Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 60 страниц)
Я был первым и единственным, и это было по ней заметно.
Я знал, что она и сама стыдится своего уродства, все говорило об этом, ее манера держаться, ее кожа, маниакальная чистота одежды, ее застенчивость, осторожность, робость; но все же это не делало ее слабой, напротив, возможно, именно это делало ее красивой, она с величайшей серьезностью и, по-видимому, немалой смелостью доводила до моего сведения тот факт, что она должна появляться здесь несмотря на то, что считает себя самой уродливой девчонкой на свете, и надо еще добавить к этому, что чувство собственного достоинства, столь характерное для бедных людей, только подчеркивало ее беззащитность, делало ее чуть ли не смешной, но при этом меня всегда охватывала дрожь взволнованного любопытства, когда я думал о подвале, в котором она жила.
Она была маленькая и хрупкая, голову почти всегда держала чуть склоненной, отчего ее большие немигающие карие глаза смотрели снизу вверх, смотрели, как бы это получше выразить, глубоко; коротко стриженные каштановые волосы были схвачены двумя белыми заколками, двумя белыми бабочками, не дававшими им упасть на глаза, что делало весь ее вид по-девчоночьи неуклюжим, но мне это нравилось, нравился ее открытый красиво очерченный лоб, непонятным мне образом говоривший о той трепетной заботе, которой окружали ее родители, следившие за тем, чтобы она выглядела всегда опрятно, видимо, им это было очень важно; однажды я видел, как ее отец, сидя в привратницкой и зажав дочь в коленях, послюнявленным носовым платком что-то стирал с ее лба; он был сторожем в нашей школе, а также ризничим близлежащей церкви, худой, белокурый, с небольшими усиками и искусственно завитыми волосами; они жили в цокольном этаже школы; однажды кто-то рассказал мне, что ее мать, которую я и сам неоднократно видел поднимающейся из темного подвала с авоськами и горшками, носила кому-то остатки еды из школьной столовой, да и собственное семейство кормила ими, и якобы была цыганкой; кожа у нее была розовато-смуглая, той смуглоты, которую летнее солнце делает темнее лишь на оттенок, а зимнее делает бледнее и, пожалуй, еще красивее.
Да, снег уже почти сошел, когда в один, без сомнения, знаменательный день между нами все это началось; таял он долго, потому что зима выдалась морозной, и то, что солнце успевало растопить в течение дня, холодными ночами опять замерзало; лишь постепенно становилось ясно, что наступила оттепель, пришла весна, сначала растаяли только подушки снега на крышах и снежные шапки на печных трубах, смерзшиеся под ветром белые комочки на ветках деревьев; по ночам под застрехами вырастали длинные сосульки, днем звенела капель, снег, поначалу только вокруг домов, делался рыхлым, а сосульки можно было обламывать и сосать, они были холодными и приятными, мы обожали их специфический привкус, который придавала им гниющая под стрехой листва и скопившаяся в водосточных трубах ржавчина, а по ночам снег покрывался тонким ледяным панцирем, по которому было приятно ходить, он с потрескиванием проваливался под ногами, так что можно было оставлять следы, однако после нескольких погожих дней все вдруг ожило, закапало, зажурчало, затрещало и стало превращаться в кашицу, растекаться, сохнуть, и запели птицы; именно таким, мягким, парящим, капающим, был и этот день с совершенно безоблачным голубым небом, когда во время большой предобеденной перемены класс за классом нас провели в спортзал, где нужно было стоять молча, не шелохнувшись, глядя прямо перед собой и не крутя головами, но, как бы ни впечатляла нас демонстративная торжественность траурной церемонии, мы все же не могли в этой тишине, нарушаемой шорохом невольных движений, не замечать, даже не поворачивая головы, уголком глаза, этой спокойной голубизны за продолговатыми окнами; в спортивном зале была и сцена, с закрытым на этот раз бордовым занавесом, на которой, тоже, естественно, неподвижно, стоял весь педагогический коллектив.
Это было час похорон Сталина, когда забальзамированное тело переносили из мраморного зала в мавзолей.
Зал этот я представлял себе неохватно огромным и почти полностью темным, настолько огромным, что скорее его можно было бы назвать крытой площадью или ареной, да, ареной, это слово я смаковал, но все-таки не обычным крытым сооружением вроде рынка или вокзала, мраморные колонны стояли в нем, как деревья в лесу, густом, поднимающемся в высоту, где тоже темно, помещение настолько высокое, что не видно панелей кассетного потолка; здесь не слышно ничьих шагов, потому что никто не может, да и не осмелится сюда войти, нарушить гулким звуком своих шагов тишину, а в глубине зала или крытой площади, у самой дальней стены на катафалке лежит он, я представляю себе совсем простой черный постамент, скорей даже кровать, которая не видна, а только угадывается, ибо в узкие двери проникает слишком мало света, чтобы осветить зал, лишь временами кое-где мягко вспыхивает мрамор, серовато-коричневый, с благородными прожилками, играют блики на полированных до зеркального блеска круглых боках колонн, на полу, в зале нет ни свечей, ни ламп, и вся эта воображенная мною картина была столь впечатляющей и пластичной, что я и сегодня могу без малейшего труда ее вспомнить, не добавляя к ней никаких дополнительных, иронических, может быть, деталей; я думал о том, что весь мир сейчас пребывает в этой безбрежной тишине, и даже животные, почуяв жуткое молчание людей, изумленно умолкли, смерть его казалась мне не кончиной, но апофеозом, последним и величайшим, достигшим крайних пределов всплеском торжества, воплем почитания, радости, обожания и любви, до этого не имевшим возможности проявиться с такою силой – лишь теперь, в этой захватывающей смерти! и в этих моих представлениях меня ничуть не смущало, что и здесь, в спортзале, отчетливо слышалось счастливое чириканье воробьев, порхающих над стрехой, и безразличное карканье ворон; я все равно пытался представить себе эту неимоверных размеров тишину, в которой молчание всех людей и животных, сколько их есть на земле, сгущается в одну общую тишину, размеры которой невозможно вообразить, невозможно найти подходящую для этой тишины единицу измерения, ведь было известно, что в этот час за пределами школы тоже все замерло, остановилось движение, встали автомобили, трамваи, встали поезда в чистом поле, исчезли с улиц пешеходы, а если кто-то все же случайно оказался на улице, то вынужден был замереть на месте, заслышав вой сирен, и подобно тому как складываются в единый шум отдельные звуки, как на некотором удалении сливаются в сплошной размеренный гул городские шумы, точно так же и это молчание, по моим представлениям, складывалось в одно большое безмолвие, которое доходило даже до погруженного в темноту мраморного зала, даже там было слышно, что весь мир умолк, хотя он не слышит уже даже тишины, каково это, думал я, не слышать тишины, быть мертвым; но на этом мои мысли путались, потому что я знал, что он не простой покойник, не такой, какими бывают обычные смертные, которых погребают в землю, и там они потихоньку тлеют, нет, его спасет, освятит бальзам, но, с другой стороны, все это бальзамирование казалось настолько темной, угнетающей и непостижимой вещью, что лучше было об этом не думать, вместе с тем отвлечься от этой запретной темы было невозможно, она волновала меня даже больше, чем его смерть, так что мысли мои все время возвращались к этому загадочному бальзамированию, которого даже среди великих удостаивались лишь избранные, может, только фараоны Египта? поэтому когда я наконец поинтересовался насчет бальзамирования у дедушки – а он, может быть, из-за молчаливости, казался мне человеком, который знает все, – причем спросил так, чтобы заодно получить ответ, почему только фараоны и Сталин и какая возможна связь между их величием; спросил с некоторым чувством вины, ибо догадывался, что ответ его будет резким и саркастическим, так он говорил обо всем, и действительно, я обогатился ответом, который не только не разрешил моих моральных сомнений, связанных с этой процедурой, но только усугубил их: «О, это замечательное изобретение! – воскликнул дед, неожиданно рассмеявшись, и, как всегда, когда он начинал говорить, сдернул с носа очки, – ты только представь себе, что из трупа сперва удаляют все быстро разлагающиеся внутренние органы, а именно печень, легкие, почки, сердце, кишки, желудок, селезенку, желчный пузырь, что там еще? ну да, разумеется, мозг из черепной коробки, если он еще там остался, все это убирают, но перед тем выкачивают кровь из жил, если она еще не свернулась, ведь кровь, как известно, сворачивается очень быстро, ну а потом, когда в теле уже не осталось никаких мягких частей – кстати, если не ошибаюсь, удаляют даже глазные яблоки! – и когда уже ничего не осталось, только кожа, плоть, кости, личинка, можно сказать! тогда тело обрабатывают каким-то химическим веществом, и снаружи, и изнутри, разумеется, но каким веществом – об этом можешь меня не спрашивать, это мне неизвестно, после чего остается только набить чучело и аккуратно зашить, как делает по воскресеньям твоя бабушка, когда фарширует цыпленка, вот и вся премудрость!» – казалось, он даже не задумался, почему я расспрашиваю его, кого, собственно, касается мой вопрос, а если и задумался, то не придал этому значения, и, ничего не добавив к сказанному, не смягчив свой краткий монолог ни одним словом, ни жестом, просто замолчал, улыбка исчезла с его губ, он был так же мрачен и сух, как в день смерти Сталина, когда я искал в платяном шкафу какой-нибудь кусок черной материи, чтобы на следующий день подобающим образом украсить ею школьную стенгазету, и единственной подходящей для этих целей вещью оказалась старая шелковая ночная рубашка моей бабушки, которую я разрезал, спорол кружева и бретельки; наблюдая за этими манипуляциями, дед заметил: «Замечательная идея, внучок, а еще лучше было бы отнести заодно и трусики!» – и, как бы давая понять своим жестом, что возвращается в мир безмолвия, в котором он проводил свои дни, дед нацепил очки на нос и отвел от меня свой взгляд, еще минуту назад казавшийся заинтересованным и веселым.
Однако постичь это здравым умом было невозможно, больше того, в речи деда чудилось скрытое богохульство, и не просто в словах о том, что усопшему взрежут живот и вынут из него внутренние органы, но и в тоне, каким мой дед говорил об этом, в небрежной легкомысленности и ехидной непочтительности! – даже если нельзя другим способом продлить жизнь умершего тела, то об этой свинской процедуре все же следовало бы молчать, как будто этого не было, как будто это было неправдой, молчать точно так же, как мне приходилось молчать, даже про себя, о словах, сказанных Кристианом после того, как нам сообщили весть о внезапной болезни, хранить гробовое и настороженное молчание, как будто уже сам факт, что я случайно услышал его высказывание, был величайшим позором и преступлением.
А ведь это действительно было случайностью, абсолютной случайностью, я цеплялся за это слово, как утопающий за соломинку, да, это вышло совершенно случайно, и можно об этом забыть, как о многом другом, ведь если бы я случайно не оказался в тот день дежурным и мне не пришлось бы идти в туалет, чтобы намочить губку, или если бы я пошел несколькими минутами раньше или несколькими минутами позже, – в самом деле, почему я отправился именно тогда? так ведь это и есть случайность! – то я не услышал бы того, что сказал Кристиан, он сказал бы, но я бы об этом не знал, в конце концов, в мире столько всего произносится, о чем я, по счастью, не ведаю! но коль скоро все же случилось так, что я это услышал, то мой мозг, словно бы в поисках какой-то лазейки, вот уже несколько дней снова и снова беспомощно воспроизводил всю сцену в надежде, что, как и все остальное, ее можно забыть, однако забыть не получалось, никаких лазеек не было, напротив, напротив, эпизод этот напоминал мне о чувстве долга, казался бесповоротным и, стало быть, неслучайным, казался прямо-таки роковым возмездием! а раз так, то я тоже мог мстить, правда, тут крылась западня, ибо, отомстив, я бы только разоблачил себя, разоблачил свою ложь, бесполезность своих попыток вот уже несколько месяцев игнорировать все, что могло иметь отношение к Кристиану, не замечать его, считать его воздухом, и даже не воздухом, а ничем! чтобы он навсегда исчез из моей жизни, как если бы я убил его.
Эта мысль о том, что я мог бы убить его, не была мимолетной идеей, я вынашивал ее, смаковал, продумывал все детали: мой план заключался в том, чтобы выкрасть у отца пистолет, а поскольку однажды он показал мне, как надо его заряжать, как обращаться с ним, то все технические подробности этого убийства были для меня совершенно ясны; пистолет отец хранил в ящике письменного стола и раз в месяц чистил его смоченной в керосине тряпицей, его тонкие длинные пальцы делались от керосина черными, и когда он, объясняя мне свои действия, поворачивался ко мне, то вынужден был откидывать падающие на глаза волосы тыльной стороной ладони; в тот воскресный день холодный взгляд его голубых глаз, резкий запах керосина и довольно простые правила пользования пистолетом пробудили во мне эту яростную идею, которую позже, уже трезвым умом, я проработал настолько, что оставалось только придумать, как скрыть следы; и вот теперь эта идиотская случайность, которую я так старался и все же не мог забыть, разом поставила крест на моих расчетах, перечеркнула мои наивные мечты об убийстве; нет, я не мог стать его убийцей, для этого я был слишком слаб и труслив, коль скоро мне не хватает смелости даже для того, чтобы донести на него, когда он так просто попал в мои сети, но едва эта мысль мелькнула в моем сознании, я тут же яростно отбросил ее, зная, что тем самым я предал бы самого себя, стал бы в своих глазах последней дрянью и стукачом.
Вообще-то, я чувствовал себя стукачом и так, еще ничего не сделав и даже не смея об этом подумать, настолько страшась этой мысли, что не решался рассказать о случившемся даже матери; мне очень хотелось с ней поделиться, но я боялся, что на вопрос, как мне выпутаться из этой щекотливой ситуации, она даст мне такой совет, которому я ни в коем случае не смогу последовать, вот я и молчал, хотя она, что-то, видно, почувствовав, спрашивала, что со мной, но я отвечал ей, мол, все в порядке, ничего не случилось, опасаясь, что если заговорю, то придется впутать в эту историю и дедушку, потому что две эти вещи казались мне тесно связанными, одна словно бы вытекала из другой, ведь если бы дед не подготовил, так сказать, почву, то и высказывание Кристиана не произвело бы на меня столь разительного впечатления; но теперь, уже зная, что между собой они, Кристиан и его друзья! разговаривают о таких вещах, о которых не говорят при мне, то есть существует и существовал до этого целый круг тем и мнений, от меня скрываемых, и взгляды дедушки тоже были в том круге, в который я совершенно случайно и сам того не желая все же проник, узнал о нем и теперь не в силах вырваться из него хотя бы уже из-за закипевшей во мне мучительной ревности, словом, теперь уже ничего не поделаешь: само это нежеланное тайное знание о суждении, которое неприемлемо для меня, делает из меня соглядатая.
Им же наверняка показалось, что я следил за ними, ждал, когда они отправятся в туалет обсуждать эту новость, чтобы, улучив подходящий момент, накрыть их; первым, естественно, я заметил Кристиана, который, расставив ноги, стоял у покрытой смолой стены и мочился, но в какой бесподобной позе! одну руку, чуть вывернутую в запястье, упер в бедро, а другой держал свой прибор, но не так, как делают это дети, чуть ли не до порога взрослости подражающие нежным движениям матери, помогающей писать ребенку, не неловко, взяв пипиську у основания двумя пальцами, в результате чего никогда не выходит нормально стряхнуть последние капли и какое-то их количество попадает на пальцы и, конечно, в штаны, совсем нет, он держал свой член совершенно по-взрослому, всей пятерней, большим пальцем и четырьмя остальными, свободно, слегка оттопырив мизинец, подобно тому как в ветреную погоду прикрывают ладонью сигарету, что в принципе можно было бы считать проявлением скромности, если бы он при этом не выпячивал с такой бесстыдной чувственностью свой зад и не расставлял ноги чуть шире необходимого, словно бы демонстрируя своей позой – но кому? нам? себе? – что даже в этом он находит удовольствие; словом, мочился он с нахальным бесстыдством, из чего сделал прямо-таки моду, которой подражали не только его друзья, но и все, включая меня, мальчишки из нашего класса, хотя то естественное удовольствие, которое он при этом испытывал, для нас было, конечно же, недоступно; и когда, держа в руках высохшую, пахнущую мелом губку, я заметил его в этой хорошо знакомой позе, которая казалась еще более беспечной оттого, что при этом он что-то говорил мочившемуся рядом с ним Смодичу, но так, чтобы слышал и ожидавший у него за спиной Прем, и даже Кальман Чузди, который курил, привалившись к дверному косяку, я готов был отступить назад в коридор, но мотивировать мое бегство мне было нечем, тем более что Кальман Чузди сразу заметил меня, поэтому я вошел, и Кристиан, который, возможно, не слышал, а может, и не хотел услышать скрип открывающейся двери, закончил начатую фразу: «ну наконец-то и эта собака подохнет!» – сказал он в тот самый момент, когда я после некоторых колебаний закрыл за собою дверь.
Прем, коренастый смуглый мальчишка, словно благодушный придворный, всюду следовал по пятам за Кристианом, и своими мудрыми, всепонимающими и всепрощающими карими глазами, казалось, постоянно спрашивал, чем он может ему услужить, и поэтому, как бы открыт и приветлив он ни был и ко мне, и к нему, да, похоже, и ко всем другим, я питал к нему глубокую и непримиримую, граничащую с отвращением неприязнь, что вовсе не удивительно, ведь он, как казалось, легко, безо всяких проблем добился того, для чего у меня не хватало смелости, ловкости или, может, игривости; они были связаны неразличимо тонкой связью, о которой так мечтал и я, они были словно два брата, два близнеца, слегка даже равнодушные друг к другу, ведь связь эта дана им природой, им добавить к ней нечего, и в то же время они слегка влюблены друг в друга, их лица, независимо от того, на каком они расстоянии, казалось, всегда были связаны, и именно потому, что были они столь различными, они словно бы постоянно чувствовали друг друга, ощущали полную взаимность, хотя Прем не скрывал, что он – слуга другого, потому что он был младше, а младший всегда слуга старшего; вот и сейчас Прем заржал во всю глотку, как будто Кристиан отмочил удачную хохму, между тем его фраза прозвучала скорее мрачно и озабоченно, и я бы не удивился, если бы Кристиан за поспешное ржание тут же врезал ему по роже, что он иногда и делал, понимая, что излишнее рвение, как ни странно, не увеличивает, а скорей подрывает его власть и, следовательно, подлежит наказанию; как же я ненавидел рот Према и его глаза! эту подкупающе мягкую смиренность в широко распахнутых, чуть навыкате, обрамленных густыми ресницами темных глазах, которая так контрастировала с необузданным ртом, пылающим мрачной сырой краснотой, с чуть выставленной вперед нижней губой, может быть, даже вполне красивым, но непропорционально крупным и потому неестественным на его небольшом лице, и, словно бы сам догадываясь об этом, об исключительности размеров и, чего не отнять, привлекательности своего рта, при разговоре он беспрерывно с удовольствием облизывал его кончиком языка, говорил же он весьма странно, всегда тихо, приблизившись к собеседнику, но не глядя ему в глаза, а склоняясь к уху, поскольку слова он не выговаривал, а скорей выдыхал, нашептывая в уши свои недлинные монологи.
Кристиана, как можно предположить, забавляла не только его идиотская в любом случае трепотня, но и вызываемое мелкими пакостями Према ошеломление; с по-отечески нежным вниманием следил он за Премом, когда тот, по одному ему известным правилам, выбирал своих жертв, бесшумно скользя вдоль коридора или слоняясь между рядами парт, потом неожиданно перед кем-нибудь останавливался и, доверительно наклонясь к его уху, вкрадчивым шепотом начинал речь словами, которые тут же либо шокировали, либо вызывали любопытство или, напротив, немедленное возмущение, однако произведенный эффект, казалось, его самого ничуть не интересовал, оценивать его должен был наблюдавший со стороны Кристиан, Прем же просто смиренно смотрел на жертву: «Слышь, мудилка! ты знаешь, что спрятавшиеся после войны фашисты снова вырвались из замка и форсировали реку? так по радио вчера вечером говорили, да и утром сегодня! ни фига себе!», тут он умолкал, «какую реку?», непроизвольно спрашивала его жертва, «Кука-реку!», шептал он и исчезал так же тихо и незаметно, как появлялся; Кальман Чузди, стоявший рядом с папиросой в зубах, щурясь от дыма, глянул на меня с таким видом, словно смотрел на какой-то странный и не слишком приятный предмет, но вместе с тем строго, готовый следить за каждым моим движением; его умные голубые глаза с белесыми ресницами хитро поблескивали на лоснящемся, белом, слегка одутловатом лице, руки были в карманах, он зашел в туалет только покурить и побыть с ними вместе, папиросу, я знал, он пустит по кругу, они всегда делились друг с другом; своим строгим внимательным взглядом он, казалось, оберегал друзей, этим оберегающим взглядом он как бы с особой силой подчеркивал их спаянность, давал мне понять, что то, что сказал Кристиан, в принципе мог бы сказать любой из них, согласие между ними полное, и когда дверь наконец с шумом захлопнулась и ко мне повернулся сначала Смодич, затем Прем, а Кристиан, не меняя позы, пристально посмотрел мне в глаза, я понял, что здесь что-то непременно должно случиться.
Фраза была произнесена, и не было никакого сомнения, к кому она относилась, ее нельзя было отменить, их ржание только подтвердило ее.
И если бы Кристиан не посмотрел мне в глаза, и если при этом он не стоял бы в этой неподражаемо бесстыжей позе, я, наверное, сделал бы вид, что ничего не видел и ничего не слышал, и, чувствуя себя от него защищенным, просто смочил бы под краном губку и, не глядя на них лишний раз, вышел из туалета, однако открытость и вызывающая невинность его взгляда показались таким эмоциональным насилием, что я не мог против него не восстать, хотя я этого вовсе и не хотел, этого требовало чувство самоуважения, которое, похоже, действовало во мне совершенно независимо от моей воли и моих намерений: «Что ты сказал?» – встретившись с ним глазами, тихо спросил я спокойным голосом, и это спокойствие так потрясло меня, что меня охватил страх, и я сразу почувствовал его в своем голосе, зазвучавшем громко и хрипло: «Кто должен подохнуть?»
Он не ответил, и от этого над нами повисла зловещая тишина, и в тишине этой мне даже почудилось, что я наконец одержал над ним верх, я подошел ближе, уверенно удерживая его взгляд своим, однако тут произошло нечто, к чему я должен был быть готов, если бы момент не сделал меня столь самоуверенным: совершенно внезапно между нами появилось лицо Према, он разделил нас самой очаровательной своей улыбкой, и, продолжая смотреть в лицо Кристиану, я вынужден был уже видеть и глаза Према навыкате, его губы, которые он сладострастно облизывал кончиком языка, и слышать голос, шептавший: «стукач поганый, а ты знаешь, какой хуй у коня? такой же большой, как у Чузди!», а Кальман Чузди, отвалившись от косяка, добавил, но уже громким и хриплым голосом: «хуй Према тебе на полдник!» – сказал он, и хотя в этот момент по всем неписаным правилам они должны были громко заржать, чтобы как-то смягчить агрессивность совместного выступления, никто из них не смеялся.
Тишина еще больше сгустилась, и казалось, что в глубине ее повис общий страх, который делал бессмысленной любую попытку ловко вмешаться, парализовал превосходящие силы, в какой-то мере подкреплял и вместе с тем делал еще более сомнительным мое превосходство, и в этой тишине, отвернувшись к стене, чтобы привести в порядок свое хозяйство, наконец-то заговорил Кристиан: «Могли бы немножко поделикатней», сказал он, что поразило их, наверное, даже более, чем меня, и воцарилось безрадостное молчание.
Не зная, что делать дальше, я вдруг ощутил в руке губку, и это было единственное, что могло мне сейчас помочь, шагнуть к крану и смочить губку, в конце концов, я ведь за этим сюда и пришел.
Но, обернувшись, я понял, что убедить их, что это была единственная причина, по которой я здесь появился, едва ли получится: все четверо, замерев на месте, смотрели на меня в упор.
Мне нужно было как-то отсюда выбраться, положить этому конец.
Прошло еще много времени, пока ноги донесли меня все же до двери, я открыл ее, но не успела она за мной захлопнуться, как Смодич, без особенной убежденности в голосе, прорычал мне вслед: «Смотри, как бы тебе не расквасили рожу!» – но за это я на него не обиделся, да и не испугался, так как знал, что и эта фраза должна была прозвучать.
Конечно, я не могу утверждать, что позднее, когда мы молча и действительно почти неподвижно стояли в спортивном зале, я думал только об этом и именно так, но это событие меня все-таки занимало, хотя было много всего, что отвлекало мое внимание, – воображаемый катафалк с гробом, неудобство стояния на одном месте, проглядывающая сквозь густо зарешеченные большие окна зимняя синева, в которой угадывалась уже весна, или тело покойника, которому одним движением вспарывают живот и грудь и извлекают из него внутренности, чтобы потом набить, чем, интересно? соломой, наверное, все же нельзя! обнаженное сердце, мягкие легкие, синюшные почки валялись на секционном столе посреди кишок, о чем думать мне было, опять-таки, неприятно, и все же мне доставляли радость и какое-то мрачное наслаждение мысли о том, о чем я не должен был и не хотел думать; попрание траурного этикета отвлекало меня от страха, который они во мне возбуждали, гораздо лучше, чем что бы то ни было; дело в том, что угрозы моих одноклассников все-таки возымели действие, и когда уже думалось, что все благополучно забыто, перед моими глазами вдруг возникла совершенно незначительная деталь, зеленая стена туалета, табачный дым, и ужас вернулся, а когда человек охвачен страхом и трепетом, то пытается идентифицировать страх с чем-то конкретным, так, я, например, представлял, что меня где-то подкараулят и изобьют, я боялся побоев, превосходящей силы и поражения, хотя мое посрамление и фиаско можно было и без того считать уже фактом свершившимся; в течение нескольких дней я думал о способах самозащиты, в спортзале Прем стоял прямо передо мной, Кальман Чузди – у меня за спиной чуть справа, но я чувствовал и присутствие двух других, стоявших рядом друг с другом в самом заднем ряду, короче, я был в окружении, но в данный момент и они не могли шевельнуться, так что при полной моей беспомощности эта вынужденная неподвижность казалась защитой или, во всяком случае, благодатной отсрочкой, тем не менее взгляд мой то и дело невольно останавливался на шее Према, словно я опасался, что он вдруг развернется и врежет мне по лицу, и это будет сигнал, по которому остальные набросятся на меня.
Уже и по этой причине я не мог забыть тот момент, когда я почувствовал, что на меня смотрят; незабываемым его сделал страх.
Точнее сказать, я не знаю, как в точности это произошло, ведь ощущение, что на нас кто-то смотрит, или говорит, или просто думает о нас, относится к ощущениям самым загадочным и необъяснимым, и мы, не успев ничего осознать, оборачиваемся в направлении источника этого внимания и только потом понимаем, почему посмотрели туда, – потому что почувствовали, однако вопрос остается вопросом, что мы почувствовали? похоже, что наши органы чувств действуют гораздо более тонко и естественно, чем сознание, или, более точно, наш разум может осваивать, всегда, разумеется, с опозданием и по этой причине неравномерно и неуверенно, только те материю и энергию, которые поставляют ему наши чувства, но и сверх того еще остается вопрос, что же это за сила, энергия или материя, которая, преодолевая даже весьма внушительные расстояния, способна оповещать наши органы чувств о чувствах других людей, и что это за сигналы, которые мы способны посылать и воспринимать безо всякого осознанного намерения? ведь при этом, как нам кажется, мы ничего не делаем, просто смотрим на другого человека, думаем о нем или еле слышно роняем небрежное замечание, и все-таки воздух вдруг чем-то полнится, утрачивает свою нейтральность, передает отчетливые сообщения, будь то дружественные или враждебные, и до нас, без каких-либо осознанных наших усилий, может дойти самая сложная информация; я даже не думаю, что она хотела привлечь к себе мое внимание, такое в этот момент трудно было себе представить по многим причинам, поэтому ее взгляд был столь же неосознанным, как и то, что я повернулся к ней, две неосознанности глядели в упор друг на друга, обнаженно, беззащитно и с нескрываемой ненасытностью, хотя в эту минуту нам, конечно же, следовало контролировать каждое свое движение, наши учителя на сцене в связи с исключительностью траурного момента и сами стояли не шелохнувшись, не делали нам привычных своих замечаний, то есть не орали: «Что там за шорохи сзади!» или «Эй, щенок, прекрати вертеться, не то я врежу тебе так, что на соплях прокатишься!» – подобного рода предупреждения они были вынуждены заменить взглядами, что, естественно, делало тишину в зале гораздо более страшной и напряженной, чем если бы они грубо орали; подергиванием бровей или едва уловимым кивком они давали нам знать, что ни одно нарушение дисциплины, ни одно заметное шевеление, ни один смешок не останутся без последствий, все будет должным образом учтено; а ведь она была одной из самых неприметных в школе девчонок, никогда и ничем не привлекала к себе внимание и, будучи слишком робкой, запуганной и, что главное, целомудренной, никогда не рискнула бы нарушить порядок или какие-то правила, поэтому невозможно было представить, чтобы она, может быть, ради развлечения, решила пофлиртовать со мной, я просто не мог понять, что означал ее взгляд.
Ибо взгляд этот, я понял это позднее, когда появилось время подумать, обращал на себя внимание именно потому, что питало его недетское какое-то чувство, доказательством чему служил тот факт, что в ответ на мой недоумевающий вопросительный взгляд лицо ее не прикрылось растерянной, разъясняющей все улыбкой, но оставалось неподвижным, она даже не моргала, в нем не было никакой нарочитой серьезности, оно было просто серьезно; «и какого рожна пялится на меня эта дурочка?» – спросил я себя, и, наверное, тот же вопрос задали ей и мои глаза, а еще мне на ум сразу пришел стишок, к которому в подобных двусмысленных ситуациях мы прибегали как к принятому в нашей среде способу самозащиты: «ну чего ты пялишься, пёрну – с ног повалишься!» – но и на это она не отреагировала, никаких перемен, хотя она не могла не заметить моей ухмылки, которая наверняка выдавала, о чем я подумал, ведь я чуть не рассмеялся; но зато я заметил перемену в себе, я не в силах был отвернуться и посерьезнел, казалось, будто я вдруг нырнул с бездумной поверхности недавних тревог, и страхов, и утрированной ухмылки в бескрайнюю серую массу мягкой воды, где не было ничего явственно узнаваемого, кроме этого, чужого и все же знакомого, до пределов открытого, того редкого свойства взгляда, который наибольшее впечатление производит именно тем, что вообще не стремится произвести впечатление, в котором нет ничего привычно целесообразного, нет желания чего-то достичь, что-то предотвратить или сообщить, который стремится пользоваться глазами естественно и просто, по их прямому биологическому назначению – чтобы смотреть и видеть, почти отстраненно вбирать в себя зрелище, и это было так непривычно, а вместе с тем так похоже на то, чего я так тщетно желал в своих отношениях с Кристианом, всегда находившим способы от этого уклониться; так вот почему ее взгляд показался знакомым, хотя, несмотря на это, он вызывал у меня подозрения, потому что открытый взгляд, естественным образом вбирающий в себя созерцаемое, отличается лишь тончайшим оттенком от взгляда другого рода, когда мы, сосредоточившись на том, что происходит внутри нас, не замечаем, что наши глаза на кого-то смотрят, и поскольку внутреннее переживание кажется самым важным, то глаза не могут определиться, на чем сфокусировать внимание – на внешнем или на внутреннем объекте, и поэтому человеку, на которого мы якобы смотрим, мы невольно показываем отрешенное, потерявшее остроту черт лицо; но нет! на ее лице я не видел того глуповатого выражения, которое появляется в моменты самоуглубленности, лицо оставалось изящно замкнутым и недоступным, но взгляд был – как у животного! и не было никаких сомнений, что смотрела она на меня, видела только меня, все внимание ее было направлено на меня и ни на кого другого.








