412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 15)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 60 страниц)

Но тогда уж, во имя истины и полноты ради, я должен развеять то сложившееся наверняка впечатление, будто вся тогдашняя моя жизнь состояла из липкой горечи, постыдной жестокости, позорных поражений и невыносимых, ну совершенно невыносимых страданий, о нет, чтобы как-то уравновесить несомненную однобокость моего отчета, я должен подчеркнуть, что это было отнюдь не так! ибо на самом деле радость и наслаждение были ничуть не менее характерны для моей жизни, просто страдания оставляют глубокий след, видимо, потому, что они, опираясь на такое свойство сознания, как рефлексия, способны за счет терзаний и размышлений растягивать время, между тем как настоящая радость избегает всего сознательного, ограничиваясь только сферой чувственного, и отводит нам и себе ровно столько времени, сколько она реально длится, из-за чего представляется непременно случайной и эпизодичной, отдельной, оторванной от страдания, в результате страдания оставляют после себя в нашей памяти долгие и запутанные истории, а радость – только мгновенные вспышки; однако покончим с увязшим в деталях деталей анализом, равно как и с философией, пытающейся отыскать в этих деталях смысл! хотя все это, может быть, и необходимо, если мы хотим оценить богатство нашей внутренней жизни, в этом нет ничего плохого, зачем отказывать себе в таком удовольствии? но именно потому, что богатство это столь бесконечно, а бесконечность относится к числу самых непостижимых вещей на свете, мы склонны в поспешном анализе принимать за первопричину наших обид, уродства, страданий, душевных недугов и, признаемся откровенно, убожества совершенно обычные и, в конечном счете, естественные события, потому что мы упускаем из виду эти события в целом в пользу определенных, выбранных произвольно частностей и, в ужасе от их бесконечного изобилия, приказываем себе остановиться там, где мы могли бы пойти гораздо дальше, наш страх творит козлов отпущения, воздвигает маленькие жертвенные алтари, ритуально полосует ножами воздух, в результате чего мы запутываемся гораздо больше, чем если бы мы вообще не думали о себе, да уж, блаженны нищие духом! так что давайте не думать! а лучше свободно и без каких бы то ни было предвзятых мнений погрузимся в приятное ощущение от того, что мы сидим на полу у постели матери, стараясь склонить голову на покрывающее тело больной прохладное шелковое одеяло так, чтобы наши губы отдыхали на коже ее обнаженной руки, ощущая в своих волосах ее тонкие пальцы, сладостный бег мурашек в корнях волос, потому что в смущении она запустила другую руку в нашу шевелюру, словно пытаясь утешить нас, пытаясь удостовериться, сможет ли этим жестом смягчить воздействие своих слов, и хотя мурашки бегут у нас уже по всему телу, взять эти слова обратно так просто ей не удастся: мы ведь и сами давно уж догадывались, что наш отец, возможно, вовсе нам не отец, и если она действительно не могла сделать выбор между двумя мужчинами, то подозрение это теперь может стать чуть ли не уверенностью, но об этом, как мы понимаем, сказать больше она не может, поэтому лучше умолкнуть, и тогда мы точно сможем почувствовать, что то, что под воздействием слов блеснуло в нашем сознании как воспоминание и уже осело в нем, каким бы важным и каким бы решающим оно ни было, может быть только фоном наших эмоций и истинных интересов, ибо в том пространстве, где мы пытаемся это понять и осмыслить как наше личное, где с нами и происходят события, которые мы считаем реальными, мы полностью одиноки, и они, моя мать и двое мужчин, не имеют, да и не могут иметь туда доступа.

И если я все-таки не остался полностью равнодушным к услышанному, то вовсе не потому, что для меня было так уж важно узнать, который из двух мужчин был в действительности моим отцом, вопрос, разумеется, был волнующим, дразнящим, щекочущим нервы своей пикантностью и, конечно, запретным, как тот образ, который запечатлелся в сознании, когда я застал мужчину, которого я знал как своего отца, с другой женщиной в комнате для прислуги, но все же я бы сказал, что вопрос этот сам по себе был не столь уж важным, о нем можно было забыть, отодвинуть на второй план, как широкую дугу горизонта за парящим в безмолвных сумерках поле, как рамку, теряющуюся в тумане, которая, несомненно, является частью общей картины, однако наша картина начинается и заканчивается там, где мы находимся, где мы стоим в ней, и в созерцании бытия может быть только один центр – это наше тело, элементарная форма, которая только и делает возможным само это созерцание и дает нам достаточно сил, веса, надежности для того, чтобы в конечном счете, я подчеркиваю, в конечном счете! мы могли не интересоваться ничем, кроме самого этого тела во всех возможных его аспектах и проявлениях; последняя фраза матери заставила меня замолчать и не задавать никаких вопросов, потому что она, как казалось мне, не совсем случайно, намекала на то, что действительно волновало меня, точно так же, как и она, я тоже был не способен принять решение и, как и она, чувствовал, что не могу не принять его, однако из ее фразы вытекало пожизненно мучающее ее угрызение совести, некий тотальный хаос, угрожающий не только ей, но и моей будущей жизни, хотя она взирала на него, разумеется, со спокойствием человека, не надеющегося больше решить что-то неразрешимое, и в этой связи ее признание было просто освобождением, как бы догадкой о близкой смерти, завещанием, призывом ко мне не пытаться искать решения там, где решения быть не может, где единственной радостью может быть только неконтролируемое происшествие! как будто наша свобода заключается единственно в том, чтобы, не сопротивляясь, позволять беспрепятственно воздействовать на нас тем явлениям мира, которые пожелают проявляться именно в нас, короче, в то время я воспринимал ее не как мать, от которой мы ожидаем, чтобы своим теплом она защитила нас от холодной реальности мира, а как человека, очнувшегося после множества похождений и безрассудств, умудренного опытом и поэтому неизбежно жесткого и холодного, человека, с которым я имел очень мало общего, потому что для близкой связи все же нужно тепло, и в то же время мы были во всех отношениях схожи, ибо, независимо от пола и возраста, одинаковым было то, что происходило с нами и внутри нас.

Казалось, она тогда говорила о том, чего не могла знать.

Об этом же говорило и наше молчание.

И все-таки мне удалось наконец кое-что рассказать ей, о чем я еще никому не рассказывал.

Не вслух, разумеется, молчание я не нарушил ни единым словом, и весь мой «рассказ» уложился в те несколько мгновений, пока губы мои, осеняя ее руку легкими поцелуями, проделывали путь от мягкого сгиба локтя до ее плеча, меня очень любят девчонки, хотел я ей прошептать сдавленным, словно признавался в любви, голосом, они меня любят больше, чем всех других мальчишек, хотел я сказать ей, как будто мне нужно было что-то доказывать, и мне стало немного стыдно за это поразившее меня самого, совсем неуместное, могущее показаться хвастливым признание, ведь все, что мы говорим о себе, вслух или даже про себя, тут же требует разочаровывающего своей многозначностью уточнения; ведь они меня любят не совсем так, я знаю это, и мне от этого стыдно, как любят других мальчишек, а так, как будто я тоже девочка, в то время как я, вне всяких сомнений, мальчишка, но этим отличием, отделяющим меня от других моих сверстников, я не могу не гордиться! и я очень прошу ее мне помочь! потому что я все рассказываю неправильно, хотя очень хотел бы изложить все точно, дело в том, что множественное число не означает девчонок вообще, такого, по-моему, не бывает, а подразумевает троих, Хеди, Майю и Ливию, девчонки – это они, точно так же, как, говоря о мальчишках, я имею в виду опять же троих – Према, Кальмана и Кристиана, и если бы мне нужно было выбирать, кто меня больше привлекает в моих метаниях, в поисках своего места между двумя полами, между двумя этими сопряженными друг с другом и все же совсем различными троицами, то я бы сказал, что, разумеется, мне милее девчонки, женщины, хотя мальчишки, мужчины, меня привлекают сильнее.

Если бы вообще о таких вещах можно было говорить вслух.

Уткнувшись лицом в плечо матери, я вдруг вспомнил о том, как, бесшумно прокравшись по саду, я вхожу в просторную столовую дома Майи, где Сидония, их домработница, как раз наводит порядок, какое-то время я молча слежу за тем, как, выставив в мою сторону задницу, она на коленях собирает с пола хлебные крошки.

Возможно, это тяжелый аромат кожи матери заставил меня обо всем рассказать, раскрыть ей все свои тайны, все, что переживалось мной независимо от нее и все же каким-то образом имело к ней отношение.

Когда домработница наконец замечает меня, я прикладываю палец к губам, чтобы она молчала, не поднимала шуму, чтобы никто в доме не знал о моем появлении и я мог застигнуть Майю врасплох; Сидония застывает на месте, к счастью, не догадываясь о более глубоком смысле моей предосторожности, думая, что это шутка, какой-то невинный розыгрыш, ведь я, право слово, такой забавник! моя улыбка, призыв сохранять молчание, сама игра делают ее моей сообщницей; осторожно, чтобы не скрипнул пол, я направляюсь к ней; «ну, опять этот плут заявился!» – восторженно просияли ее глаза, и она, наблюдая, как я крадусь, заливается громким смехом.

Но это только начало, этого недостаточно, всякий раз, чтобы снова очаровать Сидонию, мне приходится придумывать еще что-то совершенно новое, неожиданное, но это совсем не так сложно, как кажется на первый взгляд, мне нужно быть очень изысканным в своих грубых выходках и точно оценивать возможности, предлагаемые мне ситуацией.

Иногда я дохожу до того, что молча прохожу мимо, даже не здороваясь с ней, я знаю, что эффект производят только демонстративные жесты, иногда высокомерно киваю, а иногда бросаюсь к ней и лобызаю ей руку, на что она с наслаждением, но не больно шлепает меня по затылку; если не раздаются удары, то наше общение происходит в полной тишине, но так оно даже более красноречиво, чем если бы мы разговаривали; мы общаемся, обмениваясь друг с другом знаками, и эту форму непременно следует сохранять, не портя ее словами.

Мне нет нужды сосредотачиваться на чем-то еще, кроме желтоватых зрачков ее серых кошачьих глаз, я знаю, что всякое движение, удуманное заранее или диктуемое какими-то побуждениями, непременно фальшиво, поэтому мне нужно установить прямую связь между этими желтыми пятнышками и спонтанностью своих жестов, эти желтые пятнышки в сером свете позволяют мне контролировать, на верном ли я пути или нет; сейчас, например, ее громкий смех – это своего рода месть, она молчит, не произносит ни слова, ведь я велел ей молчать, но при этом громко смеется, за что должна быть наказана, наши общие забавы постоянно нуждаются в таких маленьких экзекуциях, позволяющих нам подраться, молча, сдерживая разгоряченное дыхание, поколотить, попинать, покусать, поцарапать друг друга; очень медленно я тоже опускаюсь на колени, ничуть не карикатурно, в этом нет никакой нужды, она все понимает! я просто повторяю, словно бы отражаю в зеркале ее смешную и несколько даже унизительную позу, мы стоим рядом на коленях между ножек сдвинутых с места стульев, и я словно бы говорю ей: ты очень похожа сейчас на собаку, да, да, вылитая собака!

Сидония – девушка пухлая, роскошные каштановые волосы заплетены в тугую косу и уложены венчиком на затылке, кожа на лице лоснится, глаза веселые, и в каждом ее движении есть что-то по-детски милое и неловкое; на ее белой блузке, под мышками, темнеют разводы пота, я знаю, что я сейчас должен сделать что-то с этим одуряющим стойким запахом, я чувствую это; нет, это я собака, твоя собака! и, шумно принюхиваясь, утыкаюсь носом в ее подмышку.

Она млеет в немом наслаждении и катится под стол, я носом следую за влажным, источающим тепло запахом, но тут она кусает меня за шею, кусает довольно сильно, мне больно.

Но как бы ни происходили и чем бы ни заканчивались наши игры, все это лишь преддверие наслаждений.

Потому что в святая святых, в глубине своей большой затененной комнаты, облокотившись на стол, на котором разложены книги и тетради, и подперев голову ладонью, сидит Майя, она грызет кончик карандаша, время от времени проворачивая его зубами, и в раздражающе непредсказуемом ритме покачивает под стулом босыми скрещенными ногами.

За окном росли густые кусты, а обвисшие кроны старых деревьев закрывали его, словно занавесом, поэтому воздух в комнате всегда был пронизан зелеными всполохами, а на белых стенах плясали тени колышущейся листвы.

«Ливи еще не пришла?» – тихо спросил я, намеренно начав с вопроса отнюдь не пустячного, который сам по себе был равносилен признанию, чтобы сразу дать ей понять: она для меня не так уж важна, пусть даже она ждала меня, хотя делает вид, что ждала не меня, в любом случае я пришел не из-за нее.

Она даже не обернулась, притворившись, будто не слышала моего вопроса, что я за ней замечал и раньше; как всегда, за столом она сидела в неестественно искривленной позе и не столько читала книгу, сколько, я бы сказал, отстраненно взирала на буквы – неохотно и с некоторым отвращением, непременно держа книгу как можно дальше от глаз, то есть разглядывала ее, как другие разглядывают картину, обозревая одновременно детали и композицию в целом, при этом лоб ее дугами прорезали морщины, в круглых темно-карих глазах отражалось постоянное, неослабевающее изумление, красивыми белыми зубками она покусывала карандаш, поворачивала его и кусала, потом опять поворачивала и снова стискивала зубами, и если мое присутствие все же дошло до ее сознания, то понять это можно было лишь из того, что покачивание ее ног под стулом замедлилось, как замедлилось и вращение карандаша в зубах, но, само собой разумеется, все это было признаками не равнодушной рассеянности, а, напротив, самого сосредоточенного внимания, именно эти монотонные двигательные ощущения помогали ей воспринимать столь далекие от телесной реальности отвлеченные знания, и если ей наконец удавалось оторваться от того, что приковывало ее внимание, она смотрела на меня с тем же самым изумленным любопытством – наверно, ее глазам я представлялся чем-то вроде очередного предмета наблюдения, а всякий предмет ведь всегда по-своему удивителен; она медленно, очень медленно подняла голову, морщины на ее лбу разгладились, карандаш чуть ли не силой был выдернут изо рта, но рот так и остался открытым, и жадно внимающий взгляд нисколько не изменился.

«Сам видишь», сказала она небрежно, но обмануть меня было невозможно, я знал, что сообщить болезненную для меня новость было для нее наслаждением.

«И не придет сегодня?» – зачем-то спросил я, возможно, единственно для того, чтобы лишний раз подчеркнуть, что я пришел не из-за нее, пусть не заблуждается.

«Я немного уже устала от этой Ливике, сегодня, надеюсь, она не появится, но мы все равно увидимся – Кальман сказал, что они с Кристианом устраивают какое-то представление».

Для меня это был удар, мне об этом никто не сказал, и, конечно же, она знала, что меня решили не приглашать.

«Ты говоришь, мы увидимся?»

«Ну конечно увидимся», невинно сказала она, как будто это множественное число подразумевало, естественно, и меня, и на мгновение я почти поверил в это.

«Он сказал, что меня тоже ждут? Чтобы ты и меня пригласила?» «А что, он тебе не сказал?»

Несколько снисходительно и чуть насмешливо она наслаждалась моим неловким молчанием.

«Да что-то припоминаю», сказал я, хорошо понимая, что она мою ложь раскусит; и она пожалела меня.

«Почему бы тебе не пойти, если есть желание?»

Но мне эта жалость была не нужна.

«Значит, опять день пойдет насмарку», сказал я со злостью, чем невольно выдал себя, она же была этому только рада.

«Мать ушла».

«А Сидония?»

Она пожала плечами, что она делала с бесподобным очарованием, слега приподнимая одно плечо, но от этого все ее тело как-то искривлялось, словно бы выражая крайний предел беспомощности, и почти невозможно было заметить момент, когда она снова расслабилась, бросила карандаш на стол и встала.

«Ну пошли, чего тянуть время?»

Она вела себя так, как будто и правда ничто другое ее не интересовало; но во мне продолжала кипеть злость, я так и не понимал, что все-таки происходит, только чувствовал, что опять что-то делается за моей спиной, и поэтому выплеснул всю свою злость.

«Ты мне только скажи, будь любезна, скажи, когда это ты говорила с Кальманом?»

«А я с ним не говорила!» – чуть ли не нараспев сказала она, весело блеснув глазами.

«И не могла говорить, потому что мы возвращались домой вместе с ним».

«Ну и ладненько, хватит с тебя и этого», сказала она с наглой ухмылкой, показывая, как она наслаждается моим бешенством.

«Изволь в таком случае объяснить, откуда ты это узнала?»

«Ну, это уж мое дело, или не так?»

«Это значит, что у тебя есть дела, которые меня не касаются?»

«Ну конечно».

«И ты собираешься пойти туда!»

«Почему бы и нет? Впрочем, я еще не решила».

«Не хочешь ничего упустить, так надо понимать?»

«Я не собираюсь тебе ничего рассказывать, можешь не надеяться».

«Очень мне интересно!»

«Тем лучше».

«Какой же я идиот, что приперся к тебе!»

На минуту воцарилось молчание, а потом она очень тихо и неуверенно спросила:

«Ну хочешь, я тебе расскажу?»

«Меня это не волнует, оставь это при себе!»

Она подошла ко мне ближе, совсем вплотную, но взгляд ее, как будто ее что-то глубочайше растрогало, куда-то уплыл, затуманился, и эта минутная неопределенность дала мне понять, что она видит совсем не то, на что смотрит, что видит она вовсе не меня! не мою шею, хотя мне казалось, что смотрит она именно на нее, на место укуса, но нет, того, на что она смотрит, она не видела, воображение ее блуждало вокруг чего-то таинственного, что ей хотелось скрыть от меня и что так возбуждало мое любопытство, что я хотел подсмотреть, больше того, почувствовать, почувствовать в ней Кальмана, каждый его жест, услышать слова, которые он ей нашептывает, но она, нерешительно, словно пытаясь себя убедить в реальности моего присутствия и как бы не совсем понимая, что она делает, взяла двумя пальцами ворот моей рубашки, рассеянно потеребила его и, понизив голос до едва различимого шепота, еще ближе притянула меня к себе.

«Но я все же расскажу, потому что ведь мы обещали друг другу, что у нас не будет секретов».

И она, как человек, которому наконец удалось одолеть первый и самый тяжелый приступ стыдливости, облегченно вздохнула, даже слегка улыбнулась и с помощью этой улыбки смогла вернуться к моему лицу и, заглянув мне в глаза, закончить начатую фразу.

«Он написал мне письмо, которое вчера вечером принесла Ливия, просил, чтобы я пришла, ну ты знаешь, это из-за костюмов, и что мы встретимся сегодня днем в лесу».

Теперь я чувствовал себя на коне, понимая, что это не совсем правда.

«Ты лжешь».

«Ты совсем свихнулся».

«Ты думаешь, я круглый идиот и не вижу, когда ты лжешь мне?» «Я все рассказала, тебе этого мало?»

Я, схватив ее за запястье, отстранил ее руку, нечего цапать меня за рубашку, но не отпустил сразу, а просто отвел от себя, чтобы меру нашей близости определяла все-таки не она, и тем более не ее примитивная ложь! надо, однако, сказать, что сама эта близость (ее дыхание я ощущал на своих губах), ее привязанность и даже ее вовсе не безобидная ложь, которой наверняка можно было ввести в заблуждение любого, но не меня, словом, все это было мне, несомненно, приятно, хотя, кажется, я сознавал и то, что плоть, какой бы жаркой, какой бы желанной она ни была, не может быть заполучена и удержана другой плотью без некоторых моральных условий, напротив, именно ради полноты, безраздельности обладания более важным, важнее даже самой этой плоти, важнее сиюминутной близости, бывает так называемая истина, то есть нечто несуществующее, но к чему, несмотря ни на что, мы все равно стремимся – стремимся к внутренней правде плоти, даже если позднее окажется, что она была лишь минутной и преходящей; вот почему я поступил как действует хладнокровный оператор, сознательно и безжалостно вмешиваясь в процесс ради достижения какой-то смутно воспринимаемой цели, – я отверг плоть в надежде вернуть ее в более полном виде когда-нибудь в неопределенном будущем.

Нет жеста более жестокого, чем когда мы обдуманно и небрежно кого-то отталкиваем от себя; я лишил себя ее губ, подавил в себе влечение к красоте ради влечения более глубокого, и сделал это с лукавым расчетом: пусть она будет еще красивее и исключительно для меня одного, а для этого нужно было отлучить от ее губ соперника, чужака, другого, то есть настолько похожего на меня, совершенно тождественного со мной узурпатора, Кальмана, вот почему я хотел, чтобы этот, в своих формах и линиях совершенный рот не лгал; я надеялся выиграть столько же, сколько я проиграл из-за этого грубого жеста.

«Неважно. Меня это совершенно не интересует», сказал я ей беспощадно.

«Тогда чего ты от меня добиваешься?» – вскричала она хриплым от ненависти голосом и вырвала запястье из моей руки.

«Ничего. Ты уродлива, когда врешь».

Разумеется, ее ложь нисколько не изменила ее лица, обида сделала его даже красивее, она снова передернула плечами, как будто ее нимало не волновало, какой и когда она мне видится, и, поскольку это беспечное движение никак не отвечало тому, о чем она могла думать, ей пришлось целомудренно смежить ресницы, ее всегда изумленно распахнутые глаза скрылись под плотными ленивыми веками, предоставив губам безраздельно господствовать на лице.

Ничего большего в этот момент я не мог и желать, я смотрел на ее неподвижный рот, отличавшийся той исключительной особенностью, что верхняя губа была идеальной парой для нижней, крутой дугой поднималась к мягкой ложбинке, сбегавшей от носа к краю губы, при этом подъем не пресекался двумя обычными в этом месте бугорками, а линия спуска не прерывалась ямочками в уголках рта: симметричная пара губ образовывала идеальный овал.

Рот, созданный для того, чтобы насвистывать, беззаботно петь, безудержно щебетать, и ровные полные щеки, обрамленные копной непослушных, усеянных шальными завитками темно-каштановых волос, только подчеркивали это веселое, беззаботное и в любом случае неумышленное впечатление; она повернулась и, не опуская вздернутых худеньких плеч, двинулась к выходу, но потом передумала и, вместо того чтобы выйти из комнаты, бросилась на кровать.

Собственно, это была не кровать, а что-то вроде тахты, ночью на ней спали, а днем ее поверх белья покрывали тяжелым персидским ковром, и тахта была мягкой, теплой и шелковистой; ее неподвижно застывшее тело почти утонуло в ней; она была в темно-бордовом шелковом платье с белым шитьем, временно позаимствованном из материнского гардероба, из маленькой солнечной комнаты, где от пола до потолка высились белые шкафы, до отказа забитые сладко пахнувшими нарядами; это было одно из любимых мест наших с ней поисков; ее голые ноги, бессильно свисающие с тахты, казалось, светились в тусклом полумраке комнаты, и, что делало зрелище еще более привлекательным, подол задрался до самых бедер; она лежала, обхватив голову обнаженными руками, и от плача мелко дрожало все ее тело – плечи, спина и даже округлые мягкие ягодицы.

Я не сказал бы, что эти слезы меня потрясли, ведь я знал все возможные варианты подобных сцен: от легкого всхлипывания до безутешного плача, не говоря уж о яростных приступах, заканчивавшихся всегда отвратительным и невыносимым, с потоком слез и соплей ревом, после чего наступало медленное и красноречивое успокоение, расслабившись, она истощенно и мягко подрагивала всем телом, отчего оно делалось губчато-мягким, податливым, но потом вдруг, без всякого видимого перехода возвращалась к обычному своему состоянию еще более сильной, уверенной и удовлетворенной.

Это знание, конечно, не означало, что я мог отказать ей в своем сочувствии, да, я знал, она плакала и тогда, когда я не видел ее, и об этих своих одиноких рыданиях, бывало, не без доли здоровой самоиронии, она даже открыто рассказывала другим, словно бы добровольно, с готовностью разоблачая тот факт, что рыдания, открытая демонстрация своих страданий вполне могут доставлять человеку и немалое наслаждение, и она с удовольствием плакала, например, также в обществе Ливии, в лице которой, как и во мне, находила отзывчивого, нежного, хотя, может быть, и не столь объективного утешителя, но все же надо сказать, что был в ее плаче и некий адресованный только мне акцент, некая, так сказать, целевая аранжировка, акцент в определенном смысле игривый, утрированный, театральный, как бы вызванный моим присутствием, бывший, я бы сказал, составным элементом, органической частью нашей общей, взаимной неискренности, составным элементом целой системы лжи, которую мы, переживая ее совершенно серьезно и с величайшей, как нам казалось, правдивостью, должны были представлять друг другу как искренность, маскируя наши неискренние игры как раз ширмой полнейшей открытости, самой глубокой и самой бессовестной искренности; своим плачем она как бы репетировала на моих глазах будущую роль слабой, неимоверно слабой, беспомощной, хрупкой, легко ранимой изысканной женщины, будучи на самом-то деле холодной, жесткой, расчетливой, лукавой и беспощадной, да, в красоте она не могла состязаться с Хеди, но действовала так упрямо, нахраписто, так стремилась подчинить себе всех и вся, что и впрямь покоряла нас больше, чем Хеди с ее красотой, что, опять же, было обманом, и ей, разумеется, было известно, что я это знаю; она примерялась к роли, и все эти платья с кружевами и рюшами, мягко струившиеся, шелковистые, к которым мы оба испытывали самые нежные и глубокие чувства, были как бы защитной рубашкой, удачным подспорьем женственности, а тот факт, что они были крадеными, только добавлял волнующей пикантности ее тайным перевоплощениям, потому что она хотела быть точно такой же, как ее мать; я уверенными шагами направился к тахте, ибо, согласно отведенной мне роли, мне полагалось быть сильным, отзывчивым, спокойным и несколько даже жестоким, то есть в высшей степени мужественным, и какой бы фальшивой эта роль ни была, она обещала столько игривого наслаждения, что исполнять ее мне было ничуть не трудно.

Возможно, именно эта осознанная готовность к фальши и отличала меня от других мальчишек.

Я так живо переживал все ее девчоночьи выверты, как будто только разыгрывал из себя мальчишку, и опасался, что меня могут в любую минуту разоблачить.

Я как бы не чувствовал грани между своей мальчишеской и девчоночьей сущностью.

Казалось, это не я что-то делаю, что-то совершаю, а во мне существуют два готовых трафарета возможных действий, девчоночий и мальчишеский, а поскольку я был мальчишкой, то, естественно, выбирать нужно было мальчишеский трафарет, хотя я спокойно мог бы выбрать другой; например, грубым тоном спросить ее, да что с тобой происходит, черт побери, хотя я прекрасно понимал, что с ней происходило, и если она не ответила бы, то еще более грубо потребовать сию же минуту прекратить истерику, сказать ей не без сарказма, что из-за ее дурацкого рева мы только впустую теряем время, обругать ее и вообще сделать вид, будто ее слезы раздражают меня, хотя это было совсем не так, или вовсе наоборот, взяв на себя роль подруги, сказать ей, что если она по-прежнему хочет увидеть своего дражайшего Кальмана, ибо нет никаких сомнений, что она хочет пойти туда, хотя я никак не пойму, что она в нем нашла, в этом типе, одно имя которого вызывает у меня тошноту, то тогда ей не следовало бы портить свое прекрасное личико, не заревываться до полного безобразия, эти символические пощечины нужны были ей только для доказательства ее слабости, точно так же, как мне нужно было грубить, чтобы доказать свою силу, а когда она эти пощечины наконец получила, то выпустила на свободу всю сдерживаемую энергию своего изощренного кокетства, встрепенулась, повернулась на бок, отняла руки от лица и, перейдя на громкий захлебывающийся рев, показала мне искаженное от слез и рыданий лицо, которое и впрямь заслуживало некоторого реального сочувствия.

Казалось, что фальшь может дойти до такой ступени, когда она уже кажется правдой.

«Чего вы от меня хотите? Почему на меня орете? Чего вам надо? Зачем вы мучаете меня!» – захлебываясь в слезах, теперь уже неподдельных, кричала она, доставляя мне самое гнусное наслаждение, потому что плач ее был адресован одновременно мне и Кальману, неподдельными были ее метания между нами двоими, хотя мне это по-прежнему казалось игрой на публику; она снова перевернулась на живот, опять обхватила руками голову, и рыдания, теперь уже совершенно ничем не сдерживаемые, вознеслись в еще более искренний, еще более натуральный регистр; я стоял над нею очарованный и загипнотизированный тем, с какой ловкостью ей удалось, пусть медленно, постепенно, навязать своей плоти чувство, которое минуту назад казалось игрой, чувство страдания, которому ее плоть, за отсутствием реальных причин, пыталась сопротивляться, но ей это удалось, ее тело, распластанное на тахте, дрожало, конвульсивно дергалось и сотрясалось в страданиях, нет, это была уже не совсем игра! но я все же сохранил долю сдержанности, необходимой для роли уверенного в себе мужчины, не двинулся с места, не потянулся к ней и, естественно, не стал ее утешать, хотя зрелище это, сказать по совести, меня глубоко шокировало; она грызла, царапала и рвала покрывало и, словно припадочная, ритмично трясла головой, ее ноги совершенно безжизненно свисали с тахты, и казалось, что этот приступ не что иное, как некий неразрешимый антагонизм между полным саморазоблачением и абсолютной закрытостью, и мой испуг, ужас, маскируемая доброжелательным равнодушием потрясенность были более чем оправданны, ведь я хотел этого, это я этого добивался, это я своими словами пробудил в ней скрытое сумасшествие, которым она дала мне почувствовать власть над собой, помогла внутренне одолеть другого, с кем, кстати сказать, меня связывали отношения слишком нежные и слишком грубые, чтобы испытывать из-за него настоящую ревность, всю эту игру она начала только ради меня, и каким голосом! захлебывающиеся рыдания переходили в крик, причем казалось, будто кричала она не одним, а двумя разными голосами, как будто за дробными, разрываемыми конвульсивными содроганиями звуками, откуда-то из глуби доносился особый, не прерывающийся, все более тоненький и пронзительный визг, настолько невыносимый, что казалось, вот-вот все рухнет и выскользнет из-под моего контроля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю