Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 46 страниц)
– Где мать? – спросила она. – Мне срочно нужна мать.
– Мать ушла за покупками. Входи же, Эва!
Держа за локоть, он провел ее в спальню родителей, единственную мало-мальски теплую комнату в квартире. Эва села на кровать и огляделась.
– Где мать? – спросила она опять со страхом. – Мне срочно нужна мать.
– Мать ушла за покупками, – повторил Гейнц, внимательно к ней приглядываясь. – Не могу ли я помочь тебе, Эва?
Она вряд ли его слышала, и он не стал настаивать: очевидно, она была пьяна, но едва ли не больше – взволнована; волнение пересиливало в ней хмель и смешивалось с ним…
– Как же мне быть? Как быть? – негромко повторяла она про себя.
На минуту она уронила голову на подушку и закрыла глаза, – казалось, ее вот-вот сморит усталость…
И тут же выпрямилась. Спустила ноги с кровати, не глядя на Малыша, прошла через всю комнату, остановилась перед комодом и, словно она здесь одна, выдвинула верхний ящик. Вынула какие-то бумаги и уставилась на них недоуменным взглядом, точно не зная, что с ними делать…
– Эва! – окликнул ее Гейнц, стоя у печки. – Эва!
Она быстро повернулась и, все еще держа в руке бумаги, взглянула на него.
– Ты, Малыш? – спросила она. – В чем дело? Мне надо поговорить с матерью…
– Мать ушла за покупками, Эва, – в третий раз сказал Гейнц. Он подошел к ней, осторожно взял у нее бумаги, положил обратно и сказал: – Зачем тебе понадобилась мать? Не могу ли я заменить ее?
– Как же мне быть? – снова воскликнула она с отчаянием. Она смотрела на него застывшим взглядом, и лицо ее не менялось; хоть видно было, что с ней стряслась беда, в ее сухих горящих глазах не было слез. И наконец: – Мне нужно уехать…
– Куда же, Эва?
– Прочь из Берлина.
– Почему же ты хочешь уехать из Берлина?
Она смотрела на него все так же в упор. Но теперь в ее глазах мелькнул ужас.
– Почему?.. – прошептала она и умолкла.
– Пойдем, Эва, – сказал Гейнц ласково и за руку подвел ее к кровати. – Пойдем, приляг. Погоди, я сниму с тебя ботинки. Да ты вся окоченела! Вот так, а теперь накройся одеялом, ну, лучше тебе?
Она спокойно всему подчинялась, но ничем не давала понять, что ей лучше.
Он снова взял ее руку в свою:
– А теперь рассказывай, почему ты должна уехать из Берлина?
Она не отвечала. Но в глазах ее неожиданно появилось новое выражение: она озиралась, как ребенок, проснувшийся в незнакомом месте и с интересом все разглядывающий.
– Что это? – спросила она. – Я лежу в маминой кровати?
Гейнц покачал головой.
– Так, значит, в отцовой?
Он кивнул.
Эва рассмеялась – залилась надрывным смехом, скорее похожим на судорожное рыдание.
– Вот! – воскликнула она и ткнула пальцем. – Здесь я родилась – тому назад двадцать три года! А теперь лежу в отцовой кровати. – И снова она затряслась от смеха. – То-то обрадуется отец, что в постели у него лежит шлюха!..
И так же внезапно, как начался, смех ее оборвался.
Она открыла сумку и начала в ней рыться. Ключи, пудреница, мелкие монеты полетели под кровать, но она не обратила на это внимания. Наконец она протянула ему записку:
– На, читай!
Это был листок из школьной тетради. Неуклюжим детским почерком – каждая буква в особицу – было выведено: «Елка.Елка растет в лесу. Это наше немецкое рождественское дерево. Ни один народ так торжественно не празднует елку, как наш немецкий народ. Елка…»
– Понятно? – спросила Эва, не сводя с брата глаз. И с раздражением: – Да переверни же страницу!
Он перевернул листок. На другой стороне поперек текста было жирно намарано:
«Ты меня застрелила, курва, но дай срок, я до тебя доберусь!»
И больше ничего.
Гейнц взглянул на сестру.
– Понятно? – снова шепнула она дрожащими губами.
– Нет, – сказал он. – Кто это писал?
Она посмотрела на него со страхом и только после долгой паузы тихо выдохнула:
– Он.
Ей, видно, страшно было произнести даже это «он».
– Это про кого Тутти тогда говорила?
Эва кивнула.
– Ну и что же? Что означает этот вздор? И ты позволяешь стращать себя такой чепухой?
– Это не чепуха!
– Разумеется, чепуха! Это… – Но он оборвал на полуслове, увидев, что она хочет, но не решается что-то сказать.
Наконец она сказала:
– Я правда его застрелила. Я стреляла ему в лицо. Мы стояли нос к носу…
– Но, Эва, если б ты его застрелила, как бы он мог тебе написать? А если ты его не застрелила, что за дикость запугивать тебя своей смертью? Если ты и правда в него стреляла, значит, промахнулась.
– Нет, это верно, что я его застрелила. Я видела: все лицо у него было в огне.
– Быть не может!
– У него все может быть!
Гейнц снова задумался. А потом подсел к сестре на кровать, взял ее холодные руки в свои и сказал ласково:
– Ты бы мне все рассказала, Эва, а вдруг я придумаю, как тебе помочь?
– Мне никто не поможет…
– А вдруг. Как знать!
– Вот если б у тебя хватило духу меня застрелить! Ах, Малыш, я часто думаю: хоть бы у кого хватило духу меня убить. Сама я слишком труслива, чтобы покончить с собой. Но этого я б не испугалась. Клянусь, я б не убежала. Я даже не стала бы кричать…
– Прошу тебя, Эва, расскажи, как все было. Ты, говоришь, в него стреляла, но что тебя заставило? Ведь это не шутка – застрелить человека, будь он сто раз плохой. Ты моя сестра, я ли тебя не знаю, как же у тебя рука поднялась?
Эва кивнула, но вряд ли она его слышала. Она думала о своем.
– Нет, – сказала она, – ничего не выйдет. Я умру только от его руки, когда-нибудь он замучит меня до смерти. Знаешь, Малыш, – продолжала она, будто в горячке, и он ободряюще закивал ей и ободряюще стиснул ей руки. – Ведь уже немало времени прошло с тех пор, как я в него стреляла. А мне это до сих пор жить не дает, я не знаю, что с собой делать. Я все время пила без просыпу, да и сейчас налакалась. Но даже когда я в стельку пьяна, этово мне не утихает. Оно все время здесь и меня ужасно мучит, ужаснее даже, чем он меня мучил…
Эва на минуту умолкла. Погруженный в свои мысли, весь во власти нахлынувших воспоминаний, Гейнц только машинально поглаживал сестре руки.
– Наконец я решила найти покой, – продолжала Эва. – И раз у живой у меня не будет покоя, решила умереть. А тут я услыхала, что готовится расправа с матросами, и как-то вечером пробралась в Манеж. Но только я туда забралась, как носкисты давай стрелять. Они били по Манежу из пушек, начался пожар. Когда я услышала стрельбу, и крики умирающих, и треск огня, я чуть с ума не сошла от радости; вот, думаю, я и умру. И я танцевала перед матросами, и пела для них, и помогала им заряжать ружья, так что все говорили: «Правильная девчушка!» Другие женщины забились в подвал. И никому и невдомек, отчего я такая…
Она умолкла, а затем продолжала:
– Но ничего не вышло, мне так и не удалось умереть. Когда надежды больше не оставалось – Манеж горел со всех концов, и я уже думала: вот сейчас, – они просто сдались! И меня с собой потащили, а ведь как я их просила меня там оставить! Нет, – продолжала Эва Хакендаль, глядя на брата с детской серьезностью, – видно, так оно и будет: или я его погублю, или он меня. И, конечно, скорее он, – ему это нипочем!
– То есть как это нипочем? Ведь ты говоришь, застрелила его?
– Я выстрелила ему в лицо, он грохнулся, будто свинцом налитый.
Она снова умолкла. А потом сказала напористо:
– Как по-твоему, Малыш, даст мне мать денег, чтобы я могла уехать?..
Гейнц в раздумье смотрел на сестру. Иногда ему казалось, что это даже не пьяный бред, а бред сумасшедшей, точно она уже перешагнула границу между здравым рассудком и безумием. Но уверенности не было, и он не представлял себе, кого бы можно было об этом спросить. Спрашивать он мог только Эву…
Что он и сделал. Осторожно начал он ее выпытывать и постепенно, слово за словом, услышал всю ее историю – от кражи в универмаге до выстрела в подвале на далемской вилле, в пяти минутах езды от той, другой виллы, где и сам он, примерно в то же время угодил в тяжелую душевную передрягу.
И вот он сидит и напряженно слушает, как его сестра попала в кабалу к дурному человеку, и порой ему чудится, что она описывает его собственную голгофу! Когда же Эва крикнула со страстью:
– Что я могла поделать, Малыш? Ведь я была бессильна, мне даже часто казалось, что самое страшное, что он надо мной вытворяет, больше всего меня и радует – где-то там внутри! Но тебе этого не понять!.. – Гейнц кивнул и сказал:
– Напрасно ты так думаешь, Эва, я это очень понимаю. И когда внутри у тебя всякий раз что-то обрывается, ты говоришь себе: тем лучше! Да пропади все пропадом, и чем скорее, тем лучше!
– Да, верно! – воскликнула Эва и с увлеченьем продолжала рассказывать. Когда же она кончила свою исповедь и начала клясть себя, и Эйгена, и весь мир, и отца, и господа бога, Гейнц стал раздумывать, чем помочь сестре, и в какой мере на нее можно в этом рассчитывать, и в какой мере на нее еще можно положиться…
Насчет отъезда, бегства и думать нечего. Ни у нее, ни у него, ни у родителей денег нет – вот первое, что пришлось ей сказать. Да и какое может быть бегство: ведь даже считая Эйгена мертвым, Эва не знала покоя, искала смерти и пила, чтоб забыться. Нет, прежде всего надо выяснить, как обстоит дело с этим выстрелом в подвале…
– Если б ты его и правда застрелила, Эва, полиция давно б тебя выследила, можешь не сомневаться!
Но лучше бы Гейнц этого не говорил: страх перед Эйгеном сменился у Эвы страхом перед полицией, перед судом, перед тюрьмой, и первым ее порывом было бежать! Если нельзя уехать из Берлина, она, по крайней мере, переедет в другой район. Она знает десяток квартир, где можно жить без прописки!
Гейнца крайне удивило, что Эва так боится полиции и суда, точно она все еще бюргерская дочка прежних времен. А он-то рассчитывал уговорить ее добровольно явиться в полицию, уплатить по давно просроченному счету, но зато уж навсегда избавиться от угроз этого Баста…
Сейчас об этом нечего было и помышлять. Эва соскочила с кровати и начала лихорадочно натягивать башмаки. Она сию же минуту переедет! А вдруг полиция ее уже разыскивает?
И Гейнцу пришлось в первую очередь сделать для сестры нечто, с его точки зрения, совсем не сообразное: начался скоропалительный переезд на такси – с лихорадочной упаковкой вещей, с прозрачными намеками на ушко другим девицам, с пропущенными на ходу рюмочками, с таинственными расспросами хозяйки насчет других хозяек – переезд, который не мог бы надолго запутать даже придурковатого полицейского.
И Гейнц все это наблюдал, он хотел помочь Эве хотя бы с укладкой вещей. Девицы смотрели на него – кто вызывающе, кто с бесцеремонным любопытством. Не стесняясь присутствием юноши, они развязно рассуждали о нем с его сестрой и приходили к заключению, что он еще очень молод. Гейнц и сам так думал, он со всех ног бросился к прачке и ценой немалых усилий добился, чтобы она выдала ему белье в том виде, как есть, – совершенно мокрым.
– Сестра срочно уезжает…
Прачка откровенно скалила зубы – ей, мол, известно, что за сестра эта сестра, а также, что срочные отъезды таких сестер совершаются в зеленой полицейской машине – она, мол, не вчера родилась…
И вот наконец Гейнц с Эвой в такси, немало раздосадованный всей этой безалаберщиной и суматохой, – он-то надеялся навести хоть какой-то порядок в Эвиных делах и еще больше все запутал. А Эва вдруг заулыбалась: пропущенные на ходу рюмочки возымели действие; она объявила, что страшно рада – она мечтала удрать от этой старой выдры, ведь та берет бессовестный процент за стол и квартиру… Да и вообще, Тауэнцинштрассе давно уж не ее район – там вольготно только тем, кто помоложе да пошикарнее. Северный район – Тикштрассе или Шлегельштрассе – вот ее настоящее место, там она будет зашибать деньгу. Разве Гейнц не заметил у нее морщинок?..
И она стала плакаться, что рано стареет, да и вообще что это за жизнь – одной ногой в тюрьме, другой в больнице, кто такое вынесет? А все отец – если б он не орал на каждого, она бы ни за что не спуталась с Эйгеном… Гейнц мрачно слушал. Он спрашивал себя, можно ли считать задачей – задачу, разбудившую его нынче поутру? А что, если дело Эвы Хакендаль раз навсегда закончено и пересмотру не подлежит?
15
Все ближайшее время вопрос этот не переставал мучить Гейнца. Невзирая на его усилия внести в дела Эвы ясность, все с каждым днем только больше запутывалось, а Эва словно этого и не замечала. Напротив, сумятица, беспорядок были как бы ее стихией…
Наконец он махнул рукой на всякие вопросы и сомнения. Профессор Дегенер говорил ему, что надо в собственном тесном кругу навести порядок – прежде чем браться за сложные задачи, надо одолеть простые. Это он и решил сделать. Когда же у него опускались руки, он старался представить себе, как в Германии тысячи людей заняты сейчас тем, что постепенно, по камушку, восстанавливают разрушенное войной – тут нужно поистине адово терпение! Сперва оздоровить клетку, сказал профессор Дегенер.
«Я – ассенизатор», – говорил себе Гейнц. И продолжал свою бесполезную беготню, и не обращал внимания на воркотню сестры, и даже иной раз думал с чувством ласкового превосходства: «Ничего тебе не поможет – я и против твоей воли вытащу тебя из грязи…»
Все это давалось ему нелегко. Урывками, после занятий, за счет подготовки к экзаменам носился он по городу, пытаясь выяснить, при каких обстоятельствах стреляли в Эйгена Баста.
Приходилось соблюдать величайшую осторожность, в полицию обращаться было нельзя, ведь неизвестно, в какой мере Эва, помимо той кражи в универмаге, замешана в уголовных делах Эйгена Баста – разве от нее добьешься правды!
Гейнцу даже нравилось изображать добровольного сыщика из уголовного романа, нравилось бегать по Берлину в поисках, быть может, очень опасного преступника: вымогательство, грабеж, мелкие кражи, крупные кражи, бандитизм, вооруженные налеты, эксплуатация продажных женщин, а может быть, и убийство. Веселенький списочек – ничего не скажешь!
Что ему не нравилось, так это шататься по ночному Берлину, заговаривать со встречными девицами и отвечать на их заигрывания, чтобы после досужей болтовни о том, о сем, перевести разговор на некоего «Эйшеня», более известного под кличкой «Черный Эйшень». По-видимому, таких черных Эйгенов в Берлине было пруд пруди.
Гейнца лихорадило в постоянной беготне и тревоге, он все больше худел и бледнел, а жизнь в мире между тем продолжалась. Началась передача союзникам торгового флота, повсюду проходили массовые митинги протеста против насильственных мирных условий. Национальное собрание тоже высказалось против, хотя и в более сдержанной форме. В Рурской области началось восстание, в Вюртемберге – всеобщая забастовка. В Берлине собрался Первый общегерманский конгресс безработных и был предложен первый план развития народного хозяйства на общую сумму в четырнадцать миллиардов, из коих недоставало всего лишь семь. В Мюнхене была создана советская республика, в Дрездене инвалиды войны застрелили военного министра. Тем не менее Первое мая было объявлено праздником рабочих – согласно социал-демократической программе, тогда как пасхальное послание призывало верующих: «Прекратите взаимные избиения! За работу!»
После чего в Брауншвейге была объявлена всеобщая забастовка, да и везде понемногу бастовали…
Во время этих событий – а в те дни происходило столько ужасного, что никто уже не видел в этих ужасах ничего ужасного, – в это время Гейнц словно в полусне сдавал экзамены – сдавал кое-как, отнюдь не как блестящий ученик, обманув ожидания профессора Дегенера. Гейнц, не особенно вдаваясь в подробности, объяснился с любимым учителем и все ему рассказал. Профессор только головой качал:
– Да я совсем не то имел в виду, говоря, что надо навести порядок… – пробормотал он в ответ на исповедь Гейнца. Однако не стал к нему придираться на экзаменах, и Гейнц благополучно проскочил.
– Что ты теперь собираешься делать? – спрашивали его одноклассники.
– Кем же ты все-таки будешь? – причитала мать.
И только отец не задавал вопросов, но его обращенные на сына взгляды были порой красноречивее слов.
Однако у Гейнца Хакендаля именно сейчас не было времени думать о своих делах. Сперва он должен найти Эйгена Баста. Этот домовой, это страшилище, этот восставший из гроба мертвец должен быть найден.
И он был найден. Вскоре после экзаменов Гейнц увидел Эйгена Баста лицом к лицу, и произошло это необычайно просто, криминалистические способности Гейнца тут никакой роли не сыграли. Как-то, когда Гейнц сидел у сестры, хозяйка ввела в комнату мальчугана.
– Где Эва? Тут к ней мальчик с поручением…
– Эва должна быть у Ольги. Она только что вышла, – сказал Гейнц, мельком взглянув на посланца, который не вызвал у него никаких подозрений.
Мальчик лет тринадцати, угрюмо глядевший исподлобья, пристально посмотрел на Гейнца. И вдруг ухмыльнулся во весь рот.
– Ты небось ее новый будешь? – спросил он.
– Да, – сказал Гейнц и протянул руку. – Ну-ка, давай, что там у тебя?
Мальчик опять ухмыльнулся и покачал головой.
– Сколько? – спросил он.
С деньгами у Гейнца обстояло плохо – пока он блуждал по Берлину в поисках Эйгена Баста, все нарядные одежки Эриха успели превратиться в чаевые и деньги на проезд. Он предложил марку.
Мальчик покачал головой.
– Две марки.
Молчанье.
– Ладно, пусть будет три.
– Гони монету! – сказал юнец и достал из кармана записку.
Гейнц отдал деньги и на расстоянии прочел записку – мальчуган так и не выпустил ее из рук.
«Сотнягу – или пепельница!» – гласила записка.
И только.
Гейнц уже знал от Эвы, что означает «пепельница», но почерк, был не тот, что в предыдущей записке.
– Это я написал, – пояснил ему мальчик, – по его приказу.
– А почему он сам не пишет?
Вопрос, как видно, выдавал полную неосведомленность Гейнца– мальчуган ухмыльнулся с видом превосходства.
– Гони сотнягу, я, так и быть, стукну тебе, почему Эйген сам не пишет.
Гейнц задумчиво смотрел на мальчика. Насчет сотни марок не могло быть и речи – у него их просто не было. Во всяком случае, одно ему стало ясно: Эйген Баст живехонек…
– Не говори ей, что я читал записку! – предупредил Гейнц, поспешно беря пальто и шляпу.
– Нашел дурака! А что, деньги у ней есть?
– Это ты у нее спросишь. А мне пора мотать!
И Гейнц ушел.
Долго пришлось ему ждать в подъезде противоположного дома, пока гонец не показался на улице. Мальчуган стрелой вылетел из дому, Гейнц – стрелой за ним. Хорошо, что мальчик и думать забыл о Гейнце, иначе бы за ним не угнаться. Погоня шла до Ораниенбургских ворот и дальше, по Фридрихштрассе. Гейнц не отставал от юнца, следуя за ним по другой стороне улицы – мимо станции Фридрихштрассе и через Унтер-ден-Линден…
Здесь было пропасть народу, повсюду бледные, изможденные лица. Лавки по-прежнему блистали отсутствием товаров – сказывалось действие блокады союзников, теперь еще более жестокой.
Зато всякой нищей братии тут было в преизбытке… На оживленных центральных улицах нищие собирались кучками, стояли в ряд, подпирая стены домов, сидели на земле, подстелив ветошь, расхаживали взад-вперед, предлагая прохожим непристойные открытки… То были почти сплошь инвалиды войны, по крайней мере об этом вещали таблички у них на груди… За четыре долгих военных года народ попривык ко всяким увечьям, однако без привычки новичку, попавшему на одну из этих улиц, должно было почудиться, что он в аду.
Безрукие и безногие калеки, высоко засучив штаны, чтобы видны были толстые багровые рубцы или кровавые язвы на культях, сидели бок о бок с теми, кто выставлял для обозрения свое обезображенное лицо со следами ужасных ожогов, без челюстей – ужас на ужасе! Контуженные, жалобно стеная, трясли головой или рукой, какой-то окопник, сидя на земле, мерно бился затылком об стену – два удара в секунду, в минуту – сто двадцать ударов: затылок его представлял сплошную рану…
И люди это видели, это видела полиция, видело правительство.
Хотя доллар стоил уже пятнадцать марок против четырех двадцати в довоенное время, слово «инфляция» было еще неизвестно широким массам. Говорили о растущей дороговизне – фунт хлеба стоил двадцать пять вместо четырнадцати пфеннигов, фунт масла – три марки вместо марки сорока пфеннигов. Но, не считая богатых людей, никто не имел возможности купить столько съестного, сколько ему нужно; и так как продукты первой необходимости продавались по карточкам в гомеопатических дозах, дороговизну пока не ощущали. Каждый готов был истратить вдвое больше, была бы возможность запастись всем необходимым.
Официально же считалось, что марка продолжает быть маркой. Инвалиды войны получали свою мизерную пенсию, а зачастую не получали ничего, так как предстояло еще установить, что считать максимальным ограничением заработка. Но ведь и инвалиды войны хотели жить, и так как многие из них не могли работать, то им оставалось только идти на улицу. Артелями, человека по три, по пять, по десять, они стучались в квартиры, заходили во дворы, пели или играли – кто на чем. Или торговали на центральных улицах спичками и шнурками для ботинок, а то и просто нищенствовали. Правительство, полиция были вынуждены это терпеть – нельзя же приказать людям покорно издыхать с голоду…
С трудом верилось, что вся эта братия кормится только подаянием и что разоренный войной, бедствующий народ способен содержать еще и эту ораву, так что каждому из калек был смысл просиживать здесь день-деньской. Больше всего, естественно, перепадало тем, чьи увечья поражали своей необычностью – или своим уродством, – так что люди, проходившие мимо, не могли равнодушно на них глядеть…
Перед таким-то увечным, производившим особенно жуткое впечатление, мальчуган остановился. Это был еще, по-видимому, молодой человек, хоть наверняка не скажешь: все лицо его было сплошной зарубцевавшейся раной с ужасными иссера-черными краями, которые сливались друг с другом, подобно раскрашенным пограничным линиям на географической карте… От губ почти ничего не осталось, нос почернел, будто от ожога, но всего ужаснее были глазницы со ссохшимися глазными яблоками, лишенными зрачков, затянутыми желтоватой пленкой…
Нищий стоял, прислонясь к стене, он показывал прохожим свое лицо и, словно этого лица и таблички «Ослеп на войне» было недостаточно, через короткие промежутки монотонно повторял, не жалуясь и не повышая голоса, повторял каждому прохожему одно и то же:
– Слепой… Слепой… Слепой… Слепой…
Было что-то страшное, страшнее всякой жалобы, в этом однозвучном слове «слепой», – точно бездушное тиканье часов, оно тонуло в уличном шуме, и люди, куда-то спешившие, очень спешившие, вдруг останавливались и опускали монету в сложенную горстью перед грудью ладонь…
Ни слова благодарности, ни малейшего движения в знак того, что он почувствовал в руке деньги – нищий, как заводной, повторял свое: «Слепой… Слепой… Слепой…»
И даже сейчас, когда юный гонец что-то зашептал ему на ухо, он продолжал бубнить свое, словно это «слепой» само по себе, без его участия, вращалось в нем нескончаемой лентой – так человек дышит, так бьется у него сердце независимо от его воли – одно и тоже: «Слепой… Слепой…»
Гейнц перешел через улицу и стал у стены подле этого страшного лица. Не обращая внимания на мальчугана, глядевшего на него с ужасом, он негромко сказал:
– Хакендаль…
Изрытое рубцами лицо, казавшееся вблизи еще ужаснее, не дрогнуло, безгубый рот повторял:
– Слепой… Слепой…
Но лицо у мальчугана перекосилось от боли – он хотел бежать и не мог: нога слепого наступила ему на ногу, придавив ее намертво, неотвратимо…
По этой способности мгновенно реагировать Гейнц понял, что перед ним Эйген Баст. Эйген Баст – этот, по рассказам сестры, злодей-истязатель, – ни слова не говоря, сразу же наказывает мальчика, не разобравшись, умышленно или неумышленно тот его предал. Эйген Баст, растлитель Эвы и жертва Эвы, – Гейнц видел теперь воочию последствия того выстрела.
Какое-то глубинное, изначальное чувство ненависти забилось в нем, хлынув из недр души. Так жизнь ненавидит смерть, так живое обороняется, защищаясь от тленья…
– Уберите ногу! – приказал Гейнц, дрожа от гнева.
– Слепой! Слепой! Слепой! – бубнил нищий, и нога его не сдвинулась с места.
– Уберите ногу! – снова потребовал Гейнц, и так как окрик не подействовал, сам наступил нищему на ногу.
– Слепой! – бормотал калека. – Слепой! Слепой!
В руку его со звоном сыпались монеты – ведь прохожие глядели не на ноги, они видели только это ужасное лицо. Рука быстро опустилась в карман штанов, чтобы высыпать деньги, а потом снова застыла перед грудью.
– Слепой! Слепой! – а нога ни с места…
И Гейнц понял, что этот человек ни за что не уступит, он скорее даст раздавить себе ногу, чем снимет ее с ноги мальчика. И ногу убрал Гейнц. Нищий продолжал с неподвижным лицом твердить свое «слепой!», но через одну-две минуты нога его все же отпустила ногу мальчика.
Лицо у мальчугана стало восковым, ему, должно быть, сделалось дурно от боли. Но он не проронил ни звука и не бросил своего мучителя, а ведь, казалось бы, чего проще удрать от слепого! То, что приковывало мальчика к его тирану, был, по-видимому, страх – тот безымянный, безотчетный, смешанный с наслаждением страх, который поработил Эву…
Гейнц был молод и неопытен, он не представлял себе, как подступиться к такому зверюге. А ведь предстоящее объяснение казалось поначалу таким простым; надо было лишь найти Эйгена Баста и припугнуть его полицией, судом, тюрьмой. Он и сам поймет, что для него выгоднее оставить Эву в покое.
И вот Эйген Баст найден, но он сразу же показал Гейнцу, что его не запугаешь. Он будет делать только то, что повелит ему злоба… Хотя бы и во вред себе…
– Слепой… Слепой… – по-прежнему беспрерывно звучало рядом.
«Что же мне делать? – с отчаянием думал Гейнц. – Позвать вон того шуцмана?.. Конечно, я думал, что год-другой тюрьмы Эве не повредит. Но стоит ей во время судебного разбирательства увидеть это лицо, как она снова попадет под власть своего мучителя и все возьмет на себя, лишь бы его выгородить… Эва была права, бежать – единственное ее спасение… Но как бы она не допилась там до белой горячки! Нет ли денег у Зофи? У нее наверняка есть деньги!»
– Слепой… Слепой… – И снова полная горсть опускается в карман, и снова рука у груди. – Слепой! Слепой!..
Ах, когда-то жизнь представлялась Гейнцу куда более простой. То ли жизнь изменилась – стала сложнее и полна опасностей, то ли сам он ни черта не стоит? С Эрихом потерпел поражение, экзамены сдал с грехом пополам и ничего не сделал для Эвы…
– Слепой… Слепой…
Гейнц снова разглядывает со стороны этого человека. С какой бы радостью он пустился наутек, убежал бы куда глаза глядят – он слишком много на себя взвалил! И все же что-то его удерживает. Нет, он не уйдет. Если все бросить и удрать, потеряешь к себе всякое уважение, всякую веру в свои силы. Что-то говорит Гейнцу, что он никогда ничего не добьется в жизни, если сейчас убежит, не сделав ни малейшей попытки. Надо что-то предпринять…
А пока он раздумывает, пока мучит себя и подхлестывает, неумолчное «слепой» рядом вдруг обрывается. Гейнц удивленно оглядывается, точно остановились часы и надо их завести! Что случилось? Уходит ли Эйген всегда в это время, с одиннадцати до двенадцати утра, как раз в часы пик? Так или иначе, Эйген Баст уходит. Он держится за плечо поводыря, и, хотя Гейнц не заметил, чтоб они обменялись хоть словом, мальчик уводит слепца. Он ведет его вниз по Фридрихштрассе по направлению к Лейпцигер… Гейнц следует за ними. Те, впереди, идут совсем близко, не обращая на него внимания, мальчуган – и тот ни разу не обернулся. Идут, как замечает Гейнц, не разговаривая, должно быть, они всегда шабашат в это время. Это их обычный час…
Внезапно Гейнцу приходит в голову, что надо все рассказать Эве, наконец-то у него есть для нее новости. И он поворачивает назад, он больше не думает об этой паре. Если Эйген Баст ему понадобится, он знает, где его искать, – здесь, на улице, среди нищих. Но больше он ему не понадобится.
Он скажет Эве, что Эйген Баст не мертвец, восставший из гроба, чтобы нагнать на нее страх, а нищий попрошайка, ослепший по ее милости. Он, конечно, не скажет ей, какой у него ужасный вид, а только каким беспомощным сделала его слепота, – она легко от него скроется.
Он еще раз перевезет ее, на этот раз с большими предосторожностями. И пусть живет, не боясь его угроз. Ведь это же смешно – терпеть вымогательства слепого. Подумаешь – пепельница! Да окажись он с ней даже в одной комнате, она смеяться должна над такой угрозой. Достаточно уйти за дверь – ведь слепой за ней не погонится!
И Гейнц Хакендаль уже считает себя победителем. Его задача, пожалуй, решена! Он не задумывается над тем, с какой готовностью перестал гоняться за Эйгеном Бастом. А ведь неделями слонялся по Берлину, считая важным узнать, где тот живет. Он бежал из окружающей этого человека атмосферы… Еще только что, когда Гейнц стоял с ним рядом, все представлялось ему таким безнадежным, неразрешимым, но теперь, когда слепой далеко, Гейнцу уже кажется, что все в порядке и что задача решена!
Он снова поднимается вверх по Фридрихштрассе. Но на Унтер-ден-Линден соображает, что сейчас не время идти к Эве. Все эти поздно встающие девицы долго заняты своим туалетом, они посиживают друг у друга и болтают… Лучше немного подождать. Тогда он спокойно с ней поговорит.
Он сворачивает на Унтер-ден-Линден, минует Бранденбургские ворота и заходит в Тиргартен. На дворе апрель, и как ни запущен парк, в нем все же есть свежая зелень. Не весь еще газон вытоптан, и хоть на клумбах пусто, все же в укромном уголке под кустами Гейнц находит несколько распустившихся цветков крокуса.
Присев на корточки, он их разглядывает – цветы желтые и голубовато-белые, точь-в-точь как до войны: стало быть, кое-что и не изменилось, хотя бы вот эти крокусы! Люди изменились, никто на себя не похож. А вот цветы не меняются! В этой глупой мысли было что-то утешительное – глупая-то она глупая, и Гейнц это понимает, а все же есть в ней что-то утешительное. Словно обещание, что невозможное свершится и люди снова станут людьми…
Склонившись над крокусами, Гейнц мельком вспоминает Эву и задерживается мыслью на Ирме…
Он хочет вспомнить, было ли у Ирмы когда-нибудь такое платье – желтое или голубовато-белое… И тут же говорит себе, что все это глупости, о которых и думать не стоит, просто он хочет убить время, чтобы оттянуть разговор с Эвой…
Гейнц вздыхает и встает. Он охотно прихватил бы с собой такой цветок крокуса, но чувствует всю неуместность этого желания. И дело тут не в уважении к городской собственности. Тиргартен давно уже для многих стал местом, где потихоньку или в открытую запасаются дровами. Нет, Гейнцу претит именно сейчас идти к Эве с цветком, который чем-то неуловимым напомнил ему Ирму.