Текст книги "Случайные обстоятельства"
Автор книги: Леонид Борич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)
4
В первые дни после похорон, куда бы Каретников ни выходил из своего кабинета – на кухню ли, в прихожую, в коридор их большой квартиры, – везде он натыкался на мать, на ее печальное достоинство, с которым она, высокая, статная, почти без седины, давно уже как-то не стареющая женщина, и сейчас, после смерти Михаила Антоновича, тоже не постаревшая, молча ходила по квартире, всем своим видом, а особенно этим своим печальным достоинством как бы призывая и всех остальных – и сына, и дочь, которая осталась у них жить на время, и невестку, и внуков – следовать ее примеру.
Об отце старались не говорить вслух, как бы щадя друг друга, но если поначалу Андрей Михайлович это понимал и сам поддерживал некий молчаливый уговор взаимного щажения, потому что так им всем было действительно легче – по крайней море ему, матери и сестре, – то теперь, с каждым днем все чаще, поговорить об отце становилось для Каретникова чуть ли не навязчивой необходимостью. Но уговор продолжал действовать, его, видимо, могла бы отменить только мать, однако Надежда Викентьевна почему-то не делала этого, а решиться самому нарушить затянувшееся молчание об отце Каретников все не решался, и это мучило и раздражало его.
А Надежду Викентьевну все эти дни тревожило молчание сына, обижало, почему он не успокаивает ее – и вообще не успокаивает, и даже не сказал ни разу, что в те последние для мужа часы она все делала правильно, и что, значит, ни в чем она не должна упрекать себя. Она-то и не упрекала, но хотелось, чтобы еще и сын говорил ей об этом.
Чудился ей все же какой-то невысказанный упрек с его стороны, и оттого, повторяя свой рассказ о кончине Михаила Антоновича, она снова и снова подчеркивала, как ни на минуту не растерялась тогда, а раз не растерялась, то и ошибиться ни в чем не могла, все сделала именно так, как надо было.
Почти сразу же, что явилось ей со смертью мужа, кроме горя и жалости к нему, кроме жалости к себе самой и ужаса перед пониманием, что в ее жизни произошло нечто окончательное, необратимое, такое, чего никогда уже не поправить, – то есть кроме этих обычных для каждого человека страданий было еще одно: был стыд перед окружавшими ее людьми – сыном, невесткой, дочерью, знакомыми, – что она совершенно не может заплакать. Это было необъяснимо для нее, ведь она прожила с мужем дружную, хорошую жизнь, никогда не позволяя себе думать о какой-нибудь иной жизни, где бы не было рядом Михаила Антоновича, и это требовало теперь объяснения, почему она ведет себя не как все в таких случаях. Должно же было это как-то объясняться?!
Себе объяснить это можно было только одним – ее необыкновенной выдержкой, сильным характером, волей, материнским ее чувством, что теперь, в этом горе, она и тут, как самая сильная из них всех, должна взвалить на себя эту ношу, оберегая сына и дочь. Но понимают ли это остальные?..
Особенно тревожилась она за Ирину. Очень, очень дочь была к отцу привязана... А уж как она сама, Надежда Викентьевна, к мужу относилась – дай бог каждому! Он, конечно, был прекрасным, отзывчивым человеком, внимательным отцом и мужем, и если все же основную заботу о семье всегда раньше, до появления невестки, в доме несла она, то объяснялось это не тем, что Михаил Антонович на нее это перекладывал, а просто она сама взяла на себя эти заботы, как более сильная, трезвомыслящая, как человек, в конце концов, всегда зарабатывающий много больше, чем он, да и вообще таким вот был Михаил Антонович, что книги, литература заслоняли от него жизнь. Поэтому Надежда Викентьевна, при всей своей несомненной верности мужу – верности даже в те годы, когда бывают и неверны, – все же воспринимала его не слишком серьезно, была терпима и снисходительна, всегда считая Михаила Антоновича человеком немного «не от мира сего». Этими словами она попеременно выражала то откровенную досаду на поразительную его непрактичность, на упрямое его нежелание применяться к обстоятельствам, к которым другие люди, занимавшие гораздо более высокое положение в обществе, применяться не считали для себя зазорным; то этими словами – «не от мира сего» – она просто отмахивалась от того, что говорил или делал муж, но бывало, однако, что она и с определенной гордостью их произносила, если, встретив приятельниц, с которыми много лет не виделась, предполагала, что те, имея мужей значительных, чем-то руководящих, про себя сочувственно относились к ней, к тому, что ее-то муж до сих пор всего лишь обыкновенный школьный учитель, и, конечно, в таком случае их успеху в замужестве надо было хоть что-то противопоставить – его неизменную преданность своему делу, например, глубокое знание предмета, его бескорыстие, цельность, чистоту.
И тот, и другой, и третий оттенок придавался ею этим словам – «не от мира сего» – в зависимости от людей, при которых она это говорила. Вслух досадовать на мужа или выражать некоторую снисходительность к нему (как человек более взрослый – к ребенку) можно было перед сыном, изредка – перед невесткой и внучкой, но никогда – перед чужими людьми, ибо, умаляя мужа, она в какой-то мере умаляла бы и себя. Перед другими она чаще говорила о муже с определенной степенью гордости еще и потому, что в иные минуты сама невольно проникалась их уважением к нему, особенно когда к Михаилу Антоновичу обращались за помощью и советами ученые-филологи, даже, бывало, профессора. Но так или иначе, каким бы тоном ни произносила эти слова – «не от мира сего» – Надежда Викентьевна, был среди всех один человек, при котором она избегала произносить их, и человеком этим была собственная дочь.
Маленькая, щуплая, далеко ведь не молодая уже, Ирина являла собой пример той житейской неприспособленности и даже беспомощности, которой Надежда Викентьевна, воспитанная на гуманных традициях, могла еще посочувствовать в фильме или читая какую-нибудь статью, но принять это в своей собственной дочери было невозможно, да и просто хоть как-то понять – тоже. Иногда, глядя на Ирину, Надежда Викентьевна ловила себя на абсурдной мысли, что это вообще не ее дочь, что не мог этот взрослый человек, так и не избавившийся к пятому десятку от беззащитной детской наивности, ею когда-то вынашиваться, ею быть рожденным, ею потом воспитываться, с ней рядом, в одной квартире, прожить четверть века, – и хоть что-нибудь, хоть какую-то черточку характера, взяла бы у матери, чему-нибудь путному от нее научилась! Вот уж кто на самом деле был «не от мира сего»! Взять хотя бы ее развод, который никому из знакомых и объяснить-то было невозможно с точки зрения нормального, здравого смысла. Прожить с мужем столько лет, никогда с ним не ссориться – это Надежда Викентьевна знала точно! – не иметь даже понятия, где продовольственный магазин, потому что все домой муж приносит... Другие женщины просто были бы счастливы: есть на кого в жизни опереться, а не самой все на себе тащить... Нет, уходят, конечно. Но разумная женщина – да еще с ребенком! – уходит, когда невозможно жить с этим или когда появился другой мужчина, без которого невозможно. Да и то это же как-то оформляется по-человечески?! Но уйти, когда муж безукоризненно к тебе относится и когда и уйти-то не к кому?! Ведь этот Павел Петрович гораздо позже появился, года через два. К тому же что значит – появился? Он же от семьи не уходит?
Связь их длилась уже около двенадцати лет, как редко какая постоянная любовная связь может длиться, если она легкомысленна. Но и достаточно серьезное чувство, как считала Надежда Викентьевна, тоже не может так долго продолжаться вне брака. В конце концов, это даже и перед людьми уже неприлично. У них такая семья, ни одного пятнышка, – она все годы на ответственной работе, сын заведует кафедрой, профессор, муж все-таки тоже... уважаемый в школе человек... Уж он-то, казалось бы, как отец должен был разделять ее беспокойство...
«Быть таким бесхарактерным!..» – сказала она как-то мужу об этом Павле Петровиче.
«У него двое детей», – отвечал Михаил Антонович, да таким исчерпывающим тоном, как будто этим все объяснено.
«Ну и что?! – воскликнула Надежда Викентьевна. – Можно подумать, у него у одного дети! Уходят и при детях, еще как уходят! Как раз на днях я с одним главврачом разбиралась: абсолютно сходная ситуация, и тем не менее...»
«А он, значит, не может! – повышал голос Михаил Антонович, что так было не похоже на него. – Твой главврач может, а Павел Петрович – нет!»
«Что значит «не может»?! – не понимала Надежда Викентьевна, обижаясь на мужа за его тон. – Другое дело, если недостаточно любит...»
«Да любит он, любит!» – вдруг совсем уж выходил из себя Михаил Антонович.
Бывал он все-таки иногда необъяснимо упрямым, ее даже удивляло порой, как в одном человеке могли сочетаться мягкость и вот такое внезапное, даже какое-то ожесточенное упрямство.
«Любил бы – ушел, – уверенно отвечала Надежда Викентьевна, противопоставляя запальчивости мужа свое всегдашнее спокойствие. – Конечно, из-за этого могут быть неприятности по работе. Тут уж каждый должен взвешивать, – рассуждала вслух Надежда Викентьевна. – Но, насколько я знаю, Павел Петрович обыкновенный рядовой инженер. Чего же ему бояться?!»
«Значит, если б только ему было чего бояться...» – Не договорив, Михаил Антонович с неприятной усмешкой смотрел на жену.
«По крайней мере, – все так же спокойно ответила Надежда Викентьевна, – тогда хоть понять можно».
«Да?.. Прекрасно! – сердился Михаил Антонович. – Прекрасно! А если бывает, что не могут переступить? Не из опасений за свою должность, а... ну, не могут – и все!»
«Это только в литературе твоей так бывает, – осаживала она мужа. – У положительных героев. А реальная жизнь показывает...»
«Дура!» – вдруг крикнул он ей и вышел, хлопнув дверью.
После этого она неделю была полна особого, оскорбленного достоинства, говорила с мужем лишь по крайней необходимости, отвечала ему сухо, односложно, да и он ходил с виноватым лицом, хотя – надо же быть таким упрямым! – так и не извинился. Правда, за всю их долгую совместную жизнь это, пожалуй, был единственный случай, когда он позволил себе говорить так с ней. Совсем это недавно было. Видимо, он уже тогда неважно себя чувствовал, а они – и сын, и она – этого не понимали. Вообще же, о вспышках упрямства Михаила Антоновича все-таки только она одна знала, ну, может быть, в какой-то степени Андрюша, а для дочери отец всегда был... она прямо обожествляла его. Она считала, что на отца им всем буквально молиться следует и что она, Надежда Викентьевна, должна быть счастлива с таким мужем. Она и была, конечно, счастлива, но как так можно все-таки: не обоюдно, не то что и отец тоже должен быть счастлив, а именно она?!
Теперь, после смерти мужа, Надежда Викентьевна особенно остро понимала, что они действительно прожили хорошую, дружную жизнь – дай бы бог дочери так! – но при Ирине никогда нельзя было даже косо взглянуть на Михаила Антоновича, и так было всегда, с самого ее детства. Никто не спорит, муж был прекрасным человеком, очень преданным работе, семье, и уж как она, Надежда Викентьевна, к нему относилась – никто так не относился, но нужно уметь и объективным быть: ему всегда не хватало тщеславия, здорового тщеславия – того, о чем в интеллигентных кругах принято говорить обычно с некоторым осуждением, но без чего все же немыслимо достижение какой-нибудь настоящей, серьезной цели. Что бы ни говорили, а истинная цена человеку определяется не тем, чего он мог бы достичь, а кем он стал в жизни. Она и Андрюше всегда это объясняла, с самого детства, и у него это есть. Он деятелен, энергичен, целеустремлен, это все от нее в нем, а что бывает вспыльчив иногда, раздражителен – так его тоже можно понять, он очень много работает, и язвенная болезнь нет-нет, а дает себя знать, да и смерть отца наложила свой отпечаток. Это на всех сказалось, и прежде всего, конечно, на ней.
Когда человек долго и тяжело болеет, когда он непрестанно мучается и измучивает этим своих близких, его смерть воспринимается не только как горе, но – пусть не вслух, пусть даже себе не признаваясь – смерть эта кажется и избавлением. Все же как-то легче терять близкого человека, если уже и ему невмоготу, и смотреть не хватает сил на его мучения, зная, что мучений этих с каждым днем будет все больше, а ни ты, ни другие – никто не может хоть чем-то помочь ему. Но когда близкий человек умирает внезапно, в одночасье, не измучившись и никого не измучив своей болезнью, его смерть ударяет близких людей много больнее.
И что еще открылось Надежде Викентьевне со смертью мужа – так это ощущение своей неприкаянности. До тех пор пока жив был Михаил Антонович, у каждого в доме, хотя и жили они и столовались все вместе, была тем не менее своя семья, и у нее тоже. То есть были она с мужем, со своими какими-то проблемами, разговорами, своими гостями, и отдельно были Андрей с Леной и их детьми. Теперь же все как будто оставалось по-прежнему в их домашнем укладе, но у Надежды Викентьевны появилось ощущение какой-то пустоты вокруг нее, своей здесь необязательности, ощущение, что и вообще она вдруг всем стала в тягость, всех раздражает, даже сына, а иногда, ей казалось, его-то прежде всего. Это она, которая ведь всегда, все годы понимала его больше, чем другие!..
И еще возник страх, страх за себя, от которого не избавиться было никакими лекарствами. Как же мгновенно все может совершиться среди полного благополучия, здоровья, как мы все не от себя зависим, как беззащитны перед чем-то, что вне нас... И потом, одно было, когда кто-то умирал из твоих сверстников, пусть и знакомые тебе люди, – это все же умирали где-то, а не рядом, но совсем другое, когда вдруг переставал быть человек, чье дыхание еще на твоей щеке, почти отчетливы, осязаемы еще его прикосновения, только недавно, совсем недавно был его голос, видна улыбка – и вдруг это все, что десятки лет тебя окружало каждый день и потому стало почти тобой, – все это погасилось, исчезло, и ты в этой вдруг обнаружившейся очереди, кошмарной и неумолимой, уже бесспорно оказываешься первым, нет, единственным. То ведь умирали все вокруг, но только не мы, а теперь – мы: он, а вслед за ним...
Надо было что-то делать, что-то немедленно делать, как-то остеречься, надо было теперь внимательнее прислушиваться к своим недугам, чтобы не опоздать, не просмотреть в себе что-то серьезное. Нужно больше беречься, не простужаться, не запускать болезни, периодически проверяться у хороших врачей, надо хотя бы раз в полгода сдавать анализы, регулярно употреблять витамины, сырые овощи круглый год, мед и творог – только на рынке брать, надо, как и прежде – нет, тем более! – делать по утрам зарядку, почаще гулять, дышать свежим воздухом – ему так воздуха не хватало в последние его дни!.. – нужно обратить на себя внимание близких, чтобы и они помогли что-то не упустить в ее здоровье.
Если бы нечто подобное случилось с кем-нибудь из его больных или у кого-то из знакомых, Андрей Михайлович, рассуждая с присущей ему логикой, вполне бы мог разобраться в подобных явлениях, психологически точно уловил бы мотивы таких поступков и, объяснив их себе, был бы терпим и снисходителен. Но то, что так легко понимается в других людях, тебе не близких, вызывает, случись оно с кем-то из родных, искреннее недоумение, непонимание, протест.
Когда Надежда Викентьевна неожиданно входила к нему в кабинет без всякой на то срочности и спрашивала почти трагическим голосом: «Андрюша, что вот тут может болеть?» – как будто требовала: только ничего от меня не скрывай! – Каретников смотрел на нее с недоумением. Она же сама по образованию врач! Ну что там может быть, кроме печени или желчного пузыря? Да и никогда ее это не беспокоило, чего же она так всполошилась, если чуть почувствовала?
«Прими аллохол, фестал», – коротко советовал он, не собираясь ни осматривать ее, ни вместе с ней порассуждать о ее ощущениях.
В другой раз, разбудив его среди ночи, дрожащим голосом она сказала: «Андрюша, у меня абсолютно отнялась вся правая половина...»
Накануне он готовился к выступлению на ученом совете, лег поздно, во втором часу, долго еще не мог уснуть из-за болей под ложечкой, но, даже не совсем еще проснувшись, не успев толком понять, что же, собственно, произошло, он почему-то уже с уверенностью знал, что, во всяком случае, страшного ничего не случилось, чтобы нельзя было утра дождаться.
«Подними правую руку!» – сказал он.
Надежда Викентьевна осторожно, но легко подняла ее.
«Опусти!»
Она опустила. Каретников ожидал, что мать смутится, начнет оправдываться, что ей, верно, показалось все, зря она только разбудила его, но Надежда Викентьевна словно бы ждала дальнейших исследований.
«Как же ты дошла сюда, если отнялась половина тела?» – вполголоса спросил он, сдерживая раздражение.
«Я как раз еле-еле дошла...»
Надо же, чтоб так совпало, подумал Каретников с досадой. Не ушла бы на пенсию – легче было бы отвлечься. И никто ведь как будто не торопил ее!..
«Подними правую ногу, согни в колене», – негромко командовал он, прислушиваясь к дыханию жены рядом. Нет, она спала...
Надежда Викентьевна послушно проделала все, что велел сын, и повторила убежденно: «Буквально вся правая сторона отнимается!..»
«Мама, у тебя все нормально, – сухо сказал Каретников. – Иди ложись...»
«Прямо вся сторона...» – повторила она, уходя к себе.
Он рад был, что не проснулась жена.
Между тем Надежда Викентьевна ничего не придумывала специально: ей на самом деле казалось, что болит печень или желчный пузырь, а однажды, проснувшись ночью, она действительно почувствовала, как онемели рука и нога. Но когда она обращалась с этим к сыну, боясь пропустить в себе что-нибудь серьезное, связанное с этими ощущениями, он лишь отмахивался. Никто, даже он, не мог понять по-настоящему, как ей плохо, ни у кого не было времени, никто не обращал на нее должного внимания. Хорошо, у нее остались связи – все-таки совсем недавний руководитель райздрава! – и она смогла в одной закрытой поликлинике проделать все анализы – и те, что везде делают, и такие, которые пока что только здесь производили. Правда, ничего особенного у нее не нашли, но зато она хоть как-то спокойнее стала.
Теперь она почти каждый день ездила на кладбище, к могиле мужа. И сын, и невестка осторожно пробовали отговаривать, она и сама понимала, что они правы – так действительно можно извести себя, – но ведь только тогда и было к ней хоть какое-то сочувствие, в котором она так нуждалась.
Долго, со всеми подробностями, Надежда Викентьевна рассказывала потом, какая теснота и давка в автобусах, как трудно добираться к могиле, если прошел дождь накануне, и Андрею Михайловичу становилось неловко, что она вот ездит к отцу, а он, сын, может туда выбраться только в воскресный день.
Он и предположить не мог, что мать совсем не обвиняет его. Ей и не нужно было, чтоб кто-то вообще с ней ездил, если же иногда она все-таки чувствовала такую потребность, то было это скорее потому, что тогда бы все лишний раз убедились, какой самоотверженности требует от нее каждая такая поездка и что именно она-то, как никто другой, помнит о Михаиле Антоновиче.
При жизни любого человека всегда обычно находится другой человек, который присваивает себе на него какие-то особенные права, но такое же исключительное право – вольно или невольно – кто-то присваивает себе и на память о нем. Надежда Викентьевна полагала, что память о Михаиле Антоновиче должна, конечно, жить и в сыне, и в дочери, и все близкие тоже должны его помнить, но вот распоряжаться этой памятью о муже по-настоящему имеет право только она одна. И значит, если она ездит на могилу к Михаилу Антоновичу каждый день – так, значит, и надо для памяти о нем; если она дома молчит о Михаиле Антоновиче, то, следовательно, только так и должно быть, а не иначе; и если завтра она станет ездить к могиле Михаила Антоновича пореже или заговорит с кем-нибудь о нем – значит, настало то единственно возможное время, когда только и пора ездить пореже и говорить о Михаиле Антоновиче вслух.
Иногда, устав от переполненных автобусов, от длинного пути к кладбищу через непролазную грязь после сильных дождей, она на какое-то время сдавалась, позволяла себе передышку, не ездила по нескольку дней, думала, что нужно и в самом деле поберечь себя хоть немного, как-то бы отвлечься, чем-то занять себя. Но прогуливаться, чтоб дышать свежим воздухом, или сидеть при всех у телевизора было неудобно – ведь все так еще недавно случилось, – а уж в кино сходить, куда ей вдруг остро захотелось, и подавно было нельзя: нехорошо, если б кто-то из знакомых ее там увидел, – так что в пределах, которые она сама себе определила на ближайшее время, квартира оставалась для нее единственным способом, чтобы как-то отвлечься. Однако Надежда Викентьевна никогда по-настоящему не занималась хозяйством, и если уборка – теперь не одной лишь ее комнаты, но всей квартиры – требовала не какого-то особенного умения, а прежде всего времени (правда, как оказалось, массу времени, да и немало сил), то приготовление обеда по кулинарной книге было для нее сущим мучением, и она скоро от этого отказалась. Но даже разогреть обед, приготовленный невесткой, подать все к столу тоже было для нее, в отличие от Елены Васильевны, не автоматическим каким-то действием, во время которого можно попутно взглянуть на экран телевизора, участвовать в разговоре, подходить к телефону, что-то тут же отваривать из овощей на завтра, приводить себя в порядок и самой еще при этом успеть пообедать вместе со всеми, а было это действием сложным, обдуманно последовательным, требующим сосредоточенности и полного забвения самой себя.
Надежда Викентьевна стала замечать то, чего не замечала раньше: что Андрюша, например, редко когда поинтересуется, а ела ли она сама (когда он не спрашивал об этом жену, Надежда Викентьевна этого не замечала); и что, оказывается, если готовишь и подаешь на стол, самой уже и есть не очень хочется; и как это все же возмутительно и несправедливо – обедают все, а посуду потом ей одной мыть (совсем недавно, когда не она перемывала посуду, ей это казалось пустячным, минутным делом, ведь в доме постоянно горячая вода, только кран открой); и что вообще это неблагодарная работа – домашний труд, потому что когда все хорошо и быстро – все считают, что так и должно быть (как же иначе?!), но когда чуть задержишься, или что-то пригорит случайно, или второе блюдо подашь минутой позже – все уже нервничают и смотрят на тебя как на человека, загубившего всем настроение, отнявшего страшно много драгоценного времени и вообще виновного во всех сегодняшних неудачах – и уже случившихся, и даже в предстоящих.
Медленность, с какой накрывался стол и расставлялась посуда, лишние, бесцельные хождения матери от стола к плите, шкафчикам и обратно к столу, непривычные ему паузы между блюдами, вдруг обнаруживаемое им отсутствие самого необходимого – ножа ли, солонки, просто хлеба, наконец, – все это раздражало Андрея Михайловича. С досадой он думал, что корми их сейчас Лена, он бы, давно уже отобедав, сидел в своем кабинете, просматривая свежий хирургический журнал или обдумывая завтрашнюю лекцию.
Елена Васильевна прекрасно все это видела, знала, что ведь настроение мужа потом все равно на ней отразится, а не на его маме, и еще слушать фырканье дочери, что из-за бабушки она снова опаздывает куда-то и ей уже некогда доедать второе, и с Витькой Елена Васильевна почти все время стала опаздывать на занятия по музыке... Нет, все это было выше ее сил! Но как сделать, чтобы свекровь сама отказалась от своей новой роли, она не знала.
Срываясь, Елена Васильевна как бы невзначай говорила мужу – будто бы даже с уважением к его матери, отдавая должное такому ее умению, притворно восхищаясь, – что Надежда Викентьевна все-таки поразительно молодо выглядит для своих лет. Подумать только: шестьдесят с лишним, почти под семьдесят! – а на лице даже морщин нет. Молодец, честное слово!..
Андрей Михайлович бросал на жену короткий настороженный взгляд, потому что и в тоне ее, и в словах ему чудилось осуждение: что, дескать, как это можно так молодо выглядеть после всего?!
«Почему же «под семьдесят»? – возражал Каретников. – Ей шестьдесят три года...» Пожалуй, сам он был бы признателен матери, если б сейчас, после смерти отца, она не выглядела такой свежей и крепкой, а хотя бы внешне чуть постарела. Однако, стыдясь этих мыслей, он старался о другом думать – о том, сколько же, наверно, дополнительных сил должна требовать от человека зажатая им в себе боль. Если бы мать хоть немного отпустила себя, дала волю слезам – как он иногда, оставаясь один, – все бы легче ей было. Такое постоянное напряжение и вынести-то, кажется, невозможно... Но когда он делился с женой своими опасениями насчет матери, Елена Васильевна хоть и не разубеждала его, но, по его мнению, недостаточно участливо принимала эти опасения, больше отмалчивалась или переводила разговор на Ирину, на то, как та вся извелась об отце, даже смотреть больно. Соглашаясь с этим, Каретников в душе все же обижался за мать, начинал относиться к ней гораздо терпимее и думал, что, видно, и хорошая невестка не настолько близкий человек, чтобы до конца, по-настоящему понимать и сочувствовать.
Отсюда уже и совсем рядом было до более общей и грустной мысли, что могут ли вообще даже самые близкие тебе люди достаточно проникнуться твоими бедами. Вот и сейчас, например, когда он все определеннее чувствовал приближение болей под ложечкой, у него появлялось ощущение, что все они, его домашние, жили одной жизнью с ним как раз только до этого времени, пока у него ничего не болело.
Хотя и мать и жена с горячим, многословным участием наперебой говорили, как это ужасно – да-да, просто ужасно, что у него обострилась язва! – ему обязательно, немедленно надо показаться какому-нибудь профессору, они тут же, бурно отсочувствовав и как бы отдав необходимую дань его болезни, могли сразу перейти совсем на другое, захваченные новым разговором ничуть не меньше, чем только что, секунду назад, когда обсуждали его болезнь. И теперь он раздражался не только из-за предстоящих ему болей, приближение которых чувствовал с каждым днем все отчетливее, но и потому, что внимание и участливость, которые проявляли жена и мать, казались ему чем-то почти формальным, не надолго и не глубоко задевающей их неприятностью, раз на таких же точно правах и такими же, выходит, для них значимыми оставались в этот момент – рядом с заботой о нем – и заботы о новых туфлях для Лены, и разговоры об алкоголике-водопроводчике, которому не надо было конечно же платить вперед, пока он не закончит работу – теперь бегай ищи его! – и еще десятки таких же вздорных забот и разговоров, среди которых была вот, между всех прочих, и неприятность с его болезнью. Ну хотя бы уж сейчас, в эти ближайшие минуты, должно же было все остальное не так волновать их?!
Всего этого Каретников вслух не высказывал, потому что тогда пришлось бы сорваться, накричать, они бы все равно ничего не поняли, он уже это по опыту знал, а то, что он увидел бы на их лицах, могло быть недоумением, обидой, терпением – всем, чем угодно, только не пониманием, что его вспышка вызвана не обострившейся болезнью, а их отношением к нему.
Сам Андрей Михайлович вел себя со своей болезнью, почти как каждый врач, как-то противоречиво: хорошо представляя весь ее механизм и с достаточной мнительностью прислушиваясь ко всем ощущениям, связанным с этой болезнью, он вместе с тем был поразительно непоследователен и беспечен, если дело касалось какого-нибудь серьезного и длительного лечения. Правда, порой он обращался за советами к своему приятелю, которого считал толковым, знающим терапевтом – тут к тому же и обычное для всех доверчивое представление срабатывало: все-таки профессор, не кто-нибудь! – давал ощупывать живот, подробно отвечал на вполне заурядные в таких случаях вопросы, которые, впрочем, казались ему в эти минуты и глубокими, и очень важными для дальнейшего лечения, внимательно слушал, как и что ему принимать, заинтересованно переспрашивал, уточнял, если ему что-то было неясно, но тут же и легкомысленно нарушал все предписания, полагая в душе (к больным, которых он сам лечил, это не относилось, только к себе самому), что если уж должно какое-то время болеть – оно и будет болеть, как ты там ни хитри с профилактикой, как ни лечись. Просто переждать надо, перетерпеть это время.
Кроме того, по себе зная, как он, не рядовой в своем деле специалист, нередко вынужден полагаться в лечении больных скорее на догадку, на что-то приблизительное, неточное, малоизвестное, а то и вовсе на случай, не мог он совсем уж забыть, что и тот, кто смотрел его и выписывал рецепты, тоже ведь не бог, тоже идет во многом ощупью, и уверенные интонации приятеля-терапевта – это, может быть, далеко не от врачебной его уверенности...
И еще одно было, о чем он мог иногда и пошутить вслух, но что никак для него не теряло от этого своей серьезности: все время, с тех пор как заболел, жила в нем уверенность (на взрослый, трезвый взгляд – необъяснимо наивная), что, пока его болезнь как следует разовьется, пока она еще когда-то прижмет его окончательно, к этому времени что-нибудь обязательно придумают, найдут, откроют – что-то такое необременительно-простое и верное, что тут же и покончит с его болезнью.
На этот раз приятель-терапевт, внимательно осмотрев Каретникова, очень настоятельно посоветовал, пока боль только еще примерялась к нему, съездить в санаторий, иначе, вполне возможно, через пару недель придется уже не о санатории думать, а о больнице.
Каретников понимал, что надо соглашаться, тем более ректор, скорее всего, отпустит – с началом занятий в этом году запаздывали, студентов отправляли в колхоз на целый месяц, – да и независимо от своей болезни Андрею Михайловичу хотелось на время уехать из дому, так ему было бы легче. Но и бросать мать было тоже нехорошо: получалось, что своим отъездом он перекладывает на нее весь груз их общего горя.
Мать и жена в один голос настаивали, что ему обязательно нужно ехать, он тем не менее колебался, говорил, что ведь и путевку совсем не легко достать, но через несколько дней, с кем-то созвонившись, Надежда Викентьевна торжественно объявила, что насчет путевки она уже договорилась. Как-то само собой выходило, что с санаторием не столько он решал, сколько за него решили.
Возможно, в какой-то мере так оно и произошло на самом деле, но было тут еще и другое, о чем впоследствии Андрей Михайлович ни разу, однако, не давал себе вспомнить, словно бы этого вообще не было: как на следующее утро, разыскивая, куда подевался любимый его галстук – Лена повела сына в детсад, – он на всякий случай заглянул к матери в комнату спросить, не попадался ли ей этот галстук. Надежда Викентьевна, сидя перед зеркалом, самозабвенно втирала кончиками пальцев какой-то крем для лица.