Текст книги "Случайные обстоятельства"
Автор книги: Леонид Борич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 41 страниц)
Очень высокое начальство совершенно благожелательно, исходя из лучших побуждений, как-то спросило, посетив его клинику: дескать, что же он все на мышах да на кроликах свои замечательные опыты проводит? Ладно, пусть не очень умно было спрошено, но имелось-то в виду совсем не обидное: мол, не сдерживает ли его научные масштабы – особенно перед лицом заграницы, где он хорошо известен, – такая мелкая живность? Другие, менее заслуженные, уже вот на обезьян перешли... Тут бы не лезть на рожон – может, иногда больше мужества в том, чтобы как раз промолчать, – тут бы ему заверить, растроганно поблагодарить за внимание и заботу, что-то бы, воспользовавшись расположением, пока для кафедры выпросить – дополнительные штаты, помещения, еще что-нибудь, – а он вдруг взвился, выставил надменно свою знаменитую челюсть, массивную, как у Черчилля на фотографиях, и ответил: а я на слонах не умею эксперименты ставить, да и держать их тут негде, потолки низкие.
Ректор, сопровождавший начальство, наверно, тут же лишнюю седую прядь схлопотал, а кафедра еще долго после этого именинниками ходила, так всех и распирало от гордости за своего шефа.
Когда Андрей Михайлович рассказал дома об этом случае, только мама и поняла его. А отец, весело рассмеявшись, одобрительно повторял: «Молодец! Какой, однако, молодец!»
Что ж, может, такая независимость Александра Ивановича и выглядит привлекательно, но это – в литературе да на школьных уроках, а в жизни, обыкновенно, в нашей повседневности... Хотя говорить об этом с отцом было всегда бесполезно: он обнаруживал какое-то наивное, прямо-таки детское непонимание того, что литература все-таки еще не сама жизнь, а всего-навсего одна из человеческих условностей, пусть и необходимых, и правильных, и возвышающих нас, но чтобы свою ежедневную жизнь к ней приноравливать...
Возможно, шеф и не очень зависел от начальства, зато мыши и кролики – зависели. В результате: вивария на кафедре не стало – с них-то прежде всего и начали, когда централизацию затеяли, – должность лаборантки немедленно сократили, и теперь ему, Каретникову, приходится тратить уйму времени и сил, чтобы восстановить то, что было утрачено благодаря одной хлесткой и всем тогда симпатичной фразе Александра Ивановича.
До сих пор на кафедре вспоминают, особенно Иван Фомич, что шеф всех пациентов по имени-отчеству знал. Но из-за того, что он буквально вязнул в больных, – сколько из-за этого он не успел, они отдают себе отчет? Даже не он лично... Хотя что ж: «лично» – это значит, что не открыты им какие-то методы лечения, не получены новые средства лечения, не выбиты те самые дополнительные штаты. Между прочим, не для себя ведь – для больных. В конечном счете – для больных, ради больных! И сделать все это только он один мог – с его умом, талантом, колоссальным авторитетом, со всеми его званиями и наградами. Не успел!.. А эта действительно необыкновенная широта его?! Он кто? Фармаколог? Нет. Но такие детальные исследования и разборы по клинической фармакологии, что диву даешься. Может, он морфолог, патологоанатом? Никогда им не был. Но так глубоко и серьезно залезал в анатомию лимфатической системы, на таком уровне, что хоть оттаскивай – чужой же хлеб! Своих кровных нереализованных идей, сулящих почти немедленный выход, – десятки, только бы поспеть урожай снимать, а он, вспылив как-то из-за грубости одного из ординаторов к больному, садится за статью... о врачебной этике! Причем надо же было знать шефа: он ничего не умел вполсилы, по-дилетантски. Для этой статейки о врачебной этике он же наверняка перелопатил воз литературы!
Это как когда-то в прессе стали вдруг обсуждать вопрос о необходимости спешного внедрения в больничную практику разных кибернетических устройств. Очень серьезно и долго рядили, советовались, предлагали, спорили, а кто-то неожиданно вмешайся и спроси простодушно: как, разве уже решен вопрос с обыкновенными медицинскими термометрами, чтоб их на отделениях хватало?.. Ну, которые больным под мышки ставят – один-два термометра на всю огромную палату... Тут сразу и дискуссии конец пришел, под корень ее подрубили незамысловатым вопросом.
Так и с шефом. К нему очередь страждущих, со всего Союза едут – не до жиру, как говорится, – а он, видите ли, занялся нравственным усовершенствованием врачей, правилами обхождения с больным. Да за это время – даже за это время! – он мог бы...
Вообще, русский ученый всегда почему-то обожал отвлекаться от прямого своего дела. Впрочем, и писатели – тоже. Те, помнится, школы начинали строить, с какими-то чертежами возились, сметами – больше ведь некому было! – или, забыв, для чего они, собственно, рождены, ехали в холерные бараки жить, голодающим помогали, и опять же – не только средствами, не одним авторитетом своим, а самолично. Все своими руками норовили делать. Конечно, никто не отрицает: гражданский долг, совесть – все как положено... А кто подсчитал потери?
Банальная же, в сущности, истина: надо научиться целесообразной трате самого себя. Если ты экономист – занимайся экономикой и никуда больше не лезь, если строитель – строй как следует, если специалист по холере – на здоровье, езжай себе на холеру... Почему так трудно это понять?
А что и в самом деле это не понимается – Андрей Михайлович лишний раз убеждался из разговоров с отцом о тех же, кстати, писателях-классиках. «Ты задумывался, – спросил однажды Андрей Михайлович, – сколько они не успели написать, занимаясь несвойственными их профессии делами? И сколько из-за этого уже никогда не будет прочтено нами?!» – «Позволь, но ты говоришь в таком случае вообще о других людях, – горячился отец. – Когда б они могли не делать того, что делали, – помогать, облегчать чью-то участь, рисковать собой, – это же были бы тогда не они. То есть они не смогли бы и того написать, что ими создано. Как ты этого не понимаешь?! – огорчался отец. – И потом... извини... но что толку, если б они еще что-нибудь написали и мы бы прочли, раз мы и того не восприняли, что они успели сказать?..»
Андрей Михайлович понимал сейчас это «мы» как прежде всего к нему относящееся, тут же вскипал, чувствовал себя незаслуженно оскорбленным, потому что дай-то бог, чтоб многие так любили и понимали литературу, как он, и впредь зарекался вести с отцом все эти отвлеченные разговоры, которые при напряженной жизни Андрея Михайловича были, что ни говори, определенной щедростью с его стороны, а уж в последние годы и вовсе стали для него непозволительным расточительством. Теперь, если он тратил на что-нибудь время, у него возникало ощущение, что он не просто расходует свое, Каретникова, время как лица частного, а – время профессора, заведующего кафедрой, и тогда, значит, следовало еще подумать, имеет ли он право, в нынешнем своем качестве, на такое легкомыслие. Ведь те часы, даже минуты, которые он уделял сейчас одному какому-нибудь человеку, отрывались не только от своего личного бюджета времени, но он при этом автоматически лишал, выходит, других людей – уже не одного, а многих – возможности общаться с ним в это время.
Впрочем, поначалу Андрей Михайлович еще как-то противился такому ощущению и с иронической усмешкой думал иногда о том, как, однако, с новым его положением и воспринимать все стали его сразу же по-иному. Будто, став сегодня профессором, он, прямо от сегодня и считая, стал больше уметь и знать, чем вчера, и потому мнение его в глазах сотрудников (да что там – даже в глазах матери, жены, знакомых!) теперь уже много авторитетнее и мудрее, чем когда он несколькими днями раньше был доцентом. И ничего, например, нельзя было поделать, когда приятели, хотя он, разумеется, так и остался для них Андреем, уже не заваливались к нему домой, как бывало, без всякого предупреждения, чтобы увидеться и поболтать, а предварительно стали всегда созваниваться: как он, не занят? уместно сейчас к нему заглянуть?
Постепенно Андрей Михайлович уже и сам себя начал воспринимать несколько по-другому, обращаясь теперь с собой более внимательно, серьезнее, уважительнее, чем прежде. Да и как было относиться к себе иначе, если в эту новую для него жизнь он вошел сразу, легко и уверенно, словно бы она была ему кем-то уготована с самого его рождения, и тем приятнее было знать, что никто ее такой не приготовил для него, что всего этого он достиг сам.
Все теперь в этой жизни четко выстраивалось перед взором Андрея Михайловича, все в ней, несмотря на подверженность определенным случайностям, подчинялось тем не менее довольно жесткому, неколебимому порядку вещей, и мир вокруг, как с особой ясностью вдруг обнаружил Андрей Михайлович, был – при спокойном, трезвом обхождении с ним – не таким уж, в сущности, сложным.
Иной раз даже приятно дух захватывало, как ему не только в других людях все ясно – в своей семье, в сослуживцах, вплоть до престарелой нянечки, в своих знакомых, чуть ли не в каждом встречном, – и не только в себе самом все ясно, но как он вообще все понимает о жизни. Хоть рецепты выписывай: не требовать от нее слишком многого, не терзать себя недостижимостью чего-то, ценить в себе равновесие, соразмерять притязания с реальными возможностями – и своими собственными, и самой жизни, – во всяком случае, не брать в ней такой чересчур высокой, явно не по человеческим силам ноты, как, например, некие поиски счастья. «Ты рад? Ты доволен?..» И достаточно.
Нет, грешно ему было жаловаться на свою судьбу, тем более что рядом со всеми этими трезвыми рассуждениями о жизни вообще, рядом с удовлетворенностью своею собственной жизнью оставалось в нем до сих пор ощущение, что даже и на пятом десятке он пока не все выбрал из отпущенного ему, далеко не все, а что самое-то важное и лучшее у него еще впереди.
3
Утомление казалось уже каким-то хроническим. Оно не проходило ни к утру, несмотря на ежедневную зарядку и прохладный душ, ни даже к понедельнику, после двух выходных дней.
Трудность ее должности, постоянное напряжение, которое не оставляло ее и дома, были связаны для Надежды Викентьевны не с тем, что, как полагалось знать и помнить, она отвечала перед сотней тысяч людей за их здоровье. Этих людей и нельзя было себе представить конкретно, то был лишь некий общепризнанный, обязательный символ множества, пусть и вполне одушевленного, а подчинялась-то она людям немногим, совершенно конкретным, и вот перед ними она чувствовала свою ответственность уже по-настоящему. Но хотя все они, как и она, служили одному и тому же и озабоченность их была общей, люди эти были все разные, каждый со своими понятиями о должном и недолжном, допустимом и недопустимом, и надо было всякий раз угадывать их возможное неудовольствие, причину этого неудовольствия и последствия, с этим связанные. В этом-то и была настоящая трудность, оттого и жила Надежда Викентьевна в постоянном напряжении, и даже поделиться было не с кем, потому что у Андрюши никогда не было времени, невестка не настолько все же близкий тебе человек, а муж все равно не понял бы главного: что чем выше должность, тем чаще надо применяться к людям, которым ты подчиняешься, и к обстоятельствам, которые подчиняют тебя.
Никто не торопил Надежду Викентьевну с уходом на пенсию, никаких симптомов тому она, во всяком случае, не видела, но мысль об отдыхе, о покое все чаще приходила ей в голову. Сначала она этим просто кокетничала перед своим начальством, уверенная, что не услышит в ответ согласия – ее все-таки достаточно ценили как крепкого, надежного руководителя райздрава, – потом, присматриваясь, а как к этому отнесутся ближайшие ее помощники, она им тоже стала говорить, что пора ей и честь знать, уступить дорогу более молодым, однако и тут она ничем не рисковала: сами-то они, ее помощники, были немногим моложе и вряд ли не понимали, что держатся, скорее всего, лишь до тех пор, пока ходят под ее началом. Потому она и отваживалась делиться с ними мыслями о пенсии, не опасаясь наткнуться когда-нибудь на такое выражение в чьих-то глазах, что, дескать, и в самом деле пора тебе на покой.
Нужно было, однако, выбирать: либо, поиграв в свой уход, вовремя остановиться и прекратить эти разговоры, либо все-таки уходить. Хотелось уже, чтоб все как-нибудь вообще без нее решилось – властью ли одного человека, силою ли каких-то обстоятельств, пусть даже и случайных, несерьезных, – только бы без нее. Нужна была Надежде Викентьевне некая вынужденность, когда поворот в жизни зависит не от твоей воли, а от внешних каких-то событий, и как там потом ни сложится, а все ж легче на душе от понимания, что не ты сам это выбрал или, по крайней мере, не ради себя.
Недоставало, может быть, лишь последнего, самого последнего повода, чтоб уйти на пенсию, и, будь Надежда Викентьевна хоть чуть суеверной, она мучилась бы потом, что страстное желание такого повода как бы само и накликало этот повод.
Мужа ее, Михаила Антоновича, в последнее время все больше стала донимать одышка. Худощавый, но крепкий, редко болевший даже простудой, легко и быстро – уже на седьмом десятке! – преодолевавший по нескольку этажей без остановок, он теперь вынужден был отдыхать на каждом лестничном повороте, однако и тогда не особенно обеспокоился этим и тут же нашел объяснение своему самочувствию: стоят очень жаркие, душные дни, к тому же утомили экзамены, слишком волновался за своих выпускников, а тут еще, проверяя их сочинения, пришлось ссориться с представительницей гороно. Встретив в одной из работ необычный порядок слов в предложении, она посчитала это стилистической ошибкой, а на следующей странице подчеркнула якобы неуместное здесь тире. Он попытался объяснить ей, что в первом случае это вовсе не ошибка, а как раз индивидуальный стиль, и что вообще если чересчур строго придерживаться литературных норм, то как быть, например, Толстому, Достоевскому? Да и быть ли им тогда? Что же касается тире, то можно, конечно, и без него, но посмотрите, как хорошо, благодаря этому тире, слышится пауза перед следующим словом: «...хотел, а – не смог». Чувствуете оттенок, движение, перепад? Кстати, и Горький любил употреблять такое тире...
Но она не чувствовала, не хотела вникать, а строго объяснила, что ученик обязан усвоить в школе прежде всего норму, правила, и даже странно слышать, когда сравнивают творчество Толстого, Достоевского, Горького с каким-то ученическим сочинением. Не «каким-то», возражал Михаил Антонович, а написанным на аттестат зрелости. Какая же тогда, простите, зрелость, если нельзя свой стиль обнаруживать?!
Он отстаивал каждую запятую, каждую необычную, спорную, а то и не слишком точную мысль в сочинениях – правда, необычные и спорные встречались редко, а неточных было хоть отбавляй, – но нужно же было как-то и защищать ребят, тем более что коллега его, учительница из параллельного класса, отчего-то во всем соглашалась с представительницей.
Михаил Антонович потом и в гороно ходил, набрел там, исходив порядочно инстанций, на кого-то, видимо, такого же, как он сам, радовался этому как мальчик, весь прямо светился, пытался во всех подробностях домашним своим рассказать об этом, но им было не очень интересно, каждый занимался чем-то более важным, чем лишний балл за сочинение, отвоеванный Михаилом Антоновичем с помощью того самого единомышленника из гороно.
И что же, рассеянно спросил сын, этот твой ученик теперь золотую медаль получит? Какая там медаль, рассмеялся Михаил Антонович, он троечник. Зачем же ему твоя пятерка? – не понял Андрей Михайлович, который во всем любил находить здравый смысл. Михаил Антонович уставился на сына, словно бы не веря, что тот и в самом деле не понимает и что здесь вообще что-то можно не понять. Но он же действительно написал на пятерку, объяснил Михаил Антонович. Ну и что? – рассердился сын. А зачем она ему, эта твоя пятерка? Что она изменит?.. Да не моя она, не моя! – тяжело задышал отец. Это его пятерка! Понимаешь? Его, заслуженная!..
Вот тогда, взглянув на нездоровое, сероватое лицо мужа и впервые заметив это, Надежда Викентьевна вдруг с каким-то облегчением решила – твердо и уже бесповоротно, – что все, хватит, уходит она, немедленно уходит на пенсию. Ради мужа! Пора уж когда-нибудь не о других, а о близких людях заботиться!
– Михаил, зачем ты так волнуешься? – сказала примиряюще Надежда Викентьевна мужу. – Не надо из-за мелочей так волноваться с твоей одышкой. Андрюша прав...
– Но это же несправедливо! – вмешалась Женя. – Дедушка верно говорит: заслужил – поставьте пятерку!
Все ужинали на кухне. Елена Васильевна, как обычно, успевала и подавать им, и вместе с детьми в телевизор посматривать, и что-то сама наскоро ела, и освободившуюся посуду тут же споласкивала.
– Оставь, Лена, – говорила Надежда Викентьевна, – я потом вымою... По-моему, Андрюша все-таки прав: если бы эта отметка повлияла на получение медали или как-то ощутимо улучшила средний балл... Но ведь не улучшила? И какое это вообще имеет теперь значение при поступлении в институт?
– А он и не собирается... никуда поступать!.. – с вызовом сказал Михаил Антонович, сразу задохнувшись от этого небольшого усилия.
– Вот видишь? Тем более! – сказала Надежда Викентьевна. – Мне что-то не нравится твоя эта одышка...
Михаилу Антоновичу захотелось встать и уйти от них, в сердцах хлопнув дверью – с ним это иногда случалось, – но в тот вечер он так плохо чувствовал себя, что и на это сил не было.
Надежда Викентьевна озабоченно сказала, что ему надо бы полежать, сделать электрокардиограмму, показаться хорошему терапевту. Завтра же она... Хотя, как назло, завтра у нее сумасшедший день, три совещания подряд. Может, ты, Андрюша, покажешь папу у себя в институте?
Андрей Михайлович стал прикидывать свои дела на завтра, ему предстоял тоже нелегкий день – с самого утра тяжелая операция часов на пять, затем ученый совет, – и Михаилу Антоновичу даже совестно сделалось, как он невольно осложнил жизнь своих близких какими-то личными пустяками.
Чтоб положить конец этим разговорам, Михаил Антонович решительно заявил, что ни завтра, ни в течение ближайших двух недель, пока идут в школе экзамены, ни о каких обследованиях не может быть и речи. Но ты хоть не трать себя так, сказала Надежда Викентьевна. Тебе же совершенно нельзя сейчас нервничать при твоем самочувствии, и вообще, нервные клетки, как известно, не восстанавливаются... А капля никотина убивает лошадь, заметила внучка, раздражаясь на изречение бабушки и на то, что все эти разговоры мешают смотреть телевизор, но Надежда Викентьевна, достойно промолчав – она всегда умела сдерживать себя и гордилась этим, – сказала мужу, что ему необходимо побольше гулять на свежем воздухе, не есть ничего на ночь, она вот уже давно не ест после семи вечера, и побольше надо молочного – верно, Андрюша, я говорю? – кефир, только кефир перед сном. А утром – физзарядка, вот как она столько лет делает. Она прямо оживает, и никаких поэтому отложений солей. Ведь вполне возможно, что у него именно остеохондроз – отсюда, скорее всего, и эта одышка бывает. Она бы без зарядки просто погибла, наверно. Просто погибла. И обязательно потом чуть прохладный душ. Это же не только для бодрости, но и общий обмен улучшается. И кстати, для закаливания. Если бы Женя и Витенька слушались ее, им это тоже совсем не лишнее. Вы слышите, дети?
Но дети слушали совсем другое – то, что по телевизору показывали, – что же касается Михаила Антоновича, то так как советов было слишком много и были они неисполнимы либо по причине тех же школьных экзаменов, либо из-за характера Михаила Антоновича, да и Надежда Викентьевна после этого разговора, занятая текущими делами и оформлением пенсии, почти не напоминала ему о врачах, а он чувствовал себя временами и получше – как бы там ни было, Михаил Антонович, смутившись, что уже однажды зря только обеспокоил всех, перестал вообще говорить о своем самочувствии. В самом деле: не обследуется, не идет к врачу – к чему же тогда и жаловаться?!
В течение двух следующих экзаменационных недель, возвращаясь из школы, он говорил лишь, что пойдет полежать немного.
– Ты плохо себя чувствуешь? – спрашивала Надежда Викентьевна, озабоченно отыскивая куда-то запропастившуюся книжку с телефонами. – Ты не видел случайно, где наша телефонная книжка?
Нет, он ничего себя чувствует, просто устал немного, а книжка – вот же она, где всегда, на столике у телефона.
Он лежал в дальней комнате на диване, удобный такой, несерьезный и нетребовательный больной, как бы даже и не больной, а лишь притомившийся из-за жары и экзаменов, несколько уставший человек, дремал себе, никого не беспокоя, и все в душе были ему благодарны за это.
Из разговоров да и по собственному своему представлению Надежда Викентьевна знала, как нелегко ей будет, особенно на первых порах, пока она не привыкнет к новому для нее качеству, но то, что она почувствовала, уйдя на пенсию, переносить оказалось много труднее.
Она все никак не могла привыкнуть, что те десятки, сотни людей, которые еще недавно так зависели от нее, нуждались в ее разрешениях, утверждениях и без ее советов не могли и шагу ступить, – эти же люди, отнюдь не став умнее или опытнее в столь короткое время, теперь сами, без нее, что-то разрешают, утверждают, а за советом обращаются к ней все реже и реже.
Тем обстоятельнее и охотнее Надежда Викентьевна давала советы. Каждый ее телефонный разговор по делу приобретал для нее огромную значимость, и она обижалась, когда кто-нибудь из домашних торопил ее, чтобы самому куда-то срочно звонить, – раньше они себе этого не позволяли. Особенно донимала Надежду Викентьевну ее внучка, которая с бестактностью молодости – ей было девятнадцать лет – давала понять своей бабушке, что только у нее, у Жени, могут быть неотложные дела, ну, еще и у родителей в какой-то мере, особенно у отца, а она, Надежда Викентьевна, у которой теперь сколько угодно свободного времени, может звонить, когда их никого дома нет. Андрей Михайлович и Елена Васильевна довольно строго выговаривали ей за это, но Женя все же улавливала в их тоне некоторую формальность: сами-то они наверняка разделяли ее мнение, а если иногда и одергивали ее, то скорее не по существу, а по каким-то, как им, очевидно, представлялось, воспитательным соображениям. Достаточно, мол, чтобы она проявила побольше мягкости к бабушке, не была хотя бы так груба с ней – и тогда, пожалуйста, поступай как поступала. Но если все именно так было, то зачем же делать вид, притворяться, что все не так? И Женя чувствовала абсолютную свою правоту, а в чем-то и такого рода честность, которая превышает родительскую, раз они все-таки притворяются, а она – нет.
Надежда Викентьевна гордилась, что ей всегда хватает терпения и выдержки, чтобы, и незаслуженно обиженной, не терять достоинства, а сын и невестка, хотя и внушали своей дочери, что она не права, в душе с ней были согласны, понимая, что за всеми телефонными разговорами Надежды Викентьевны «по делу» – дела-то как раз уже не было, но, в отличие от Жени, даже между собой никогда вслух этого не произносили – Андрей Михайлович из-за вполне понятных сыновних чувств, а Елена Васильевна – из деликатности и еще потому, что, вопреки расхожим представлениям об извечной непримиримой вражде, жили они, свекровь и невестка, довольно дружно. Если же иногда их отношения и становились чуть натянутыми, то это случалось лишь когда кому-то из них начинало казаться, что другая присваивает себе Андрея Михайловича в большей степени, чем каждой из них положено.
Уже два десятка лет, с тех пор как Елена Васильевна вошла в их дом, заботы о продуктах, об обеде на всю семью, а тем более заботы об удобствах Андрея Михайловича, о его рубашках, белье, носках, об импортных лезвиях, которыми он предпочитал бриться, забота о детях и о том, чтобы они не отвлекали мужа, когда он работает в своем кабинете, как, впрочем, и вообще все, что было связано с домом, лежало на ней одной. Ей никогда не было в тягость заботиться и о Михаиле Антоновиче, которого она очень уважала и который, в отличие от Андрея, всегда замечал ее внимание, тепло и по-старинному галантно благодарил, да и приятно было иной раз чуть уколоть Надежду Викентьевну, а заодно, конечно, и Андрею показать, что мамочка его совсем не так внимательна к своему мужу, как она, Елена Васильевна, к своему, хотя и разницу понимала между Михаилом Антоновичем и его сыном: все-таки Андрей достиг такого положения, что ему не то что некогда отвлекаться на какие-то житейские мелочи, но он просто не имеет на это права, когда ежедневно столько жизней на нем.
Испытывал ли что-то новое в себе Андрей, став профессором, Елена Васильевна не знала, но сама она гордилась его положением и в себе перемену чувствовала в том смысле, что, хотя забота о муже и раньше была для нее потребностью, теперь это стало еще и своего рода служением, ее причастностью к тому важному и почетному, чем занимается ее муж. Оттого, будучи инженером-химиком, она перешла несколько лет назад даже на другую работу, устроилась агентом госстраха. Так ей было удобнее, она уже не связана была каким-то обязательным, определенным временем, в деньгах ничего не потеряла и, во всяком случае, к приходу мужа могла всегда быть дома, чтобы успеть все приготовить и подать на стол. Обидно только, что Андрей это не ценит: мол, поступила так потому, что ей просто удобнее. Ей, не ему! И вообще он часто бывает несправедлив по каким-то пустякам. Из-за чая, например. Ну почему, если утром она заварила прекрасный чай, – почему вечером нужно новый заваривать?! Или вот недавно с этим кремом... Не было случая, чтобы Надежда Викентьевна не нашла времени для фруктовой маски на лицо – и это на седьмом десятке! – или чтоб она забыла намазаться на ночь каким-то специально для нее изготовленным составом на розовом масле. Между прочим, хоть бы раз Надежда Викентьевна ей этот крем предложила! Хотя бы ради приличия!.. Но дело не в этом. Ведь все, что делает его мама, – все правильно, все объяснимо и никогда не может быть предосудительным. А вот ей, когда на ночь она тоже стала намазывать лицо кремом, Андрей прямо скандал устроил: делай это когда хочешь, но только когда меня дома нет. Разумеется, он вовсе не против, чтобы она помоложе выглядела, но поступиться при этом какими-нибудь своими удобствами он не желает.
Но ведь, с другой стороны, его тоже можно понять. Для него рабочий день и дома продолжается. Ему вообще бывает ни до чего – ни в гости пойти, ни в театр выбраться, ни отдохнуть по-человечески хотя бы в свой воскресный день.
Конечно, ей достается... Но как же иначе, если она самый близкий ему человек? Он без нее и шага ступить не может: «Лена, где у нас...», «Лена, подай...», «Лена, напомни мне...»
Она, как могла, и сама уж оберегала его, даже вот и от этих постоянных телефонных звонков по вечерам. Нету, мол, дома. Что-нибудь передать? И это хоть как-то спасало его на время, потому что передавать просьбы через кого-то не всегда решаются. «Спасибо, я попозже». – «Хорошо, звоните позже», – приветливо говорила она и тут же на несколько часов выключала телефон, если, правда, дочь ни от кого не ждала звонка, а то потом от нее упреков не оберешься. Да и муж, заметив иногда, как долго никто не звонит ему, и обнаружив уловку жены, начинал выговаривать ей, зачем она выключила телефон, хотя сам же прекрасно понимал, что только потому он и смог поработать спокойно в этот вечер.
Словом, хотя в их семье не было каких-нибудь длительных и серьезных раздоров, но приливы и отливы симпатий, но не высказанные вслух претензии друг другу, но небольшие обиды и некоторая напряженность в отношениях все же бывали, и нельзя сказать, что их жизнь ощущалась ими такой уж благополучной: всегда ведь кажется, что для этого так много нужно...
И вдруг случилось несчастье.
Произошло то, что бывает, как ни странно, именно в семьях врачей, где, казалось бы, скорее можно насторожиться, вовремя заподозрить что-то неладное со здоровьем близкого человека, а они между тем это очевидное просмотрели.
В то утро, когда Надежда Викентьевна, позвонив сыну на кафедру, сказала, что отец что-то неважно себя чувствует и не пошел в школу, Андрей Михайлович не особенно насторожился, тем более мать добавила, что вообще-то отцу и не обязательно было идти: он сегодня не занят на экзаменах. Это, наверно, и успокоило. Другое дело, зная отца, услышать, что он не просто в школу, а на экзамен не пошел, – тогда бы уж точно всполошился.
«У него болит что-нибудь?» – спросил Андрей Михайлович, кляня себя потом, что успокоился, услышав в ответ: «Нет, только одышка... Как ты думаешь, вызвать неотложку?»
Они еще раздумывали! И как будто если не болит – то уже и причин для беспокойства особых нет. Но кто же мог знать...
Второй звонок уже не застал его на месте – Андрей Михайлович начал операцию, – и Рита, старшая медсестра, вбежав в операционную без маски, чуть ли не прокричала: «Ой, Андрей Михайлович, срочно домой звоните!»
Всё вместе – и что без маски сюда влетела, и что кричит в такой тишине, и странная, пугающая срочность, и что глаза отводит, и то, как тут же что-то зашептала на ухо его ассистенту, и мамин звонок накануне – все это вмиг сопоставилось, и он почти понял... Нет, все-таки не до конца, все-таки сопротивлялся этому пониманию изо всех сил, медлил, переспросил: «Срочно?», услышал: «Очень срочно, Андрей Михайлович, очень!..», – и даже когда Рита, всхлипнув, выбежала, он и тогда еще топтался возле операционного стола, давая какие-то напутственные указания ассистенту, – впрочем, уже скорее механически...
Он хотел было позвонить прямо из коридора, но мешала постовая медсестра, которая так жалостливо смотрела на него, что он никак не мог сосредоточиться, чтоб домашний номер набрать. Однако и в кабинете, куда он прошел, не сняв маски и резиновых перчаток, он тоже не мог набрать этот номер. Он вдруг совсем забыл его – не то что какая-нибудь одна цифра, а совершенно все цифры забылись. Такое могло случиться лишь в несчастье, в какой-то непоправимой беде, и, все отгоняя от себя страшную догадку, он сгорбленно, тяжело опустился на стул.
Делать... Что-то делать... Что-то немедленно... Что?..
С неимоверным усилием он вспомнил наконец номер телефона и, дозвонившись, услышал рыдающий голос жены.
Теперь он знал, что отца больше нет, но все еще никак не мог поверить в окончательность того, что произошло.
Этого не может быть, упрямо твердил он себе, пока Володя Сушенцов, доцент их кафедры, вез его на своей машине. Успеть, надо успеть, можно еще успеть... И Сушенцов, будто читая его мысли, молча гнал машину, то и дело выскакивая на перекрестки под желтый свет.