, как внизу ударят в маленький колокол, созывая гостей к общему столу.
Осеннее небо было чисто и прозрачно, в парке замерли без движения стройные лиственницы, бушевавший ночью ветер уже совсем утих, и хотя я не видел отсюда моря, как не видел ни набережной, ни курзала, ни широкой аллеи, что ведет к железнодорожной станции, ни дамбы, ни болота, ни леса, я знал, что все это рядом, все важное и болезненное, стоит только протянуть руку.
На террасе, выложенной декоративными плитками, несколько палых листьев.
Все было здесь, и поэтому я мог позволить себе быть не здесь, а в своем воображаемом повествовании.
Забыть обо всем.
Но не тем ли питается это ощущение легкости, что теперь, наконец-то освободившись от своей невесты, я смогу искушать себя той прекрасной в своей неосуществимости надеждой, что рядом со мной всегда будет находиться этот молодой безотказный слуга, которого я в любое время смогу вызвать к себе? но тогда получается, что я снова оказываюсь между двумя человеческими существами?
И где же здесь благословенное одиночество?
Мысль, таким отвратительным образом соединившая во мне их двоих, словно ударила меня в солнечное сплетение.
Если и в одиночестве они будут постоянно мельтешить во мне?
Но мое настроение все-таки не испортилось, совсем наоборот, я ощутил себя человеком, который увидел вдруг свое тело со стороны и вполне доволен своими пропорциями, и дело вовсе не в том, что ему не видны собственные изъяны и несовершенство, а в том, что он понимает, наконец понимает, что живая форма всегда образуется отношениями между деталями, которые возникают в ходе необратимых процессов; несовершенное тоже имеет свои законы, и в этом его совершенство, совершенно само его существование, совершенно само бытие, совершенно уникальное и неповторимое устройство несоразмерности, и если я до самого своего тридцатилетия, и почему именно до этого загадочного дня? с тех пор, как помню себя, с тех пор, как вообще мыслю, так или иначе реагирую на происходящее с моим телом, вечно страдал от того, что был зажат между двумя вещами, явлениями, личностями, словно между скрипящими мельничными жерновами! уже в самых первых воспоминаниях! как, например, в сумеречные часы на приморской набережной, когда я чувствовал свое нераздельное тело разорванным между телами матери и отца и вместе с тем, хотя родители могли быть полны взаимной вражды и убийственной ярости, потому что непримиримыми были их тела, я все же не только чувствовал свое с ними единство, но и желал его, я не мог, да и не хотел разделять себя между ними, пусть они и пытались, и действительно разрывали меня; ведь даже черты моего лица, сложение тела и мои свойства не могли разрешить вопрос, на кого из них я похож, да на обоих сразу, больше того, на многих, на несметное множество людей, это только для упрощения мы говорим о раздвоенности или двойной идентичности, тогда как на самом деле я похож на всех своих мертвых пращуров, которые продолжают жить до сих пор в моих свойствах, чертах и жестах; и сейчас я был откровенно счастлив, что эти два столь далеких человеческих существа таким умопомрачительным образом встретились друг с другом во мне, и как я могу чего-то желать, на что-то влиять, решать, что мне можно и чего нельзя, когда я совсем ничего не знаю о том, что с чем связано и откуда идет, как я могу разделить в себе то, что во мне неделимо? можно все! да, я буду самым заклятым анархистом! и вовсе не потому, что в молодости случай привел меня в компанию анархистов и эти годы в конце концов невозможно из жизни вычеркнуть, но я оказался среди них вовсе не из-за их благородных целей и духовных порывов, а потому, что всегда был анархистом плоти, полагая, что вне тела нет Бога и что только в физическом акте, дающем мне ощущение бесконечного богатства моих возможностей, мое тело может обрести спасение.
И мораль ваша меня ничуть не волнует.
Сон о лоне моей невесты, смоленая стенка клозета и реальная ляжка слуги для меня не пикантные приключения, нет.
Позднее, когда я входил в зал для завтрака и глаза мои неожиданно ослепил утренний свет, отражавшийся тысячью бликов в стекле, зеркалах, серебре, фарфоре, не говоря уже о глазах, я всем своим существом ощущал это приподнятое настроение, этот уютный душевный покой и чувство бунтарского превосходства и радовался также тому, что всем этим могу поделиться с другими, стоит лишь заглянуть им в глаза, а за окном было видно море, еще темное, подернутое рябью волн и медленно утихающее после ночного шторма.
Если что-то меня и волнует, то это гнусная аморальность вашего распроклятого Бога.
А еще я радовался теперь, что вынужден буду придерживаться определенных, отвратительных для меня светских правил, ибо смотрел на них с чувством собственного превосходства, зная, что вновь овладел своим телом.
Мне казалось бесконечно красивым и простительным фарисейством, что я, который позавчера еще обнимал на ковре свою невесту, а какой-нибудь час назад лапал за ляжку другого мужчину, безнаказанно и с вежливейшей улыбкой, чуть ослепший от солнца, стою в открытых дверях и владелец отеля, благодушный лысый толстяк, сын бывшего владельца, да, он самый, который когда-то не только ломал песочные замки, что мы возводили на пляже с маленьким графом Штольбергом, но, будучи чуть постарше, когда мы пытались сопротивляться, нещадно лупил нас, теперь этот бывший мальчишка громким торжественным голосом, но все же с видом отца семейства представляет меня обществу, и я кланяюсь в разные стороны, стремясь каждому уделить хотя бы частичку взгляда, а они, тоже стараясь придать своим взглядам достаточно благородности, не выдав при этом своего любопытства, кивают мне в ответ.
К завтраку и ужину, когда из обильного ассортимента блюд каждый мог выбирать по душе и по аппетиту, сервировали большой длинный стол, дабы подчеркнуть неформальный, семейный характер двух этих случаев, в отличие от обеда, за который садились в пять вечера в более тожественной обстановке, небольшими группами, за отдельные столики; за завтраком не обязательно было ждать, пока все рассядутся, каждый, с помощью снующих вокруг стола официантов, мог приступить к еде, едва сев на место, и за минувшие двадцать лет ничего в этом отношении не изменилось, и я не был бы удивлен, обнаружив за этим столом свою мать, тайного советника Петера ван Фрика, отца или фрейлейн Вольгаст, те же самые тонкой работы ножи и вилки позвякивали о фарфоровые тарелки с бледно-голубыми гирляндами, хотя наверняка с того времени сменился уже не один сервиз, по столу с той же самой художественной небрежностью были расставлены тяжелые серебряные блюда, на которых, словно рельефные карты гастрономического искусства, аппетитными горками была выложена еда: бледно-зеленые сомкнутые розетки маринованных артишоков в масле, красные лобстеры в дымящемся панцире, прозрачная розоватая лососина, жирно поблескивающие, уложенные рядками ломтики ветчины и светло-коричневой тушеной телятины, яйца, фаршированные черной икрой, хрустящий эндивий, золотые полоски копченого угря на росистых листьях салата, различные, в виде конусов и шаров, паштеты из дичи, грибов, морской рыбы, печени птицы, симпатичные мелкие корнишоны, желтые, с дырочками и сплошные, ломтики голландского сыра, голубоватое заливное из судака, сливочные, кисло-сладкие и острые соусы в маленьких чашечках и кувшинчиках, горки горячих тостов, свежие фрукты в многоярусных вазах, а кроме того, различных размеров и видов раки, запеченные перепела с красной хрустящей корочкой, горячие, с пылу с жару, наперченные колбаски и айвовый сыр с орехами, которым я объедался в детстве, ну и конечно, наполняющие зал многообразные запахи всей этой снеди и волнами расходящиеся при движении ароматы утренних духов и одеколонов, помады и пудры, слитная музыка звяканья, звона, скрипа, шелеста, плеска, лязганья, утихающей и снова усиливающейся болтовни, смешков, воздыханий, ворчанья, звонкого смеха, шепота, музыка, то вздымающаяся ввысь, то падающая, то усиливающаяся, то почти умолкающая; и если в такие минуты человек на мгновенье замрет на пороге, отыскивая в этом упорядоченном хаосе какую-нибудь надежную точку, он почувствует себя так, будто ему предстоит броситься сейчас в бурлящий ледяной поток, и вот он уже до безоблачности опустошил свой взгляд, приготовил безукоризненную улыбку, которая временами застывает в несимпатичной ухмылке, его мышцы уже ощущают небрежную надменность самомнения, совершенно необходимого для того, чтобы покинуть уют своего одиночества и общаться с другими так, чтобы это не повлекло за собой никаких последствий, потому что он знает, что сейчас здесь с ним может случиться все что угодно, хотя это общество в принципе исключает возможность того, чтобы здесь случилось нечто существенное; и нигде вы не сможете лучше почувствовать одновременно приятную и отталкивающую театральность нашей жизни, реальные контуры и вершины фальши и благородную обязательность лицемерия, чем именно в обществе, где все так предупредительно туманны и где мы тоже остаемся столь же неуловимыми, где одновременная готовность к защите и нападению делает всех размытыми и недосягаемыми, отчего потом, оставшись наедине с самими собой, мы чувствуем полную опустошенность, усталость и ненужность и в то же время благостную легкомысленность, безответственность, ибо по велению наших желаний втайне случилось все, что в реальности не случилось.
И каким бы безупречным ни было наше антре, ему непременно сопутствует некое неудобство, которое высится перед нами неодолимым препятствием, замешательством, либо само наше тело, пусть даже с величайшим тщанием облаченное в самый подходящий костюм, ища свое место среди других и страшась, что может его не найти, вдруг начинает чувствовать себя неловким, некрасивым и даже уродливым, наши конечности кажутся нам слишком короткими или слишком длинными, возможно, именно потому, что нам хочется быть легкими, красивыми, привлекательными, если не сказать совершенными, и кажется, будто причина этого замешательства вовсе не в теле, а в неумело и неудачно подобранном, может быть устаревшем или, наоборот, слишком модном костюме, в слишком тесном и удушающем нас воротничке, в слишком ярком галстуке, или в слишком узкой пройме рукавов, или в залипших между ягодицами брюках, не говоря уже о сильных в подобных случаях внутренних ощущениях, от которых на лбу, под носом, на спине и под мышками выступает испарина, хрипнет голос, мокреют ладони, против надуманных светских игр начинает протестовать желудок, который громко урчит, а также кишечник, который от нервов именно в такие моменты непременно хочет освободиться от пучащих его газов; и конечно, всегда есть кто-то в компании, кто самим своим присутствием вызывает у нас раздражение, желание выразить, отбросив трезвые доводы разума, враждебное или пусть даже восторженное, но во всяком случае бурное к нему отношение, но мы вынуждены сдерживаться, точно так же как не можем позволить себе выпустить из кишечника те самые смрадные газы, ведь игра как раз в том и заключается, чтобы скрыть все естественное, но при этом с очаровательной убедительностью демонстрировать, что все вокруг просто и натурально.








