412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 14)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 60 страниц)

То было не ошибкой и не обманом чувств, когда мне минуту назад показалось, что однажды я уже стоял вот так перед дверью, незаконченная фраза матери вызвала в сознании какой-то обрывок еще более ранней картины, это была лишь вспышка: только ноги и подушка на голове, но и этого было достаточно, чтобы пропасть, в которую я заглянул, стала еще более притягательной и бездонной, обрывок, который, пока я стоял у двери ванной, я мог вспомнить лишь чувствами, вслепую пытаясь нащупать след отложившегося в памяти и реально хранившегося там впечатления, но все тщетно, хотя впечатление было точно привязано к месту, времени и испытанным мною тогда ощущениям; и вот теперь оно неожиданно и невольно встало передо мной, одна картина словно бы заглядывала в другую, образы наготы явно и демонстративно выказывали свою связь; когда отец, перегнувшись через край ванны, открыл мне дверь и моя изумленная физиономия очутилась в большом запотевшем зеркале, его фигура, стоявшая в ванне с протянутой к дверной ручке рукой, показалась мне великанской, спина его красным пятном отражалась в расчерченном водяными струйками зеркале, мое лицо и его спина, мать сидела в воде, потирая покрытые пенистой шапкой волосы, она улыбалась мне, щуря глаза, которые явно щипал шампунь, потом, зажмурившись, быстро нырнула, чтобы прополоскать волосы под водой; я вспомнил, что ощущал тогда ту же тупую беспомощность, что и теперь, мне казалось, будто пижама была единственным, что служило опорой беззащитному перед обнаженными чувствами телу, пижама была чем-то более реальным, чем я сам, я тоже двинулся тогда на звук, отдаленный, глухой, едва слышимый и все-таки почему-то очень пронзительный, была ночь, и я встал по малой нужде, когда обратил внимание на этот мне не знакомый, но все же ничуть не пугающий звук; холодная лунная зимняя ночь, когда свет через окна падает на пол жесткими подрагивающими прямоугольниками, а тени столь мягки и глубоки, что кажутся нераздельно слитыми со знакомыми предметами, и ты не смеешь переступить грань света и тьмы; звук доносился из прихожей, где было зеркало, в котором я на мгновенье увидел свое жутко синее от лунного света лицо, кто-то не то кричал, не то плакал, но в прихожей не было никого, значит, он шел из кухни, и я, в пьяной дреме, шлепая босыми ногами по плиткам пола, двинулся дальше, опять никого, в кухне было темно, под отворенной мной дверью что-то прошуршало, и вновь тишина, и все же мне чувствовалось или мнилось молчание живых тел, как будто здесь было что-то еще, кроме мебели, одурманенной мертвенным светом, словно бы тишина была не только моим затаенным дыханием, и тогда из-за двери комнаты для прислуги, почти настежь открытой, послышались глухие хриплые возгласы, сопровождаемые размеренным скрипом и содроганием кровати, и показалось, будто сквозь эти хрипы, углубляющиеся с каждым скрипом, толчком, содроганием, прорываются все более пронзительные и высокие, то ли плачущие, то ли восторженные стоны, те звуки, которые я слышал, которые меня привели сюда и которые, стало быть, не были плодом воображения; стоило сделать лишь один шаг, чтобы все увидеть в открытую дверь, а увидеть я желал страстно! однако казалось, добраться до этой чертовой двери мне никогда не удастся, она все еще была далеко от меня, но голос, с его глубиной, высотой, с его ритмом, уже так овладел мной, что я даже не заметил, как мне наконец удалось сделать вожделенный шаг и увидеть то, что до этого я только слышал.

Конечно, отец казался мне великаном не потому, что он был такой уж огромный, на самом деле он был сухощавый и стройный, и именно неточность в употреблении слова «великан», только что мною допущенная, раскрывает мне самому, с какими мощными комплексами, с каким мучительным, десятилетиями длящимся самообманом приходится мне бороться, когда заходит речь о вещах, говорить о которых не подобает или не принято, но коль скоро они неразрывно связаны с так называемым внутренним развитием ребенка, а этим ребенком был я, то обойти их никак невозможно, а потому сделаем глубокий вдох и, пока голос наш вновь не пресекся, быстро расскажем о том, что совершенно независимо от этого очень раннего впечатления, которое, к счастью или несчастью, на какое-то время выпало у меня из памяти и снова всплыло, неожиданно и невольно, лишь после рассказа матери о том луге, да еще как всплыло! тело отца в ножницах женских ног на кровати в комнате для прислуги, крепко хранимая тайна, которую я не могу выдать матери даже сейчас; лица я не видел, но видел, что стоны страсти и боли были приглушены, потому что отец, растопырив пальцы, притиснул к ее голове подушку, но ноги, обвившие его бедра, все же выдавали, что это не моя мать, да и с какой бы стати? именно здесь? мы можем безошибочно узнать человека по бедрам, по икрам, по кривизне подъема точно так же, как узнаем по носу, глазам или рту, в конечном счете меня поразило не то, что ноги принадлежат не ей и что из-под подушки доносится не ее голос, я ведь знал, кто живет у нас в комнате для прислуги, скорее меня потрясло то, что я словно бы ожидал, был уверен, что то будут ноги матери, причем не сказать, чтобы я имел хоть малейшее представление о том, что между ними происходило, но сознание, как бы авансом, все же слегка рассеяло детскую неосведомленность, подсказав, что в такой непосредственной близости к взаимному и совместному наслаждению мой отец не мог быть ни с кем, кроме матери, а стало быть, то, что я вижу перед собой, каким бы радостным и поэтому для ребенка более чем естественным это ни было, все же направлено против меня; однако все это, видимо, не было так уж прямо связано с ощущением «великанства» отца, скорее всего, в тот момент оно возникло у меня от того, как отец, высунувшись из ванны, чтобы открыть мне дверь, с привычным своим безулыбчивым и лишенным всякого юмора видом навис надо мной, одновременно преграждая мне путь своим обнаженным, влажно сверкающим в ярком освещении торсом, так что перед моим взором, можно сказать, перед самым носом оказалась самая затененная часть его тела, пах, и при этом я знал, замечал и чувствовал, что, как и всегда, ни один мой неосторожный взгляд, ни одно движение не укроются от его внимания; его мокрые волосы прилипли к черепу, оставляя открытым лоб, и взгляд его, обычно чуть заслоненный, смягченный ниспадающими прядями прямых светлых волос, которые делали его лицо таким вкрадчиво привлекательным, почти красивым, хотя стальные голубые глаза и придавали ему строгий вид, но эта челка густых волос, которую он вообще-то зачесывал назад, постоянно падая на лоб, сообщала его глазам несколько бесшабашный, я бы сказал, мальчишеский блеск; однако теперь этот взгляд полностью доминировал на его лице, открытый, внимательный, холодный и угрожающий, как будто бы постоянно чего-то требующий от мира – казалось, он не надо мной возвышался в эту минуту, а всегда возвышался на некоей недоступной мне высоте, на пьедестале неколебимой самоуверенности, с которого можно позволить себе снисходительно наблюдать за тем, как колупаются все прочие смертные в своих мелких желаниях, инстинктах и сопливых чувствах, за которыми он, разумеется, наблюдает, о которых он судит, хотя и нечасто облекает свои вердикты в слова; и когда я смотрел на него под этим углом, прямо и несколько снизу, его тело казалось мне совершенным или, во всяком случае, телом, которое я бы назвал идеально мужским, используя это эмоционально нейтральное слово хотя бы уже для того, чтобы, целомудренно уклонившись от всяких намеков на естественное влечение, не называть его просто красивым, или очень красивым, или, больше того, неотразимо красивым, ибо, назвав его так, мы сразу должны будем признать и то, что мы перед ним беззащитны, что мы в его власти, и, в силу природы вещей, мы с удовольствием покоримся ему, нашим самым большим желанием будет раствориться в нем, пройтись по нему, пусть хотя бы просто провести по нему пальцем, чтобы перенести внутрь себя с помощью ощущения то, что снаружи нами воспринимается как красота; перед моими глазами широкий плечевой пояс, мускулы на котором, благодаря многолетней гребле и плаванию, вырисовываются так отчетливо, что почти скрывают обычно очаровательные выступы и неровности между плечами и грудной клеткой, они почти плавно, но энергично переходят в более четко делящиеся тугие мышечные жгуты плечевых суставов и отчетливо выделяющиеся широкие мышцы груди, на которой, одновременно подчеркивая и смазывая обнаженность незащищенной поверхности, кустятся белесые волосы, во влажном виде еще более притягательные, чем обычно, ибо, слипшись, окружают небрежным своим ореолом темные окружья сосков, направляя наш взгляд дальше, либо вдоль контура туловища, сужающегося к бедрам, либо на мягкую рябь обтянутых мышцами ребер, либо, возможно, по твердой выпуклости живота, где наш взгляд в своем путешествии вниз остановится на темном углублении пупка и особенно на клине волос на лобке, но эта задержка будет не окончательной, ибо взгляд совершенно непроизвольно всегда выбирает самые темные или самые светлые точки, такова уж природа инстинктов, и поэтому мы, оставив в покое живот, непременно достигнем паха, и если у нас есть шанс на нем задержаться, если наш взгляд достаточно осторожен, чтобы его не заметили, а его, конечно, заметят, потому что в таких ситуациях взгляд моего отца действует точно так же, как мой, но, допустим, он великодушно сделает вид, что это его не волнует, или, если это ему не нравится, отвернется либо чем-то прикроется, или в смущении скажет какое-то слово, может быть, самое обыкновенное, но не совсем уместное, а возможно, что он, исходя из знания человеческой натуры, просто отбросит всякие моральные соображения и позволит мне задержать взгляд, чтобы основательно обозреть этот сам по себе достаточно непростой ареал, смакуя детали и тем самым как бы оценивая все его возможности, зная, что весь предыдущий путь нашего взгляда был не более чем задержкой, ожиданием, подготовкой, что только теперь мы добрались до самого сокровенного предмета нашего глубочайшего любопытства, вот оно, это место, к которому мы так стремились, и только здесь можно почерпнуть то знание, которого не хватает для того, чтобы оценить все тело, а следовательно, наверное, не будет преувеличением сказать, что и с точки зрения моральной мы достигли критической точки.

И однажды я этому влечению уступил – и взял его в руки.

Дело было летом, воскресным утром, солнце уже пробивалось сквозь белые занавески на открытых окнах, когда я вошел в спальню родителей, чтобы, по обыкновению, нырнуть в их кровать, еще не подозревая, что именно в это утро мне навсегда придется отказаться от этой приятной привычки, – в кровать, где теперь, окутанная запахом болезни, к которому никак невозможно привыкнуть, лежит моя мать, она шире и несколько выше обычных, из-за чего, кажется, доминирует над почти пустой комнатой, изголовье и рама изготовлены из черного лакированного дерева, как и вся остальная мебель: гладкий комод, туалетный столик с зеркалом, обитое белым шелком кресло и прикроватная тумбочка, ничего другого в комнате не было, стены голые, но все это, как ни странно, не делало ее неприветливой или неуютной; их одеяло было сброшено на пол, матери на месте уже не было, она, очевидно, готовила завтрак, а отец еще спал, свернувшись калачиком, голое тело было прикрыто лишь простыней; я и поныне не знаю, что заставило меня, отбросив естественную целомудренность, преступив все запреты и даже не понимая, что я в этот момент что-то отбрасываю или преступаю некий неписаный закон, быть может, то было просто влияние беззаботного летнего утра с его легкой прохладой, дуновениями, поднимающими с остывшей за ночь земли запах росы, теплыми токами воздуха, дающими предвкушение опьяняюще жаркого дня, еще щебетали птицы, снизу, из глухо рокочущего города доносился колокольный звон, а в соседнем саду, размеренно шурша, уже разбрызгивал воду дождеватель, установленный посреди газона; в такие минуты человека без всяких причин охватывает восхитительно озорное настроение, так что, ни о чем особенно не задумываясь, я сбросил с себя пижаму и, перешагнув через валявшееся на полу одеяло, голышом юркнул в кровать и забрался под простыню к отцу.

Правда, сегодня, в поисках объяснения, но ни в коем случае не оправдания, я мог бы сказать, что весь смысл этих воскресных утренних посещений заключался в том, что происходили они всегда в полусне, поэтому, просыпаясь в родительском тепле во второй раз, когда уже наступало настоящее утро, я мог испытать приятно обманчивое ощущение, что я перенесся куда-то, проснулся не там, где заснул, что все мы могли изумиться этому маленькому сотворенному мною чуду, когда я полубессознательно имитировал то смешение мест и времен, которое безо всяких усилий и непроизвольно осуществляет сон; да, само по себе это не может служить оправданием или объяснением, но все же нельзя сбрасывать этого со счетов, особенно если иметь в виду, что детство мы обычно считаем законченным только тогда, когда благодатный покров забвения уже скрыл от нас ту безжалостную игру, в которой каждой частичкой своего существа мы учились холодно и целеустремленно приспосабливать наши тайные желания и мечты к тем небогатым возможностям, которые правила общежития предлагают нам признать в качестве реальности, а стало быть, у ребенка нет особого выбора, он, как какой-нибудь анархист, вынужден, повинуясь законам собственной внутренней природы, которую мы, охотно признаемся, считаем такой же реальной и такой же действительной, повинуясь, возможно, по той причине, что он еще не способен столь неукоснительно отделять законы ночи от законов дня, и к этому его стремлению к полноте мы весьма чувствительны; таким образом, он вынужден искать грань между допустимым и недозволенным, и мы остаемся детьми, пока в нас живо это стремление переступать границы и научаться, по реакции окружающих, иногда вступая в жесточайшее противоречие с собственной нашей натурой, понимать так называемый порядок вещей, их имена и место и одновременно с этим осваивать ту святую систему лицемерной лжи и обмана, систему подземных ходов, ложной видимости, лабиринтов с неслышно открывающимися и закрывающимися дверями, благодаря которой нам, наряду с реальными, все же удастся каким-то образом осуществить и самые вожделенные, еще более реальные наши желания, что и называется воспитанием; и поскольку мы пишем как раз роман воспитания, то надо в конце концов сказать без обиняков, что именно это святая двусмысленность воспитания побуждает нас высказать тайную мысль, что подчас, именно взяв в руки родительский член, мы наилучшим образом сможем разобраться даже в морали, которую, вопреки принуждению и искренним нашим стараниям, мы так и не можем в достаточной мере усвоить; когда я опять проснулся, мое голое тело, влажное ото сна, лежало, уткнувшись в голое тело отца, взмокший, я обнимал его, шаря пальцами в волосах на груди, он по-прежнему спал, и мне казалось, что в этот момент, приникая к его ягодицам, спине, обвивая ногой его ногу, чтобы ощутить единение наших тел, я обманываю не его, а себя, потому что, с одной стороны, второе мое пробуждение было связано именно с этим чувством, в том не было никаких сомнений, и я действительно был поражен и обрадован тем, что за время этого наверняка короткого и очень глубокого сна наши члены так перепутались, что потребовались долгие мгновения, чтобы вновь ощутить свое тело своим, а с другой стороны, нельзя было отрицать, что в конечном счете ведь это я подстроил это пробуждение, хотя в этом чувстве главным было все же не осознанное, а, напротив, некий элемент бессознательного, инстинктивного, приснившегося, и это, я бы сказал, и было предметом моего эксперимента, длить который хотелось до бесконечности, ведь именно в этом была вся прелесть, именно это давало то ощущение полноты, в котором вожделение и фантазия были еще в гармонической нераздельности с ложью и хитрой манипуляцией, поэтому, все еще не открывая глаз, словно играя сам с собой в прятки, в сон, я медленно, очень медленно стал скользить пальцами к его животу, чутко внимая, не вздрогнет ли от моего прикосновения его кожа, не сглотнет ли он, всхрапывая, слюну, и будет ли продолжать спать, и при этом, наслаждаясь украденным ощущением, я постоянно помнил, что лежу в тепле, оставленном матерью, лежу вместо нее, хуже того, это ощущение я краду у нее.

К матери мне всегда хотелось прикоснуться губами, а к отцу – рукою.

На животе ладонь пришлось раскрыть, чтобы охватить его упругую выпуклость.

Теперь оставалось всего лишь одно скольжение, чтобы, чуть поплутав в волосах лобка, накрыть ладонью его пах.

У этого момента были две, четко отделимые одна от другой части.

Сначала тело его заметно, податливо шевельнулось, и он проснулся.

Но потом он судорожным рывком отпрянул от меня и испустил оглушительный вопль.

Как человек, обнаруживший в теплой постели холодную жабу.

Сон, мы знаем, под утро бывает особо глубоким и вязким, и вызволи я его не из этих рассветных глубин, он, наверное, смог бы понять, что и сам является героем того же романа воспитания, в котором ничто человеческое нам не чуждо; ведь то, что произошло, не было чем-то совсем уж из ряда вон выходящим, чтобы проявлять столь яростные чувства, а с другой стороны, если он не желает, чтобы его брутальная реакция привела к непредставимо серьезным последствиям, а хочет, как всякий здравомыслящий педагог, добиться не отрицательного, а положительного эффекта, то должен бы поступить с гораздо большей тактичностью и даже расчетливой хитростью, понимая прекрасно, что каждому человеку, а уж мужчине тем более! в таком возрасте, когда тебе перевалило за сорок, полагается по крайней мере догадываться, что каждый хотя бы раз в жизни должен его подержать, в воображении или реально, символически или собственноручно, хотя бы однажды должен нарушать отцовское целомудрие, может быть, чтобы уцелеть самому? и каждый, да, каждый, так или иначе это делает, даже если после подобного испытания сил у него не остается даже на то, чтобы признаться в этом хотя бы себе, таково естественное веление самосохранения, ну и той пресловутой нравственности, которая позволяет обнаружить себя лишь в пограничных ситуациях, но отец был сонный, только проснувшийся и к тому же после первого инстинктивного движения, видимо, чувствовал, что его предала собственная натура, и потому не мог сделать ничего иного, как заорать на меня.

«Что тебе надо? Ты что здесь делаешь?»

И вышвырнул меня из постели с такой силой, что я приземлился на пол, на их одеяло.

Еще долго в душе моей царило безмолвие злодеяния, немая и напряженная тишина ожидания возмездия и последствий, что делало мой поступок неотменимым и бесповоротным и даже несколько приукрашивало и возвеличивало его в моих глазах, но наказания не последовало, и как бы пристально я ни наблюдал за ними, не было признаков даже того, что он рассказал матери о случившемся, хотя в других случаях, когда я попадался на каком-нибудь озорстве, они всегда пытались выработать единую линию поведения, что, естественно, никогда не удавалось столь безупречно, чтобы я не мог различить некоторые естественные нюансы в их мнениях; теперь, однако, они вели себя совершенно невинно и, как казалось, совершенно одинаково, так, будто ничего не произошло, как будто мне все это просто приснилось, приснилось прикосновение, приснился вопль, потому что, ожидая какого-то явного возмездия, я не заметил последствия, которое было много тяжелее любого наказания, – хотя теперь, спрашивая себя, уже будучи взрослым, на какое вообще наказание я мог тогда рассчитывать, неужто на то, что меня изобьют как сидорову козу? ибо какое наказание можно придумать, если выяснится, что ребенок влюблен в отца, и не сама ли эта любовь, жуткая и неутолимая, переворачивающая всю душу и тело, является самым страшным для него наказанием? – дело в том, что я не заметил, а может, и не хотел замечать, или у меня и выбора другого не было, как не замечать, что с тех пор мой отец стал относиться ко мне более сдержанно, тщательно избегал тех случаев, которые предполагали физический контакт между нами, он никогда больше не целовал меня, даже не прикасался ко мне, но и не бил, словно чувствуя, что и пощечина может расцениваться как ответ на любовь, он как бы отверг меня, но сделал это не демонстративно, без нарочитости, его отчужденность, явно питаемая каким-то очень сильным страхом, казалась столь совершенной, что я сам и, возможно, он тоже не чувствовали никакой связи между реальным последствием и вызвавшей его причиной, я забыл о причине, как забыл о том, что застал его в комнате для прислуги с Марией Штейн, может быть, он тоже забыл об этом, и осталась только одна угроза, к которой было невозможно привыкнуть, что вот он, таков мой отец: не настолько чужой, чтобы не волновать меня, но и не настолько близкий, чтобы его любить; когда он открыл дверь, чтобы впустить меня в ванную, по его неулыбчивому лицу и позе, в которой застыло его поражающее своей наготой тело, я сразу заметил сдержанность, недоверчивость, некоторый страх и тщательно маскируемую стыдливость, а также принужденность – то есть что делает это он только по настоянию матери, в противном случае он этого не одобрил бы, не счел бы таким уж простительным мое подглядывание и подслушивание и вместо столь смелой семейной забавы шуганул бы меня в постель, «а ну марш!» – и на этом поставил бы точку; однако перед лицом матери он казался не менее уязвимым и беззащитным, чем я перед ним, что, конечно, было для меня сатисфакцией, и немалой, и если была у меня хоть малейшая надежда забраться в ванну и устроиться между ними, то именно через эту лазейку, уповая на настроение, милость, чувствительность матери, потому что прямого пути к отцу не было.

«Закрой дверь!» – сказал он и повернулся, чтобы сесть в ванну, но я, все еще не решаясь войти, неподвижно застыл в дверях, слишком непредсказуемым и зловещим был этот подарок, тем не менее даже неудовольствие в его тоне, адресованное скорее не мне, а матери, не могло полностью испортить радость, ведь я победил, даже не чая этой победы, а взгляд на его полуобернувшуюся фигуру добавил новое впечатление, поразительное и короткое, словно вспышка, терзаться и наслаждаться которым можно было лишь до тех пор, пока он не опустился в воду; если выше я утверждал, что спереди это тело казалось мне идеальным, пропорционально сложенным, привлекательным и красивым, то нужно сказать и о том, в чем признаться совсем уж не позволяет стыдливость или, может быть, не стыдливость? а странное желание видеть наших родителей самыми совершенными, как телом, так и душой, существами, даже если они таковыми и не являются? и в этом причина того, что мы вынуждены видеть безобразное прекрасным или, по крайней мере, если мы все-таки не способны отказаться от неутолимой потребности в безупречной красоте и безупречных пропорциях, относиться к несовершенству с пониманием и снисходительностью? словно бы научившись у человеческих форм тому, что во всем, даже в том, что видится нам совершенным, заложено тяготение к безобразному, извращенному, болезненному и даже увечному, и именно это придает нашим чувствам своеобразный привкус? причем не только по той причине, что абсолютная гармония свойств никому не дана, а скорее всего потому, что совершенное и несовершенное всегда шествуют рука об руку, что они друг от друга неотделимы, и если, закрывая глаза на самые очевидные изъяны человеческого существа, мы все же пытаемся обожать его как само совершенство, то это всего лишь уловки воображения?

Дело в том, что, когда он стоял ко мне боком, все, что только что, спереди, виделось идеальным, казалось теперь явно ущербным: его лопатки выдавались из согнутой спины, как будто он, даже стоя прямо, все-таки наклонялся вперед, и если бы я не боялся этого слова, то мог бы сказать, что от горбатости его отделяла сущая малость, да, он был почти горбуном, что обычно нам кажется крайне отталкивающим, и если он все-таки таковым не стал, то лишь по чистой случайности, как будто природа, совершая свою работу, не смогла решить, что слепить из него – идеальное существо или нечто гротескное, и бросила его на произвол судьбы, а он, осознав этот жребий, попытался противостоять или по крайней мере как-нибудь скорректировать сию мрачную шутку природы, что удалось лишь отчасти, невзирая на все его, по всей видимости, мучения и доведенные до постыдных крайностей усилия, поскольку телесные формы, как бы искренне ни признавали мы в своем христианском смирении первенство духовных качеств перед внешними признаками красоты, столь сильны, что уже в момент нашего рождения могут считаться свойствами индивида.

Но мне, в силу слепой влюбленности, нравилось и это, я был готов вбирать в себя прекрасное и безобразное, с чувствительным всепониманием одновременно и одинаково сильно ощущать притяжение и отталкивание; он был для меня совершенным именно благодаря собственному несовершенству, ибо ничто другое, кроме этой «почти» горбатости, без которой он мог бы считаться просто красавцем, не могло лучше объяснить его упрямой мрачности, его строгого, вечно настороженного внимания и того усердия, с которым он был готов преследовать все, что считал неправильным, нехорошим, преступным, а стало быть, уродливым и порочным, но именно это, необходимость вечно обороняться, делало его суховатым в чувствах и сдержанным в страстях, невзирая на все его выходки! и очень умным: казалось, вынужденный из-за этого физического изъяна к отступлению, он настолько нуждался в нежности и настолько был не способен к ней, что никакие, даже самые скрытые коварные намерения не могли ввести его в заблуждение, а потому энергия, потерянная при вынужденном отступлении, возвращалась к нему в весьма агрессивной форме, в виде чутья и интеллекта, позволявших ему понимать тончайшие связи вещей; то есть совершенство его состояло в том, что он с бесконечным спокойствием, полагаясь на интуицию, допускал, чтобы его природные качества и особенности подыгрывали друг другу, и лишь очень редко в нем можно было заметить какое-либо неискреннее стремление, желание показаться не тем, кем он был, и хотя я в то время почти ничего не знал о том, чем в действительности занимается прокурор, я не мог представить для этого тела более достойного места, чем то, где, облаченный в строгий мышиного цвета мундир, при свете сияющих даже днем люстр он своими длинными пальцами собирает в стопку разложенные на полированном письменном столе документы; пожалуй, только в покрое кителя была какая-то фальшь, удачно расположенные плечики почти полностью скрывали кривизну спины; он следовал по длинным, широким, облицованным мрамором коридорам, обычно совершенно пустынным, где лишь иногда можно было увидеть спешившего с тяжеленными папками младшего клерка или небольшую группу людей, топтавшихся перед одной из массивных дверей в молчаливом ожидании и почему-то всегда с таким видом, будто им не было друг до друга никакого дела, словом, в коридорах этих царила благоговейная скука, лишь временами тишину нарушал стук приближающихся шагов, в глубине коридора из-за поворота появлялся скованный наручниками подсудимый в сопровождении двух конвоиров, чтобы немного спустя исчезнуть за такой же огромной коричневой дверью, и отец следовал в зал суда; я любил следить за его удаляющейся по коридору спиной, в которой, в отличие от грубой красоты других частей тела, казалось, было сосредоточено все изысканное, благородное, интеллектуальное; для полноты же картины надо, конечно, еще сказать о его мускулистых округлых ягодицах, в изящных очертаниях которых было нечто подчеркнуто женственное, о его мощных бедрах, о выпуклых венах, разбегающихся под золотистыми волосками по голеням, и длинных хрупких пальцах, венчающих высокие сводчатые стопы, но главное все же спина! походка его была мягкой, пружинистой, энергичной, как у зверя, который испытывает элементарную радость, ощущая стопами послушную подвижность собственного веса, но казалось, отец все же не на ногах, а на своей спине нес все те требующие духовного напряжения тяготы и заботы, которые, как я себе представлял, были сопряжены с борьбой с преступностью, именно в спине, в ее сутулости была его власть, и мне так хотелось походить на него, так хотелось обладать такой властью, силой и превосходством, не только физической красотой линий, поверхностей и пропорций тела, ведущей к паху и из него лучащейся, но и уродством, загадочным образом воплощавшим в себе нечто духовное, и потому я какое-то время, пытаясь подражать ему, нарочно сутулился, расхаживая по коридору школы, не столь внушительному, как тот, по которому мой отец шел в судебное заседание.

Наконец я все же решил войти в ванную и закрыл за собою дверь, как велел отец.

Он опустился в ванну, и поскольку в этот момент мать с хохотом вынырнула из-под воды, вода выплеснулась на каменный пол.

«Скинь пижаму и полезай к нам!» – сказала она так просто, как будто это было самым естественным делом на свете.

А когда я забрался в ванну и устроился между их подтянутыми к груди коленями, то воды выплеснулось столько, что в ванной случился потоп, по полу плавали тапочки, а мы трое над этим смеялись.

И если вспомнить об этом внезапном смехе, доставившем нам наслаждение своей беспричинностью, то он словно бы разорвал парализующие меня путы настороженности, недоверия, вполне объяснимого страха перед последствиями и беспредметной тревожности, словно прорвал завесу, которую выше я назвал гранью между реальностью внешней и, более мощной, внутренней, он словно освободил тело от веса и тяготения его внешней формы, подняв его на тот редко переживаемый уровень, где между физической реальностью и реальностью наших вожделений открывается прямой путь; три голых тела в ванне с уже чуть теплой водой – но казалось, будто смеются они одним ртом, будто смех этот, не лишенный ехидства, вырывается из одного огромного рта, общий рот у нас из-за общности ощущений! мое тело зажато меж раздвинутых коленей отца, ноги под слегка пенящейся от шампуня мутной водой упираются в раскрытую промежность матери, вода чуть приподнимает и слегка покачивает ее большие груди, отец толкает меня в сторону матери, мать отпихивает назад, и с каждым таким толчком вода выплескивается из ванны, и над этой дурацкой потехой мы, собственно, и смеемся, и кажется, будто этот гигантский рот заглатывает в себя три обнаженных тела, заглатывает их и выплевывает, вновь заглатывает в темный зев блаженства и снова выплевывает, в унисон с ритмом смеха, который раскатывается, колышется, взлетает ввысь, замирая в мертвой предельной точке, и падает, чтобы затем, зачерпнув в еще более глубоких слоях организма потаенные и до сих пор невообразимые сокровища наслаждения, взлететь еще выше и еще громогласней выплеснуть из себя неперевариваемую материю радости, точно так, как выплескивалась, переливаясь через край, вода из ванны.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю