Текст книги "Случайные обстоятельства"
Автор книги: Леонид Борич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
12
Комиссии, проверяющие работу того или иного учреждения, даже если комиссии эти плановые, к которым загодя все готовились, тем не менее отчего-то все равно случаются чуть как бы неожиданно и, во всяком случае, всегда некстати.
Все на кафедре заранее знали, что комиссия прибудет именно сегодня, но ввиду множества неотложных дел, связанных с этим, никому как-то не пришло в голову, что это же с операционным днем совпадает, и потому, забыв перенести столь сложный день на завтра, с операцией задерживались.
Больной, укрытый до подбородка простыней, уже минут двадцать дремал на каталке, сморенный дозой наркотиков и снотворных. Не зная теперь, когда же его подавать в операционную, сестра вынуждена была находиться рядом и оттого нервничала: нужно было и к старшей сестре сходить за лекарствами, и лист назначений сверить с историями болезней, и пройти по палатам перед комиссией, чтобы везде порядок был, а еще перевязки тяжелых больных, и проверить, убрала ли нянечка в туалете...
В это же время Иван Фомич, прихватив с собой Сушенцова, как единственную, кроме себя, мужскую силу, бегал по коридорам, заглядывал во все углы, где в самый последний момент что-нибудь могло обнаружиться – недозволенное, случайно забытое, а то и просто мусор, – новым взглядом смотрел, как стоят диваны и кресла в холле перед телевизором, и везде, как бывает в подобных случаях, видел что-то такое, на что раньше не обращал внимания. Оказалось, например, что никак не пройти к журнальному столику с подшивками газет, и потому его переставили в другой угол, для чего пришлось сдвинуть тяжелую кадку с пальмой. Потом Иван Фомич решил, что для единообразия хорошо бы заменить два стула с железными ножками на два с деревянными, чтоб они не выделялись среди других стульев.
– Тогда уж и этот надо убрать отсюда, – пряча усмешку, замечал Сушенцов. – Цвет обивки совсем же другой.
– Да-да, обязательно! – с признательностью соглашался Иван Фомич, и Сушенцов неторопливо приносил из учебного класса другой стул, уже под цвет остальным здесь стоящим.
Ему хватало юмора, чтобы и в такой ситуации, когда с минуты на минуту должна нагрянуть комиссия, сохранить понимание всей нелепости того, чем они занимались в операционный день. И достаточно было удерживать в себе иронию к суете Ивана Фомича, как все это никчемное дело, которым и ты занимался наравне с ним, уже не имело к тебе никакого отношения, словно бы ты сам и не участвовал в нем.
– Ну вот! – расстраивался Иван Фомич в следующую минуту, вытирая платком вспотевший лоб. – Я ведь еще неделю назад... того... чтобы заделать стенку... Рита!..
Старшая медсестра, женщина почти квадратная, громкоголосая – она в институтской самодеятельности пела в хоре, – с маленькими глазками на полном курносом лице, с обидой и возмущением отвечала:
– Да?! А что я могу, Иван Фомич?! Только все и знают: Рита – то! Рита – это! Разорваться мне, что ли?!
– Что ты кричишь? – морщился Иван Фомич, уже наполовину сдаваясь. В душе-то он понимал, что вообще сейчас никто особенно не виноват, все честно готовились, а виновата сама комиссия: операционный день, работы и так по горло...
– А где, интересно, я возьму вам штукатура?! – наступала на него Маргарита Степановна.
– Нашла бы кого из здоровых больных... – почти уже смиренно замечал Иван Фомич.
– Из больных!.. А алебастру? Где мне алебастру взять? Не родить же мне ее, в самом деле?!
– Минуточку, – невозмутимо говорил Сушенцов. – Можно же этот диван вот сюда передвинуть, и спинка закроет как раз битую стенку.
– Правильно! – радовался Иван Фомич. – Давайте... того... сейчас и переставим. Вот, вот так... Еще-так-сюда-так-хорош... – кряхтел он, помогая передвинуть диван на нужное место.
– Так даже и симметричнее, – с усмешкой говорил Сушенцов.
А Каретников между тем, чертыхаясь в душе и незаметно поглядывая на часы, радушно принимал комиссию в своем кабинете, все время чутко балансируя на той единственно верной грани, когда одновременно надо быть предупредительным, но не заискивая, любезным, уступчивым, но и самостоятельным, признавать, не мелочась, некоторые упущения, но и что-то отстаивать с достаточной твердостью.
Перед обходом клиники комиссия знакомилась с выполнением обязательств и кафедральных планов, с посещаемостью занятий медицинскими сестрами и освоением ими новых процедур – то есть ведется ли учет того, что ими должно быть освоено, с планами научной работы и графиками дежурств – не перерабатывают ли сотрудники свои часы, с участием в художественной самодеятельности и спортивных мероприятиях, с антиалкогольной пропагандой среди больных и борьбой с курением – где это отражено, в каких документах, – со всем тем, за что как заведующий кафедрой отвечал в конце концов Андрей Михайлович и что так красочно было оформлено под руководством Сушенцова одним его художником-больным и отдано затем другому их бывшему пациенту, который любовно, на высоком профессиональном уровне заключил все эти бумаги в отличные переплеты под кожу с золотым тиснением на обложках.
«Рыдать будут от умиления!» – прозорливо заверял Сушенцов. И в самом деле, безошибочным чутьем Андрей Михайлович уловил, как члены комиссии расслабились перед такой красотой, переглянулись многозначительно, и, передавая друг другу эти великолепные папки, уже не так скрупулезно вникали в написанное, а если кто-нибудь из них и замечал кое-какие недостатки, то говорил о них как бы чуть извиняясь перед Каретниковым за свою излишнюю придирчивость, да и некоторые уточняющие вопросы тоже теперь ставились в таком доброжелательном тоне, словно, затруднись вдруг Андрей Михайлович, они, члены комиссии, немедленно готовы сами же и подсказать ему верный ответ.
Но Каретников ни в чем не затруднялся, дела кафедры знал во всех подробностях, где надо – лукавил, умело лавировал, предугадывал назревавшие новые вопросы и вовремя отвлекал от них, если они были ему невыгодны. При всем этом не мешало воздействовать еще и личным обаянием, что, по опыту Андрея Михайловича, никогда не бывало лишним, тем более двое из пяти членов комиссии были женщины.
Одна из них, средних лет худощавая блондинка, обратила на себя его внимание сразу же, как только они все вошли в кабинет и она, здороваясь с ним, чуть улыбнулась тонкими, без помады, губами. Было ощущение, что он уже где-то видел ее. Именно эта мягкая, вроде бы немного стеснительная улыбка, как он понял, кого-то ему напоминала. Он чаще, чем на других, стал посматривать на нее, хотя председателем комиссии и наиболее активным среди них был крепкий, наголо бритый мужчина в золотых очках. От Каретникова не укрылось почти полное безучастие блондинки к столь красиво оформленной документации. Она и на эти папки лишь слегка улыбнулась, так и не задав до сих пор ни одного вопроса, и все это вызывало у Каретникова некоторое беспокойство уже вдвойне: конечно, и по делу прежде всего (понимает, что украшения эти – муть зеленая?), но еще и потому, что не мог он никак вспомнить, кого же она все-таки напоминала ему.
Наголо бритый мужчина в золотых очках, заглядывая в свой блокнот, спросил под конец:
– А почему у вас так мало людей поет в хоре?
Видимо, серьезно человек готовился к этой комплексной проверке, заранее справлялся насчет самодеятельности. Если он располагал данными и об участии их клиники в спортивных соревнованиях, дело совсем плохо.
Каретников широко улыбнулся, вкладывая в эту улыбку все обаяние, на которое был способен, и виновато развел руками – то был жест добродушного человека, приглашающего посочувствовать ему: дескать, знаю, знаю, дорогие товарищи, казните, но, сами понимаете...
– Где же их взять, хористов, если почти вся кафедра безголосая? – вздохнул Каретников.
– Да... – протянул укоризненно бритый в очках, постукивая карандашом по блокноту. – Не густо, не густо. Всего два человека...
– Но зато как поют! – сказала вдруг худощавая блондинка.
Все рассмеялись, Каретников с признательностью посмотрел на нее – умница! – и снова шевельнулось в нем ощущение, что очень она все-таки на кого-то похожа.
После этого они снова вернулись к разговорам по делу: о лечебной работе, о трудностях с лекарствами, об использовании новой аппаратуры – не простаивает? да помилуйте, где же ей простаивать, если не хватает! – вопросы о преподавательской нагрузке, о выполнении кафедрой научных работ, – и Андрей Михайлович, увлеченный всем этим, не думал теперь о том, кого и как расположить к себе, а отвечал деловито, коротко, исчерпывающе, а когда встречался взглядом с той худощавой блондинкой, то говорил и вовсе откровенно – и удивляясь себе и одновременно испытывая какое-то полузабытое удовлетворение оттого, что не хочется ему сейчас никакой дипломатии, никакой наперед рассчитанной игры, не хочется изворачиваться, лукавить, хитрить.
Уже не скрывая своей озабоченности, он откровенно взглянул на часы, не думая о том, что может этим обидеть высокую комиссию, и поднялся из-за стола.
– Товарищи, если не возражаете, я проведу вас к своему заместителю. Иван Фомич и клинику нашу покажет. У меня, простите, большая плановая операция, больной уже полчаса ждет.
Все понимающе закивали, почувствовав в этот миг некоторую вину перед Андреем Михайловичем, охотно и торопливо согласились, что больной, разумеется, не должен ждать, что же раньше он, Каретников, не сказал им об этом, и даже «извините, мы тут задержали вас...», и, конечно, «ну что вы! что вы!..» со стороны Каретникова, и обоюдные добрые улыбки, и твердое убеждение Андрея Михайловича, что теперь, как уж дальше ни пойдет, что там они ни обнаружат при обходе клиники, все будет хорошо и благополучно.
Не хотелось только умницу эту отпускать, блондинку, которая выручила его своей шуткой, и, обращаясь ко всем, но приглашающе взглянув в тот момент лишь на нее, Каретников спросил, как радушный хозяин:
– Может, кто-нибудь хочет на операции поприсутствовать?
Вообще-то посторонним, пусть даже и врачам, но не имеющим отношения к его специальности, Андрей Михайлович обычно предпочитал другое демонстрировать – пластику лица, например. А еще лучше – просто показать больного спустя какое-то время после такой операции. То, что получилось, они сравнивают с прежними фотографиями, где лицо было совсем обезображенным, – и ты уже чувствуешь на себе восторженные взгляды. На том Андрей Михайлович часто и подлавливал несведущих начальников, тем и располагал их к своей науке, под это впечатление от увиденного он, случалось, и новые субсидии у них выбивал. А на самом-то деле это мелочь была, пластика, по сравнению с такой операцией, как сегодня. Сегодняшнее, конечно, тоже впечатляло, но уж никак не могло восхитить.
– А что у вас сейчас? – откликнулась блондинка на его приглашение.
– Опухоль корня языка, – сказал ей Каретников.
– Рак? – осведомился бритый мужчина в золотых очках. Он так бодро, с таким радостным мироощущением уточнил это, словно вообще имело значение только то, что он сразу и так точно угадал диагноз.
Испытывая некоторую неловкость от чужого оптимизма, Андрей Михайлович покосился на блондинку и с удовлетворением отметил, что на лице ее не было этого чисто врачебного, отстраненного интереса к отгадыванию правильного диагноза.
– Предварительная биопсия как раз ничего не показала, – ответил Каретников. – Но клинически... Думаю, убирать придется все.
Бритый понимающе кивнул, но отклонил приглашение.
– Это же часа три займет, не меньше. А у нас еще столько дел... Пошли, товарищи. Быстренько пройдем по помещениям. Нам до обеда еще нужно на микробиологию успеть.
– А как, интересно, у них с посещением хора? – не удержался Каретников, сохраняя на лице абсолютную серьезность.
– У них? – деловито переспросил бритый и полистал свой блокнот. – У них, знаете, лучше, гораздо лучше, – с сочувствием посмотрел он на Каретникова и, как бы желая все-таки успокоить, сказал: – Ну, ничего, ничего. Мы ведь будем подводить итоги с учетом, так сказать, всей совокупности.
Последней из кабинета выходила блондинка. На секунду задержавшись в дверях, она с улыбкой негромко сказала:
– Ох и ехидный... с учетом всей совокупности...
– За моих хористов спасибо. – И вдруг он понял: Веру она ему все время напоминала!
А навстречу им уже спешил Иван Фомич, растерянно вопрошая Каретникова взглядом, кто же тут самый главный и кому, следовательно, надо представиться.
Тот, впрочем, и сам себя обнаружил, первым протянул покровительственно руку: «Здравствуйте, здравствуйте...» – Иван Фомич пробормотал смущенно «здрась-сьте», а когда, по примеру начальства, с ним стали здороваться за руку женщины, он еще больше сконфузился и, проглатывая концы слов, говорил: «Здрась... оч... прия... Здрась... оч... оч...»
Оставляя теперь комиссию на попечение своего заместителя, Каретников прощался со всеми в том же порядке, в каком только что здоровался с ними Иван Фомич: сначала с бритым в золотых очках, потом с остальными, – и, пока прощался, все подыскивал теплые, особенные слова, чтобы сказать их худощавой блондинке без каких бы то ни было мыслей о продолжении знакомства, но с грустным ощущением какой-то совершающейся утраты: ну в самом деле – что за бесследность такая?!
Он не нашелся, что сказать ей, и, обращаясь вроде бы ко всей комиссии, проговорил с дружелюбной улыбкой:
– Дай бог, встретимся еще?
– Несомненно, – обнадежил бритый в золотых очках, а блондинка лишь молча улыбнулась, как когда-то Вера ему улыбалась, мягко и чуть стеснительно.
Каретников заспешил в операционную, снимая по дороге часы с запястья. И мысли его, спокойные, сосредоточенные, уже отрешенные от всего недавнего, были о том, не забыла ли операционная сестра простерилизовать сосудистую сетку – ведь если окажется, что опухоль спаяна со стенкой общей сонной артерии... догадался ли Сушенцов помыться, не дожидаясь его, и предупредил ли он лабораторию, что во время операции им понадобится срочная биопсия.
Был ли сейчас в операционной какой-то иной Каретников, отличный от того, каким он бывал во все остальные часы и дни, – трудно сказать. Себя-то он сам вряд ли ощущал каким-то иным. Но как же хочется подметить в нем именно в эти минуты что-то особенное, приподнимающее его над повседневным, делающее его более мудрым, а его чувства – более возвышенными. Как все-таки хочется, чтобы человек, будучи до этого таким, как все, – когда умнее, а когда в чем-то и глупее, когда отзывчивым, а когда и менее чутким, то дерзкий, то вдруг почти робкий, мужественно преодолевающий и неожиданно беспомощный, – как невольно хочется, чтобы этот человек в свои особые, значительные, высокие часы и минуты представал бы более достойным и совершенным, чем он есть на самом деле. Как соблазнительно, чтоб даже и слабости его, если уж никак нельзя без них, были тоже как бы достойны того важного, а в чем-то, может, и святого дела, которым он занят.
Но что же делать, если Андрей Михайлович, коротким умелым движением вдевая руки в подставленные операционной сестрой перчатки, протирая их тампонами со спиртом и оглядывая инструмент, разложенный в изголовье мерно похрапывающего больного, ни о чем возвышающем его, Каретникова, не думал и ничего особенного не чувствовал, кроме нетерпения побыстрее начать операцию и убедиться в своей правоте. В чем-то, может быть, он был в эти минуты ближе к врачебному любопытству, чем к состраданию.
Во всяком случае, о том, что лежащий перед ним человек был еще совсем молод, что у него двое ребят-дошкольников и что после операции, если подтвердятся худшие опасения, больному предстоит очень трудная жизнь, совершенно новое ее качество, и при этом никто не сможет предсказать, как долго даже и такая жизнь будет длиться, – об этом Каретников теперь не думал. Это все было раньше, когда обнаружил опухоль при первом же осмотре, ругнув про себя матом какого-то неизвестного ему коллегу из поликлиники, который, не сумев заметить опухоль, так и останется невиновным, потому что никто не будет доискиваться и разбираться в его вине, связанной с плохой ли профессиональной подготовкой, с очередью ли больных в коридоре, а может быть, просто с ленью, безразличием или еще с чем-нибудь, уже совсем неуловимым. Сострадание Андрей Михайлович чувствовал раньше, когда пришлось сказать, что нужна срочная операция, когда вынужден был предупредить, какая это предстоит операция, если обстоятельства сложатся неблагоприятно, и когда, говоря все это, надо было оставаться совершенно спокойным и убедительно деловым. Сострадание вернется к Андрею Михайловичу и потом на какое-то время, но уже смешанное с удовлетворением, что сделал как будто все, что был в силах сделать. Однако будет это уже после, когда он размоется, скинет перчатки и обрызганный кровью халат, утрет лицо марлевой маской, уйдет к себе в кабинет, опустошенно и тяжело опустится на стул, и если при этом никто сразу же не заглянет к нему, не отвлечет каким-нибудь вопросом или разговором о чем-то другом, не касающемся только что законченной операции. А если и об операции возникнет речь, то что же может быть за разговор по этому поводу, как не о частностях – технических деталях, послеоперационном уходе и ближайших назначениях лекарств.
Теперь же, за несколько минут до начала операции, мысли его были случайные, самые простые, обрывочные и к тому же совсем не последовательные, связанные и с тем внешним, что происходило вокруг него, и с чем-то в себе самом, но таким же, по сути, случайным, что так или иначе откликалось в нем на все это внешнее, что его окружало.
Он услышал за дверями операционной осторожное пошаркивание множества ног, приглушенный говор – и отметил, что это студенты пришли.
– Твоя группа? – спросил он Сушенцова, и тот, давно уже готовый к операции, кивнул.
Андрей Михайлович отошел к окну, оберегая свою стерильность от анестезиолога Якова Давыдовича, который заканчивал последние приготовления, и подумал, глядя сверху, с третьего этажа, на полуоголенные деревья, на желтый ковер, скрывший траву, что вот уже и осень скоро закончится. Сколько же прошло со смерти отца?
Ощущение было странно противоречивым: когда подумал о его смерти, показалось, что это уже очень давно случилось, а когда вспомнил живое лицо, то почудилось, что совсем еще недавно отец был жив... К Ирине, что ли, съездить сегодня?..
– Ушли, – доложил о комиссии Иван Фомич, заглянув в операционную.
– Ну и как? – без всякого интереса спросил Андрей Михайлович и принялся размечать линии предстоящих разрезов.
– Мелкие замечания, конечно, есть... Но они сами сказали, что это неважно. Думается, все... того... обошлось, Андрей Михайлович.
– Лабораторию предупредили? – спросил Каретников у Сушенцова.
– Да, Андрей Михайлович... – Сушенцов уже в который раз посмотрел на часы, вделанные над дверью операционной. Рассчитывал, что к обеду они закончат, взял у приятеля ключи от квартиры, времени только до пяти вечера, пока приятель с женой с работы не вернутся, но они уже на час задержались с операцией... Как-то надо предупредить... Хотя она же должна понять, что все переносится часа на полтора. В три – там, а в пять уже уходить. Не густо... А потом, дома, еще галиматью ее править, чтобы Андрею Михайловичу завтра понравилось. И все ж думал, она поинтереснее... Внешность обманчива...
Чтобы поторопить анестезиологов, он спросил:
– Яков Давыдович, готовы?
По тому, как укоризненно посмотрел тот на Сушенцова, Андрей Михайлович понял, что он-то готов, а вот, дескать, они, хирурги, пришли почти на час позже. Вернее – он, Каретников.
Конечно, Яков Давыдович, главный их анестезиолог, в чем-то прав: при шефе так не задерживались. Но Александр Иванович никогда не умел расположить к себе ни одну комиссию. Шефу-то, положим, на это наплевать было: лауреат, заслуженный деятель науки, членкор, он мог себе позволить не снисходить до комиссий, он никогда сам и не принимал их, и любую комиссию это сразу же задевало. Им-то всем, его сотрудникам, доставалось потом – случалось, и тому же Якову Давыдовичу перепадало, – а теперь, когда на всех собраниях и ученых советах их постоянно в пример ставят, он только и помнил, что операции при шефе всегда начинались минута в минуту. А то, что как бы влетело ему от шефа за эту вот капельницу, которую помощница его, Нина, все никак не наладит?!
– Что там у вас? – недовольно спросил Каретников.
– У нас давно все готово! – обиделся Яков Давыдович. Полный, с неимоверно волосатыми крепкими руками, словно бы поросшими рыжей шерстью, он обижался очень уж по-детски: у него оттопыривалась нижняя губа.
А Нина, бесцветная молодая женщина с пористым лицом, еще больше заволновалась возле капельницы. Яков Давыдович, демонстрируя, что он сказал Каретникову все же сущую правду насчет того, что они давно готовы, решительно отобрал иглу у своей помощницы и одним точным движением сделал то, над чем Нина мучилась уже несколько минут. Надежно и спокойно работалось с ним на операциях Андрею Михайловичу, и теперь без всякого недовольства, даже приветливо он спросил:
– Можно начинать?
Обиженный Яков Давыдович подтолкнул Нину: ответь, тебя спрашивают, не я же официально расписан на эту операцию, а ты.
Нина заробела, потому что как-то неудобно было разрешать или не разрешать самому Андрею Михайловичу.
– Больной готов к операции, – нашлась она. Эта формулировка избавляла ее от всяких разрешающих слов.
Каретников мельком оглядел студентов, которые столпились за спиной своего преподавателя, Володи Сушенцова. Лица их по самые глаза были прикрыты масками, у парней из-под шапочек торчали длинные лохмы, такие и не упрячешь под колпак, и Каретников усмехнулся: было время, когда он ругал за это девушек, а теперь за что их можно поругивать – так лишь за маникюр. Когда лица были забраны марлей, юноши узнавались именно по длинным волосам, нынче это была уже их привилегия. Коробило это Андрея Михайловича разве что в операционной, но и здесь, не желая прослыть ретроградом, он лишь изредка позволял себе усмешку вслух. «Вот вы, девушка, как вы считаете?» – спрашивал он иногда во время операции кого-нибудь из студентов мужского пола, намеренно ошибаясь. Но осторожный смешок – все-таки шла операция! – может, и смущая на мгновение, никак не менял твердого установления моды. И все, что было консервативного в Андрее Михайловиче, все, что не столько пока из-за возраста, сколько по характеру его противилось в нем каким-либо новшествам, логически никак, с его точки зрения, не обоснованным, – все это внутреннее его неприятие могло вылиться лишь в такое несерьезное, а на чей-то взгляд и несправедливое отношение к длинноволосым студентам, что на зачетах и экзаменах он был с ними чуть посуровее, чем с остальными, которые носили аккуратную «польку» или «канадку». А если к дочери его приходил вдруг «нормальный» парень, то есть постриженный, как когда-то, в дни его молодости, стриглись все и как стригся сам Андрей Михайлович до сих пор, он относился к такому парню с особой благосклонностью, полагая безоговорочно, что именно вот такой и подходит его дочери, что человек этот серьезный, не побрякушка, и что из него обязательно будет толк. Но эти свои взгляды Андрей Михайлович все же скрывал, неохотно и себе в них признавался, потому что были они уже давно не в духе времени и вообще как-то не слишком интеллигентно выглядели. Пока Сушенцов, тоже, кстати, длинноволосый, брал кусочки опухолевой ткани у корня языка для первой срочной биопсии – сейчас, из-за расслабления мышц, делать это было много легче, чем до наркоза, – Андрей Михайлович коротко объяснил студентам план операции: нижняя трахеотомия, интубация через трахеостому, затем...
– Может, по Крайлю будем? – спросил Сушенцов, отправляя взятую ткань на срочное исследование.
Каретников с недоумением посмотрел на него. Конечно, как Сушенцов предлагает, это проще и быстрее, но они уже давно так не делали. Чего он вдруг?
– Спешишь куда? – поддел Каретников, всерьез не допуская этой мысли, но Сушенцов покраснел, и Андрей Михайлович неприятно удивился, поняв, что, кажется, угадал. – Итак, – продолжил он свое объяснение, – футлярно-фасциальное удаление клетчатки... Операция Крайля не дает возможности сохранить кивательные мышцы. А мы их сохраняем. Кто знает зачем? – Он взглянул на студентов.
Разумеется, никто не знал.
– Что прикрывает кивательная мышца? – подсказал Каретников. – Ну? Что она защищает?
– Сосудисто-нервный пучок, – вспомнила самая маленькая из группы.
– Молодец. Иди быстренько мойся, будешь нам ассистировать, – поощрил Каретников, – А остальных, пока не выучите как следует анатомию шеи, к скальпелю не пущу, – пригрозил он. – Поправьте кто-нибудь свет... Значит, удаление клетчатки... Спасибо. Только еще чуть-чуть на меня лампу... Затем удаление...
Перечисляя все, Каретников подумал, что, пожалуй, уж легче было назвать то, чего они не удалят.
– Вопросы есть? – спросил он под конец своего объяснения.
– А такой объем операции оправдан? Еще же неизвестно: может, опухоль все-таки доброкачественная?
– Не то чтобы неизвестно, – поправил студента Каретников, – а формально пока не доказано, гистологически. Для того сделана биопсия. Но в правильности нашего диагноза убеждает и весь ход болезни, и безуспешность предыдущего терапевтического лечения, и то, что глазом видишь, и аналогии... Что-нибудь непонятно?
– Аналогии?.. – переспросили его.
Каретников уловил недоумение. В самом деле: ежедневно внушаешь им, что случай не похож на случай, что нет двух одинаковых больных – и это действительно так! – а тут вдруг ты им вроде бы трафарет какой-то подсовываешь – аналогии...
– Именно! – подтвердил Каретников, заканчивая последние приготовления к операции и отобрав среди нескольких скальпелей тот, который больше приглянулся ему. – Всегда ищешь сходства. Конкретную клиническую картину сравниваешь, сопоставляешь с прошлым опытом, с другими больными. Впрочем, сопоставление идет не только по сходству, но и по контрасту, отличиям... Антитеза, то бишь.
При всех этих рассуждениях Андрея Михайловича, укладывающихся в общий врачебный опыт, были, однако, в его уверенности по поводу диагноза еще и некие ускользающие, неуловимые признаки, которые мало зависели от уровня сегодняшней медицины и выработанных критериев, а являли собой нечто настолько индивидуальное, что могло быть присуще лишь Андрею Михайловичу, лишь Ивану Фомичу, Сушенцову, кому-то еще, но тоже лишь этому одному человеку, ибо кроме объективных признаков болезни, видимых и понимаемых всеми, было и нечто такое, что каждый из них мог только чувствовать, угадывать, но не облекать в слова. Не приведешь ведь в качестве доказательства, что, мол, «нутром чую»?!
Вошла старшая операционная сестра, женщина чопорная, всегда несколько надменная не только в обращении с операционными сестрами, но и с врачами, которые ее немного даже побаивались. Здесь полновластной хозяйкой могла быть только она, все же остальные воспринимались ею как лица временные и во всем, что касалось операций, от нее зависимые. Кого из начальства она признавала, так разве что одного Каретникова, и то если он распоряжался в операционной через нее. Так в свое время Александр Иванович завел у них – чего ж менять-то?
– Ну? – спросил нетерпеливо Сушенцов. Окажись опухоль доброкачественной, они бы сэкономили на операции добрый час, а то и побольше, и он смог бы тогда пораньше уйти.
– Звонили из лаборатории, Андрей Михайлович, – сказала она, даже не взглянув на Сушенцова. Порядок есть порядок: раз профессор в операционной, ему она и отвечает, а не каждому, кто захочет спросить. – Сказали, что... – она чуть запнулась, невольно покосившись на операционный стол, словно больной мог услышать, и все-таки пропустила это слово, – ...что обнаружен...
Они с ней уже много лет вместе проработали, можно было не переспрашивать, не уточнять. Все подтвердилось, «почти уверен» сменилось на просто «уверен», так что план операции оставался в силе. На какую-то секунду Каретников ощутил обычное врачебное удовлетворение от совпадения диагнозов – его и лаборатории, но тут же, усилием заглушив это в себе, сделал первый разрез.
Сейчас, если бы нашелся кто-то, кто вдруг, под руку, когда Каретников рассекал кожу, перевязывал сосуды, расширял операционную рану, освобождался от ненужных уже мышц, все ближе подходя к опухоли, – если бы кто-то спросил его, не испытывает ли он в эти минуты чувства жалости, скорби при виде всего этого живого и вздрагивающего, что умирает под его скальпелем, Каретников, сумей он ответить совершенно честно, до самого донышка честно, должен бы был лишь непонимающе взглянуть на собеседника и сказать, что ничего этого он не чувствовал сейчас. Была вполне очевидная, благая конечная цель – спасти. Отчего же сейчас-то, во время операции, «жалко»?
Из-за валика под шеей голова больного была запрокинута, полотенца, скрепленные зажимами, прикрывали лицо, и все, что было перед Каретниковым, воспринималось скорее не как часть живого, а как что-то совсем отдельное, что можно назвать участком, операционным полем – как угодно, и оттого уже как бы менее живое, чем если бы оно искусственно, ради стерильности, не отграничивалось от остального тела. Да и само это тело, неподвижное и внешне безучастное ко всему, что над ним производили, казалось тоже не совсем живым. Несколько кубиков жидкости, введенных в него перед операцией и именуемых словами «транквилизаторы», «наркотики», «релаксанты», а теперь еще и газовая смесь, поступавшая от аппарата, сделали то, что человек этот, находясь со всеми остальными такими же, как он, людьми в одной комнате, совсем рядом, буквально в полуметре, находился на самом деле в каком-то своем мире, бесконечно отдаленном от них.
Будучи точно таким же, как они, он вместе с тем был сейчас отрешен от всех доступных любому другому человеку примет внешней жизни – звуков, значения слов, запахов, цвета, легкого дуновения, когда открывалась дверь в операционную, – и не он сейчас дышал, а расправлялись и опадали его легкие, подключенные к аппарату, не он чувствовал боль, а реакция нервов на боль, не его сердцебиение, а ритмичные сокращения некой мышцы, и даже не его кровь под скальпелем, а просто кровоточивость тканей. И все это как-то отчуждало их от него.
Таким, какими они сами были, то есть вполне живым, ему лишь предстояло быть; таким точно, как они, он мог восприниматься только в будущем – пусть и ближайшем, через несколько часов, когда он начнет понемногу приходить в себя, когда уже сам шевельнется, застонет, – но все же не сейчас, не на операционном столе.