355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Фаллада » Железный Густав » Текст книги (страница 43)
Железный Густав
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:55

Текст книги "Железный Густав"


Автор книги: Ганс Фаллада



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)

– Хакендаль, дружище, Железный Густав, встряхнитесь! Будьте по-прежнему железным! Почитайте в газетах, какой вам готовят прием – целая программа, у вас сразу поднимется настроение!

Но Хакендаль только искоса метнул в Грундайса злобный взгляд.

– Не поминайте мне про газеты! Я на них зол! Чего только про меня не брешут!

– Господь с вами, Хакендаль! Разве про вас что плохое писали?

– Да не стоит и говорить. Они мне всё как есть отравили!

– Но что же случилось? Не таитесь! Облегчите душу, Хакендаль!

– Будто я занесся, будто мне теперь на пролетку и глядеть неохота, будто я из Парижа домой на машине укатил – вот что эти подлюги про меня пишут, – вырвалось у Хакендаля с горячей обидой. – Вы-то нет, Рыжик, я знаю, вы про меня таких пакостей не писали. Но зато другие! Я вам расскажу, как было дело. Засиделся я в одной компании за кружкой пивка, – подходящие такие попались ребята, не хотели меня отпускать. А тут один коллега вызвался меня выручить, поехал в моей пролетке вперед, чтобы мне с графика не сбиться. А меня действительно на машине подвезли – всего-то два часа мы в ней и проехали. А теперь кричат, что я зазнался, от пролетки нос ворочу? Два часа в машине и больше пяти месяцев в пролетке – вот ведь какие сволочи эти люди! Никаких заслуг не признают, после этого и делать ничего не хочется!

Молодой Грундайс не знал – плакать или смеяться над стариком, который не только устал душой и телом, но прежде всего ущемлен в своем честолюбии. Совсем старик, а капризничает и дуется, словно самолюбивый юнец. Но Грундайсу не до слез и не до смеха. На карту поставлен прием, торжественный, почетный прием, под который забронирована вся передняя полоса газеты! В своем теперешнем настроении Железный Густав способен железно поехать задами домой и заставить всех напрасно дожидаться

И Грундайс пускает в ход все свое красноречие, он проливает елей на душевные раны старика, и наконец ему удается привести его в чувство. Но Хакендаля привлекают не великие почести, не гром оркестров и праздничный обед, не тосты, поднятые в его честь, и не прием у бургомистра…

А то, что после этих церемоний он попадет в то самое место, откуда началось его странствие, в ту канцелярию ратуши, где чиновник, ставя в его подорожную первый штемпель, так презрительно отозвался о его затее. Вот что настраивает Хакендаля примирительно, поднимает ему дух и настроение. Это больше всего привлекает его!

– Дружище Рыжик, вы совершенно правы! Дурак бы я был, если б спустил тому скоту! Что он мне тогда толковал насчет моей затеи и своей настоящей работы! Я ему покажу! А для чего я, скажи, им налоги плачу? Ведь кормится, паразит, за мой счет! Я и научу его, как со мной обращаться! У меня прямо на сердце полегчало, Рыжик, теперь и я радуюсь!

15

Было бы и в самом деле обидно, если б Хакендаль, поддавшись дурному настроению, отказался от берлинской встречи. Берлинцам стало известно из газет, как их земляка принимали в Дортмунде, Кельне, в Париже и Магдебурге, и они, конечно, не могли допустить, чтоб им утерли нос. Как и всегда в таких случаях, они даже перестарались. Триста тысяч человек, из коих полгода назад ни один и маркой бы не пожертвовал ради удовольствия прокатиться в пролетке, были теперь рады стараться и добрую половину своего рабочего дня ухлопали на какого-то извозчика. Вся полиция была поставлена на ноги – для оцеплений, для регулировки уличного движения и обуздания восторженных масс, – да, не каждый день увидишь такое! Железный Густав, пожалуй, крепко бы пожалел, если бы поехал домой задами.

Но он не поехал задами, он поехал напрямик. Шоссе было черным-черно от людских толп, на площади Большой Звезды люди стояли стеной, а по Унтер-ден-Линден не было ни проходу, ни проезду ни для кого, исключая человека по имени Густав Хакендаль.

И вот он едет мимо рядов лип – весь Берлин ликует. В самых честолюбивых мечтах, даже еще будучи хозяином большого извозчичьего двора, не мог бы он себе представить, что родной город будет так его встречать.

Проезжая мимо французского бюро путешествий, он придерживает коня, он кивает через все это волнующееся море голов, он встает. Музыка умолкает, он размахивает над толпой своим лаковым горшком, он кричит, он ревет во всю глотку: «Vive la France!»

И все подхватывают: «Vive la France!»

Вот именно, да здравствует страна, так дружественно встретившая их земляка, но прежде всего да здравствует он сам, их земляк. Это – бедовый старик, он из нашенских, он такой же, как мы! Да здравствуем же и мы вместе с ним! Несокрушимые, неистребимые, бедовый народ – мы – берлинцы!

И Густав Хакендаль едет дальше, он проезжает мимо Замка. На Кёнигштрассе такая давка, что это, сохрани бог, кончилось бы плохо, если бы Гразмус не привык к людским скопищам. Но они благополучно проезжают, и вот уже Красный дом.

И в эту самую минуту клаксоны всех машин как возьмутся гудеть, орать, верещать – на сей раз никакому старательному Грундайсу не пришлось организовывать эту встречу, да и разгневанные шупо не лезут, куда их не просят. Стоя на козлах, Железный Густав подпевает гудкам. На сей раз он совершенно отчетливо разбирает мелодию: «Кого господь благословит», – вот что они гудят.

Его уже ждут перед ратушей. Не кто иной, как бургомистр Берлина, величает Железного Густава, простого человека из народа, выступившего в роли миротворца между двумя нациями: хорошо закругленными и ловко пригнанными фразами воздает он ему хвалу, а затем наливает простому человеку почетную чару города Берлина. Почетные чары для Густава Хакендаля дело привычное. Он выпивает бокал до дна, но, хотя все ждут его ответного выступления, бросает лишь: «Прошу прощения, я на минуточку, господа!» – и исчезает в дверях ратуши.

Он бежит по коридорам, он еще помнит номер того кабинета. Подорожная у него в кармане, нет, он этому подлецу не спустит. Погоди же у меня, голубчик!

Он распахивает дверь и влетает в канцелярию.

– Ну-ка, где тот, что здесь сидел?

– О ком это вы спрашиваете? Кто вам нужен? Да и кто разрешил вам сюда врываться? Ах, боже мой, да ведь это Железный Густав! Я видел ваш портрет в газете. Большая честь для нас, господин Хакендаль! Чем можем быть для вас полезны?

– Мне нужно отметить здесь, в этой книжке, день моего возвращения. Ну вот и хорошо, теперь все заполнено. Но я бы предпочел, чтобы тот господин, что провожал меня в дорогу… Разве он больше у вас не служит?

– Обер-секретарь Бреттшнайдер? Вы были с ним лично знакомы? Не правда ли, милейший человек… К сожалению, господин Хакендаль… от гриппа, знаете ли, уже в мае. Он уже больной пришел на службу, а там недели не прошло, и – что бы вы думали? – не стало! А жаль, верно?

– Да, жаль, – соглашается старик Хакендаль, и он действительно жалеет, что противник смылся. Это – капля горечи в чаше радости; человеческое сердце прихотливо: весь Берлин у его ног, а ему подай именно этого умершего берлинца!

Шествие продолжается, Хакендаля ждут в огромном доме газетного издательства. Здесь тоже хотят почтить удачливого гонщика и без промедления к этому приступают. Генеральные директоры и просто директоры, старшие редакторы и просто редакторы (к числу которых принадлежит теперь и огненно-рыжий Грундайс) ждут его, приветствуют, славят…

После стольких речей пора приступить к праздничной трапезе – свиной холодец, кислая капуста и гороховое пюре. Удачливого берлинца потчуют любимыми блюдами, по правую его руку сидит знаменитая кинозвезда, по левую – мать. Представьте, они даже мать затащили в это огромное здание, мать, которая не выходит из дому!

На матери новое шелковое платье, она обнимает своего Густава и говорит плачущим голосом:

– Слава богу, ты наконец вернулся, отец. Из-за тебя у нас дома и дверь-то не закрывается! От людей нет отбоя. И каждый что-то приносит. Полный дом натаскали бумаги, да подарков, да картонок – ума не приложу, куда все это девать. А вчера одна приходила, грозилась птаху принесть – настоящая, говорит, гарцская канарейка. А я, не будь проста, показала ей на дверь. Кто ее знает, что на уме у такой вертихвостки. Я ей прямо сказала: если, говорю, наш отец маленько не того, так это дело семейное и никого не касаемое, и вам тут встревать не к чему. И не то, чтобы я думала, отец, что ты и вправду не того, а просто люди пошли такие зловредные!

Но не одна только мать произносит нынче речь – сам директор Шульце поднимается и закатывает речугу, – можно подумать, что она сошла с того же конвейера, что и речь бургомистра. Но тут встает и Густав Хакендаль и разражается собственной здравицей: «Берлин – Париж – Берлин! Решено и подписано! Сказано – сделано! А теперь можно и обмыть!»

Аплодисменты, общее ликование!

Тост следует за тостом, праздничная суматоха, рукопожатия, но этим дело не ограничивается. Улучив минуту, Хакендалю суют в карман запечатанный конверт. Старику не придется больше ломать голову, как свести концы с концами.

За окном темнеет, спускается ночь. Мать торопит домой. Она боится за квартиру, где столько хороших вещей. Разгорается спор, газетчикам хочется отвезти Хакендаля на машине, Гразмуса уж кто-нибудь доставит домой. Но Хакендаль уперся. Со всем своим былым железным упрямством отказывается он сесть в машину. Мать, так и быть, пускай везут на машине, а он поедет в своей пролетке.

– Полно, мать! Уж если я из Парижа приехал цел и невредим, доберусь как-нибудь и до Вексштрассе.

И он, конечно, настоял на своем, Проводив ее, он идет к своей пролетке и к Гразмусу. Наборщики помогают ему собрать в охапку гирлянды, флажки и привезенные подарки, и все это складывают в укромный уголок.

– За трухой этой я как-нибудь заеду, а сегодня мне охота ин-ког-нито проехаться по Берлину. Как настоящему извозчику! Надоели мне люди…

И вот он едет. Сперва искоса поглядывает на прохожих, не узнает ли кто? Но тем временем совсем стемнело, да люди и торопятся, никто не смотрит на пролетку, что мирно трусит по улице.

До чего же уютно сидится на козлах. Как приятно плестись шагом по Берлину на положении обыкновенного извозчика. Клик-клик, отстукивает счетчик, и какой же это родной, домашний звук! Насчет Парижа он неплохо придумал, но самое приятное, пожалуй, снова ехать по знакомым улицам, по все тем же сотни раз изъезженным улицам…

Какой-то шупо, которому положено по штату более острое зрение, чем обычному берлинцу, узнает извозчика; памятуя утреннюю триумфальную встречу, он становится навытяжку и отдает честь.

– Эй, приятель! – окликает его Хакендаль. – Ты что, вчера родился? Это ведь все было и быльем поросло. Уж не собираешься ли ты каждый день отдавать мне честь, когда я выезжаю на работу? Брось дурака валять!

Довольный, едет он дальше. Они-то, конечно, думают, что он покончил с ездой, раз у него деньжонки завелись. Нет уж, дудки! Что может быть на свете лучше езды, езды по Берлину, конечно, и в качестве настоящего извозчика, конечно! А теперь, когда он так едет, у него одно только желание, и не успел он его задумать, как оно исполнилось.

– Эй, приятель, эй, кучер! Помогите мне втащить мою корзину! Мне на вокзал Цоо. Я-то думал – доберусь на трамвае, да эти паршивцы меня не впустили, с такой говорят, корзинищей нельзя. Только уж возьмите с меня по-божески, извозчик!

– Да ладно уж. Графского имения я, так и быть, с вас не потребую. Пошел, Гразмус!

И, чувствуя себя на седьмом небе от счастья, он поворачивает к вокзалу. Желание его сбылось: Берлин не отказал ему в задатке, и, значит, дело пойдет.

Иногда он оборачивается и косится на седока – догадывается ли тот, на какую знаменитость он наскочил. Но по лицу седока – маленького убогого человечка, слишком маленького для такой здоровенной корзинищи – ничего не разберешь. С мрачным видом уставился он в пространство, должно быть, размышляет о том, как дорого придется уплатить извозчику и как дешево ему бы стал трамвай! То-то удивится!

Но кто удивляется, так это старик Хакендаль.

Ибо когда он у вокзала помогает человечку выгрузить корзинищу и с горделивым самодовольством спрашивает:

– А вы догадываетесь, кто вас вез? Железный Густав – представьте, тот самый, что совершил пробег Берлин – Париж – Берлин! – человечек ему на это:

– Что вы болтаете, извозчик? Какое мне до этого дело? Лучше постерегите мою корзину. Мне надо поймать поезд на Мезериц. Париж!.. Уши вянут слушать такую чепуху. Сиди в своей стране, пекись о детях и жене! Марка двадцать за какую-то минутку езды, на электричке с меня бы и полтинника не взяли…

И сердитый человечек исчезает в толпе, оставив знаменитого извозчика стеречь корзину, а люди бегут мимо, они толкают Железного Густава, они хотят поспеть на свои поезда, они и не глядят на него, они его уже почти забыли: забыли знаменитого Железного Густава!

ЭПИЛОГ

СУПРУЖЕСТВО БЕЗ СУПРУЖЕСТВА

Маленькая вечно удрученная женщина, фрау Кваас никогда зятю не перечила. И даже Ирма – уж на что острый у нее язычок – стала с некоторых пор на удивление покладистой, даром что муж вечно торчит перед глазами, все видит, все слышит, во все вмешивается и ровно ничего не делает!

– Сегодня он опять разворчался, Ирмхен, – жаловалась шепотом фрау Кваас. – Надо иметь железное терпение!

– Пусть себе ворчит, мама, – уговаривала ее Ирма. – Я же ничего не слышу!

Но не слышать тоже не всегда помогает, приходится иной раз и дать отпор.

Как-то вечером, часу в десятом, Гейнц, уже приготовившись ко сну, сидел в кухне на своей раскладушке и наблюдал за тем, как Ирма на ночь глядя все еще что-то прибирает.

– Ну, Ирма же, – окликнул он, и глаза его заблестели – то ли от подавленного зевка, то ли…

– Что скажешь, Гейнц? – отозвалась она небрежно. – Устал?

– Устал? – вскинулся он на нее с внезапным раздражением. – С чего бы это мне устать?

Она бросила на него быстрый взгляд. И продолжала убираться, оставив его вопрос без внимания.

Это молчание сперва разозлило Гейнца – ведь он абсолютно прав, с чего ему уставать? Ну, немного прошелся по улицам, постоял перед газетными витринами в поисках объявлений, о которых теперь и слыхом не слыхать, ну, сходил отметиться – действительно, есть от чего устать!

Но постепенно досада улеглась; он все глядит на Ирму: у нее, когда она что-нибудь делает, такие быстрые решительные движения, а ее рука, отставляющая в сторону тарелку, – глаз не оторвешь! Его так и тянуло к ней, он ощущал ее в себе неизбывно!

– Но, Ирма же, послушай! – сказал он чуть погодя.

– Да, Гейнц? – И снова этот быстрый взгляд.

– Присядь ко мне на минутку!..

– Сейчас!

А сама все продолжает хозяйничать. Он некоторое время терпеливо следил за ней, а потом не выдержал:

– Ты уж и подойти ко мне не хочешь?

– Ах, Гейнц!..

– Что значит «ах, Гейнц»! Тебе противно посидеть со мной? – Она повернулась к нему, держа в руке ложку – потом ему отчетливо вспоминалась эта ложка в ее руке, когда Ирма ему сказала: «Нам больше нельзя…»

– Нам больше нельзя?.. – отозвался он с запинкой. – Нам уже и этого больше нельзя?..

Вместо ответа она только медленно покачала головой, стиснув губы. Она смотрела ему прямо в глаза, без робости и смущения.

– Но ведь… – начал он в замешательстве, после минутной паузы. – Ведь до сих пор…

Ирма по-прежнему смотрела на него, не отводя глаз. Она, видимо, забыла, что все еще держит в руках эту дурацкую ложку. Она смотрела на него серьезно, настойчиво, и ее взгляд лучше всяких слов говорил, что это не минутный каприз, а твердое, уже давно зревшее в ней решение.

– Но ведь… – снова начал он. И продолжал, между тем как мысль его напряженно работала, стараясь разобраться, переварить, понять: – Ведь до сих пор у нас… обходилось благополучно…

Она по-прежнему не сводила с него глаз.

Наконец она сказала:

– Мне этого больше не вынести… Каждый раз потом я с ума схожу от страха, пока не убеждаюсь… Нет, больше никогда…

– Никогда… – беззвучно отозвался Гейнц.

– Не смотри на меня так… – горячо воскликнула Ирма. – Ты знаешь, я люблю тебя, а дети – дети моя страсть! Ты знаешь, я не могу пройти мимо детской коляски, не заглянув в нее. Меня даже запах ребячий трогает до слез. Мне бы иметь детей, много детей…

Она смотрела на него невидящим взором, казалось, ей мерещится где-то далеко светлый, залитый солнцем дом, звенящий детскими голосами.

И вдруг ее глаза омрачились печалью, вся ее статная фигура словно поникла.

– Но дети, которых ты не в силах накормить… Дети, из-за которых надо обивать пороги благотворительных касс, чтобы выклянчить какую-то малость на пеленки… Нет. Нет. Нет.

Это троекратное «нет» как будто распрямило ее стан. Ее решение быть супругой без супружеских радостей было, по-видимому, бесповоротным. Она поглядела ему в глаза. Она сказала:

– Мне ведь тоже невесело, Гейнц. Но я ничего не могу поделать. Не я сотворила это проклятое время!..

Казалось, она ждет ответа. Как будто он может сказать ей нечто такое, от чего бы это отчаяние, это трудное время исчезло, рассеялось как дым! А потом покачала головой – не ему, себе в ответ покачала она головой, бросила скороговоркой:

– Покойной ночи, Гейнц! – и вышла из кухни. Все с той же ложкой в руке.

Он долго стоял у окна и глядел во двор, погасив свет на кухне. И во дворе уже стемнело. Было только десять вечера, но редко где еще мерцал огонек. В этом доме ютилась беднота, здесь утром вставали, а вечером ложились со словом «экономить» на устах, ложились – независимо от того, хотелось или не хотелось тебе спать. А почему бы и не лечь, едва стемнеет? Ведь в собеседниках у тебя недостатка нет: голод, заботы, отчаяние! Кто-то позаботился о том, чтобы ты не соскучился в постели, у тебя есть о чем поразмыслить.

«Покойной ночи, Гейнц!» – сказала она и ушла. Даже руки не протянула, не говоря уже о том, чтобы вместе посидеть на раскладушке. Стало быть, и на этом приходится ставить крест. Человеку двадцать семь лет, а его супружество превращается в бессмыслицу. Вслед за обетом бедности еще и обет воздержания! Добро бы он был подвижником в монашеской келье, но жить рядом с любимой женой! И все же! Невзирая ни на что!

Некоторое время ему не дает покоя дурацкая мысль: почему она не кинула ложку на кухонный стол, а унесла с собою в спальню. Теперь у него есть повод лишний раз зайти в спальню, потребовать у нее ложку, вызвать ее на объяснение – как и почему… Да что на объяснение!.. На спор! На ссору! Приказывать человеку, даже не выслушав? Кто дал ей право за него решать? Теперь у него и это отняли!.. Человека обобрали, лишили самых естественных прав, какие даны ему на земле, – и она еще присоединяется к этой разбойничьей шайке!

Разумеется, все, что она говорила, истинная правда: и вечный страх попасться, и ее любовь к детям. Все правда. Она действительно любит детей и хоть иной раз и даст маленькому Отто подзатыльник, это не мешает ей быть нежной матерью. Ее и роды не пугают, и не так уж беспокоит, что станет с ее чудесной фигурой. И вот она взяла на себя пусть и навязанную ей роль палача: она приводит в исполнение вынесенный ему приговор, ссылаясь на тяжелое время, как ссылаются на закон, а он пусть выворачивается, как знает!

Микроб! Ты жалкий микроб на этой земле! Ты прах – пока еще живое тело, и уже распадающийся прах! У мухи, да, у этой мухи над кухонной плитой больше прав, чем у тебя. Право на жизнь. На существование. Продление рода, дети – это ведь тоже в некотором смысле богатство – смех и ожидание, вопросы и возмужание – это больше, чем богатство, это дорожный указатель, обращенный во время, в вечность! Но мы сломали указатель, у нас полное бездорожье, у нас только чащоба, трясина, бесплодная пустошь и первозданный ил, – словом, конец!

Он отворачивается от окна, этот едва освещенный двор тоже ничего другого не сулит. Первозданный ил! Он смотрит в кухню, туда, где стоит его раскладушка. Сейчас мы на нее завалимся, Гейнц, сынок! Хоть мы и не слишком устали, хоть наши мысли и не сулят нам спокойного сна, все равно, мы на нее завалимся. А чтобы разогнать скуку, представим себе, как было, когда мы еще были женаты. До сих пор мы на сон грядущий представляли себе, как бывает, когда у тебя есть постоянная работа. Или как заходишь в кафе и говоришь: «Кельнер, бутылочку белого и десяток сигарет!» – а в кармане у тебя заработанные деньги, и ты вправе их истратить, не обделяя жену и сына. А сегодня мы себе представим, что такое настоящий брак! Белое тело и поцелуи – ах, поцелуи, они не надоедают, даже если ты уже сто лет женат. А Ирма целует совсем по-особенному, ее полураскрытый рот приближается к твоему…

О, дьявол! Дьявол! Кто в силах такое выдержать?! К чертям бы взорвать весь этот мир! Валяться на раскладушке, зазвав к себе в гости призраки собственных супружеских радостей, возбуждать себя воспоминаниями о былых утехах. Проклятье! Нет, нет, ни за что на свете! Этак окончательно превратишься в свинью, а я не хочу превращаться в свинью – клянусь! Как бы эта братва над нами ни куражилась, я – не – хочу – превращаться – в свинью!

Одним прыжком Гейнц Хакендаль вырывается из кухни, и вот он уже среди мусорных баков на темном дворе. Шагая по кучам золы и черепкам битой посуды, он ощупью пробирается к темным воротам. Калитка, разумеется, не заперта, в этом доме не боятся грабителей, здесь, бывает, ночью спят при открытых дверях. Гейнцу это на руку – не нужно ходить за ключом. Спроси он у Ирмы ключ, она, пожалуй, догадается о его душевном состоянии – и из жалости…

А ну, пошла подальше! Оставь меня наконец в покое! Я до тех пор буду слоняться по городу, пока не избавлюсь от проклятых мыслей. Я не собираюсь клянчить у собственной жены, чтобы она из сострадания… Спокойствие! Ни за что… Берлин достаточно велик. Ничто не мешает мне из Вильмерсдорфа дойти ну хотя бы до Крейцберга. Когда я после этого вернусь домой, я уже, верно, смогу спокойно глядеть, как Ирма готовит завтрак… О, дьявол! Спокойствие! Я…

И Гейнц Хакендаль бежит. Он бежит от собственной жены, но ему, конечно, не убежать от самого себя, от своих желаний, вожделений, надежд и грез. Все это он уносит с собой. Он опустошен – и полон до краев. У него нет никакой задачи, нет работы, и ничем не сдерживаемые желания пожирают его, перекипают через край, и каждая мысль возвращается все к тому же: ему уже больше нельзя спать со своей женой. Когда ему поставили в вину продажу трех бланков для прописки, он решил, что это – предел. Но для совершенства нет предела, мы превратимся в этакого пяти– или шестиклассника, подверженного тайному пороку. Свою законную жену мы приспособим для распутства… О, дьявол! Спокойствие!

Гейнц Хакендаль свернул с Вексштрассе на Хауптштрассе. Потом через Колонненштрассе вышел на Драйбундштрассе. Улицы плохо освещены, повсюду грязь и беспорядок. На усеянных бумажным хламом тротуарах толкутся люди. Что-то опять стряслось в мире – или в городе Берлине, его мире, – Гейнцу даже вспомнилось, что он читал об этом вскользь, изучая газетную витрину: в парламенте спорят – строить или не строить броненосец, который необходим для обороны Восточной Пруссии. Одни – «за», другие – «против», и на это переводят тонны бумаги и устраивают собрания и без конца обсуждают и доказывают… О боже, как это осточертело Гейнцу, все эти печатные и устные речи, а в результате ничего не делается… Мы все глубже погружаемся в ил, куда уже втоптаны все эти бумажки, еще до того, как кончились их собрания…

Но нет, они еще не кончились; Гейнц попал в район больших пивоваренных заводов, перед входами в клубы толпится народ, много молодых парней, они оживленно болтают, почему-то дожидаясь конца собраний. Гейнцу вдруг становится невмоготу в полном одиночестве, во власти мучительных мыслей об Ирме, тащиться по ночному городу. Он подходит к публике и останавливается послушать. Ему это можно – он ведь безработный, да и похож на безработного, а стало быть, ничем не отличается от других. Они только окидывают беглым взглядом его потертое зимнее пальто с обтрепанными петлями, его исхудалое от недоедания лицо с торчащими скулами и запавшими глазами и продолжают спорить.

– Шутка ли, броненосец! Да на него надо ухлопать тридцать – сорок миллионов! Лучше б эти деньги раздали безработным, было бы больше толку…

– Что верно, то верно! Нам такая железная посудина ни к чему. Ведь у тех небось десять, если не двадцать таких утюгов.

– Правильно, товарищ! На каждого безработного пришлось бы по двадцать марок. И то хлеб!

– Зато на тридцать миллионов прибавится работы, – осторожно замечает кто-то.

– Каким это образом? Нечего сказать – сообразил! Добро бы они на зарплату пошли, а ведь тут главное – доходы, которые эта братия положит себе в карман.

– А сколько уйдет на подмазку, пока кто-нибудь не заграбастает такой жирный подряд? – задумчиво говорит другой.

– Ты, видно, непрочь присосаться? Пососи-ка лучше свою лапу: для желудка оно пользительнее…

Гейнц Хакендаль переходит от одной группы к другой и молча слушает. Но куда бы ни подошел, всюду слышит он одно и то же, разве что слова другие; повсюду безнадежность, неверие, отчаяние. И не то чтобы сам он был другого мнения: он тоже не видит смысла в таком броненосце. Да и кого туда посадишь? Уж не тех ли, что говорят такое? А других и нет! Все говорят одно и то же. В том, что это говорит каждый, и заключается вся безнадежность, а та безнадежность, что у него в душе, только смыкается с общей безнадежностью. Нигде ни проблеска надежды…

И так же внезапно, как Гейнц Хакендаль прервал свою одинокую прогулку, он ее возобновляет. А тут и собрание кончилось, у входа в клуб вспыхивают дуговые лампы, словно людям хотят дать немного света на обратную дорожку… Но Гейнц Хакендаль не оглядывается; то, что говорилось на собрании и какое вынесли решение, его уже не интересует.

Итак, он идет дальше и доходит до Виктория-парка. За Драйбундштрассе следует нарядный Виктория-парк, когда-то здесь можно было повеселиться и накупить всякой всячины, но об этом больше и мечтать не приходится. Ведь Виктория означает победу, а мы уже давно не побеждаем.

Гейнц Хакендаль присаживается на скамью. На темную скамью, лишь слабо освещенную далеким фонарем. Хоть октябрь уже на исходе и Гейнц легко одет, у него пропало всякое желание бродить по городу, и он присаживается. Домой ему не хочется, хаос в душе еще не улегся (да и с чего бы, собственно? Уж не от разговоров ли про броненосец?), дальше идти тоже не тянет (да и куда, собственно? Повсюду одно и то же!), итак, он присаживается. Эх, закурить бы, и было бы совсем ничего, но и о куреве мечтать не приходится. Он машинально шарит ногой по земле и вглядывается в темноту под ногами. Но ему стыдно, и он переводит глаза на деревья и кусты. Собирать окурки и докуривать их – нет, до этого мы еще не докатились, пока еще нет. Не хочется всякое уважение к себе потерять, пусть жена и отказывается посидеть с мужем на раскладушке…

Что ж, нам и это нипочем, мы можем поискать себе общества и развлечения на одинокой скамейке!

МАТЬ УМИРАЕТ

Если старик Хакендаль воображал, что, перевалив за семь десятков, он и все тяжелое оставил позади; если он гордился своей поездкой по белу свету как завершением и увенчанием всей своей жизни; если он, обеспечив себя на старости лет и получив задаток от милого ему города Берлина, рассчитывал до конца своих дней тешиться игрой в извозчики, – если он именно так представлял и рисовал себе будущее, то он жестоко заблуждался. Жизнь опять распорядилась по-своему, о беззаботной старости не могло быть и речи.

Это началось уже, когда они с матерью убирали квартиру, где и правда можно было задохнуться от обилия подарков со всего света. Оба старика, мать и отец, только и делали, что развязывали, да развертывали, да ставили на место. Попадались при этом и вещи, которые могли бы по-настоящему порадовать мать, но она уже ничему не радовалась.

– Глянь-ка, – говорил Железный Густав, – вот уж и вправду славный бокал для пива, а прислали его пазевалькцы – здесь даже нашу казарму видно. Если хорошенько всмотреться, можно представить себе и комнату, где я жил, когда мы с тобой познакомились. Славный подарок, верно?

– Убери его подальше, отец, – отозвалась мать. – На кой он нам! Славный, говоришь?.. Обезьяна в зоопарке, коли ей просунуть репу в железную решетку, тоже небось думает, какой славный подарок! А тем лишь бы поглядеть, как обезьяна репу лопает.

– Ты это не в мой ли огород? Уж не равняешь ли ты меня с обезьяной, а этот пивной бокал с репой?

– Ах, не затевай ты ссору, отец! У меня что-то с головой. Все у меня смешалось, ничего не разберу, а ты еще завел тут про обезьян.

– Это от плохого воздуха, мать. От вечного сидения взаперти. Погоди, я заложу Гразмуса, и мы с тобой за милую душу прокатимся по Тиргартену. На то у нас и лошадь, и мы можем себе это позволить.

– Делай, как знаешь, отец. Я всегда тебе во всем уступала, этого ты отрицать не можешь. Мне бы только хотелось…

– Чего бы тебе хотелось, мать? Я ведь вижу, ты и впрямь не в себе…

– Запрягай Гразмуса, отец. Все равно ты не сделаешь по-моему, ты никогда ничего по-моему не делал.

– Ну, скажи же, мать, чего тебе хочется. Я сделаю все, что смогу.

– Не сделаешь, отец!

– Обязательно сделаю. Только скажи что!

– А тогда выбрось этот дурацкий бокал пазевалькцев…

– Как? Такой славный бокал? Быть не может, мать, чтоб тебе этого хотелось! Ты не в себе, мать, давай прокатимся. Разве тебе неохота немного прокатиться?

И так повторялось у них не раз, но мать от этих прогулок не становилась бодрее, а если отец в кои-то веки исполнял ее желание, то это не могло идти в счет по сравнению с тем, сколько он их не исполнял. Когда отец теперь ночью просыпался и шарил рукой в соседней кровати, он находил ее пустой и холодной – она уже давно пустовала.

Он вставал и, взяв свечу, шел искать жену и находил ее иногда сидящей на койке, с которой он когда-то сорвал Эриха, одну, в потемках, но без слезинки в глазах. Или же на кухне у раковины, перед чуть приоткрытым краном, ронявшим каплю за каплей в подставленную горсть.

– Пойдем, мать, – говорил Железный Густав ласково, – ляг. Так недолго и простыть.

И она покорно следовала за ним и ложилась.

– Что это с тобой, мать, ты вроде как места себе не находишь? – спрашивал он, погасив свечу. – Может, ты на меня сердишься за поездку в Париж?

– Что-то мне давит на сердце, отец, и подкатывает все выше. А потом и сверху что-то накатывает, и все мне кажется, будто это наш Отто. Ты еще, отец, не забыл Отто?

– Нет, мать, не забыл.

– Мне другой раз кажется, будто я одна еще помню, что были у нас дети и что я вырастила их, как другие растят детей, – и вот их нет, и никто про то и не знает, ни одна душа…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю