Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 46 страниц)
Десять лет – даже пять лет назад – Железный Густав рассмеялся бы в лицо каждому, кто предложил бы ему ломать шута на потеху захмелевшим гулякам – и вдруг он сам является с таким предложением. Хакендаль пережил войну; предмет его гордости, военную службу, начисто отменили, нерушимая его опора, власть кайзера, рухнула, как карточный домик; из пятерых его детей не вышло ничего такого, чем можно было бы тешить свою гордость.
Это могло сломить Железного Густава. Или – еще больше его закалить. Случилось же нечто третье: он научился смеяться. То была болезнь века. До войны людям внушали (и они этому верили), что человек добр, бескорыстен, благороден, доверчив, верен долгу (последнее вменялось ему в обязанность). Теперь же утверждали, что человек жесток, кровожаден, лжив, предан низменным побуждениям, ленив, подл – и этому опять-таки верили. Мало того – этим гордились. Это поднимало у людей настроение, как похмелье в чужом пиру, как юмор висельника, как улыбка, когда вокруг тебя рушится мир (а ведь для старшего поколения его мир действительно рушился).
Хакендаль и не смотрел на себя, как на наемного шута, напротив, это он издевался над публикой. Он старался раззадорить эту пьяную братию, и когда их низменная натура неприкрыто проступала наружу, говорил себе: ничего ужасного со мной не произошло. Они не лучше моих детей. Все они выпечены из одного теста, все сыроваты с одного боку, а с другого пригорели, у всех на корке безобразная трещина.
Все это Хакендаль надумал еще тогда, когда под действием спиртного, коим угощал его американский ирландец, у него разыгралось воображение. И если он даже забыл половину того, что тогда пришло ему в голову, то, уж во всяком случае, платным шутом Железный Густав себя но чувствовал. Он смеялся, потому что его смешили эти люди. И он смеялся по праву, так как его успех превзошел всякие ожидания. Редко случалось, чтобы стол Исконного Берлинского Извозчика пустовал, а когда Железный Густав еще научил Вороного кое-каким забавным штукам, он и вовсе стал своего рода знаменитостью ночного Берлина…
Упившись, застольные приятели обычно требовали, чтобы в следующее злачное место их вез сам Железный Густав (кабачок «У Грубияна Густава» был всего лишь «забегаловкой», в нем не засиживались), и, не желая выходить из роли, он вынужден был исполнять их пьяную блажь. Но тогда в претензии бывал хозяин – ведь большой круглый стол на добрых полчаса, а то и на час, лишался своего лучшего украшения, а час много значит в погребке, где бойко торгуют каких-нибудь шесть часов за день…
И тут у Железного Густава опять явилась идея. Он так выдрессировал Вороного, что на окрик хозяина: «Тпру, балуй!» – тот не делал ни шагу вперед – мало того, он на страх седокам начинал пятиться назад в своих оглоблях, рискуя наехать на край тротуара или на фонарный столб. И чем громче извозчик кричал: «Тпру, балуй!», чем оглушительнее щелкал кнутом, тем больше бесился Вороной, а потом – враз брюхом оземь!
Ничего не попишешь – загулявшим седокам приходилось искать другой оказии, чтобы добраться до следующего кабака, что они и делали с великим удовольствием. Однако и Железный Густав не оставался в накладе, ему обычно щедро возмещали несостоявшуюся поездку. Таким образом все оставались довольны – хозяин, гости и извозчик, – хотя, надо думать, и Вороному, которого теперь величали Блюхером, это тоже доставляло удовольствие.
Гейнц был прав, успокаивая мать: несмотря на долгие ночные бдения в погребке, Железному Густаву не угрожала опасность спиться с круга. К тому же новое его занятие приносило в дом деньги. Прошло немного времени, и платья ужо не так жалобно обвисали на убывшем теле матери.
И все же в целом Гейнц был неправ: Железного Густава подстерегала здесь большая опасность. В свое время это был человек, пусть и ограниченного кругозора, но твердых правил, у него имелся какой ни на есть идеал, которому он следовал в жизни. Пусть идеал был ложный, зато уж без изъяна, и он заключал в себе такие понятия, как труд, честность и чувство долга.
Теперь же старик все больше превращался в насмешника, в пустельгу, у которого только и дела, что смеяться над всеми на свете. Конечно, отпетым бездельником он не стал, он не отлынивал от своих обязанностей. По-прежнему заботился он о матери. Какое бы пированье ни шло за круглым столом, он каждые полчаса вставал проверить, не сползла ли у Вороного попона, хорошо ли у него прикрыты почки, поил, кормил и ухаживал за конем по-прежнему…
Но это больше по привычке, чем из чувства долга. Во всем божьем свете не было у него никакой задачи. Его собственный мир рухнул. Камня на камне от него не осталось. Десять лет назад эта кабацкая жизнь, это прозябанье зубоскала и насмешника вызвали бы в нем дрожь гадливости. Он был бы не способен ее вести, он не мог бы забавлять эту братию. Теперь он это мог.
А ведь именно за это и сам он, и другие называли его железным – за упорство, с каким он по-прежнему держался за свое ремесло, хоть и слепому видно было, что время извозчиков миновало без возврата. В этом не было ничего железного, это была старость; будь Хакендаль помоложе, он бы давно пересел за руль такси. Железным считали его и потому, что он не искал своих детей, не хотел видеть и внуков… Но и тут говорила в нем старость. Человек более молодой встает после падения и начинает жить сызнова. Густав же Хакендаль закаялся кого-нибудь снова полюбить. Ушла Эва, ушел Эрих… Хватит с него!
Нет, во всем этом не было ничего железного!
И все же было что-то в этом человеке – какая-то неистребимая жизнеспособность: он не вешал головы, он никогда не жаловался, он безропотно расхлебывал похлебку, которую заварил сам, а заодно и ту, что заварили для него другие. Это разумелось само собой. Он над этим не задумывался…
Велика сила долготерпения! Само собой разумеющегося долготерпения! Когда человек не отдает себе отчета в том, что страдает.
Сам Хакендаль понятия не имел, что страдает. И, разумеется, не было никого, кто бы за него это додумал. Да и скажи ему кто, что его сила единственно в железном долготерпении, он бы только набычился и взревел…
Но вот наступил вечер, когда и эта последняя способность, казалось, оставила его, когда его долготерпению, казалось, пришел конец и душа совсем опустела…
3
То был и для немецкого народа далеко не обычный вечер – то был и для немецкого народа злосчастный вечер, а ведь ему за эти годы вдоволь перепало злосчастных дней и злосчастных вечеров. То был вечер дня, когда принято было решение о пассивном сопротивлении в Руре.
День, когда правительство Куно обнародовало это постановление, был объявлен днем общенационального траура. Правительство призывало немецкий народ к жертвам, оно предостерегало от расточительства и роскоши, но, поскольку в успех этого предостережения никто особенно не верил, был издан приказ о закрытии всех ресторанов и кафе с десяти часов вечера.
Давно уже в центре Берлина не было такого оживления, как в этот вечер. Казалось, жителями столицы овладел демон противоречия: именно потому, что им велено было в десять часов разойтись по домам, их потянуло в десять часов пойти развлекаться. Таковы были результаты всего пережитого за эти годы: люди не верили ни одному правительству, они не верили ни одному приказу, они во всем изверились.
Особенно досталось в тот вечер полицейским. Посетителей выгоняли из одного кабачка, а они тут же перекочевывали в соседний. Полиция очищала соседний, – смотришь, первый ужо опять набит до отказа. За опущенными ставнями и закрытыми дверями сидели бражники и радовались, что натянули нос правительству и полицейским.
В Рур тем временем вступили французские и бельгийские батальоны. Они оккупировали всю область, они заняли все шахты, рудники и заводы. Они захватили и банки, конфисковав в них все деньги. Они конфисковали – среди лютой зимы – весь уголь, заготовленный для отправки в голодную, мерзнущую Германию, и всякого, кто отказывался выполнять их приказы, сажали в тюрьму. Они несли в густонаселенную страну величайшую нужду, несли смерть, – события в Руре стоили жизни ста тридцати двум человекам и бесчисленным жертвам стоили свободы; сто пятьдесят тысяч человек было подвергнуто принудительному выселению, а ущерб, причиненный германской экономике, исчислялся в четыре миллиарда золотых марок.
Между тем Берлин праздновал: мы сами знаем, когда надеть траур, просим нас не учить! Чем хуже нам живется, тем больше мы бесимся: ведь когда станет совсем плохо, нам будет не до праздников, тогда и нас не будет!
«У Грубияна Густава» сперва колебались: не закрыться ли от греха? Но в десятом часу половина столиков была все еще занята, а какой же трактирщик в эти дни, когда марка неудержимо падала, решился бы разогнать клиентов, которые еще непрочь покутить?
Итак, все окна и двери были наглухо задраены, и на улицу отрядили двоих подростков – посмотреть, нельзя ли через темный двор и угольный подвал собрать в кабачок побольше народу.
Густав Хакендаль сидит в одиночестве за большим круглым столом – ему еще заступать рано. Сейчас время влюбленных парочек; оглядывая помещение, он видит, что публика сидит не густо, по возможности по темным углам, по возможности через стол от соседней пары.
Жуя давно потухшую сигарету, он сквозь дремоту ведет с хозяином неторопливый разговор о предстоящей ночи, о том, чем грозит хозяину и извозчику возможная облава, и не выдаст ли их присутствие на улице маршала Осадиназад, иначе говоря, Вороного-Блюхера.
Но постепенно, часам к одиннадцати, в зале становится людно. То и дело хлопает задняя дверь, что ведет в служебные помещения и угольный подвал, впуская щурящихся от света посетителей, полуослепших от долгого путешествия по темным переходам.
Их тут-же приветственно хлопают по плечу.
– Ага, толстячок, и ты здесь? Твоя краля Ольга тебя заждалась – вон она там, у колонны! Ах, вот как, напрасно я тебя выдал, мы нынче с законной половиной? Хотя бы ты мне, чучело, сделал глазами знак, я бы так не влип. Ну, да не беда! Самое милое дело, что наш толстячок немножко и потаскун. Тебе, мадам, и невдомек, что он здесь вытворяет, когда вы, домашние, уверены, что у него деловое свиданье! Да и твоя личность, милашка, мне знакома! Не ты ли сидела на днях у той вон стены с плешивым толстяком и чмокала его в лысину? Ах, любовь, любовь, до чего же ты прекрасна!
Старые шутки, но посетители благодарно и одобрительно смеются: потухший жар супружеской любви иногда не мешает разгрести железной кочергой. А затем – отчетливо слышная тишина, когда перед новыми посетителями кладут карту вин…
Бутылочку рейнвейна? Нет, брат, дудки, сегодня здесь подают только шампанское! Ты что, болван, соображаешь? Я рискую потерять патент, мне и в тюрьму недолго загреметь, а все для того, чтобы дать тебе налакаться! Нет уж, не жмотничай – для своей крали ты ведь не скупишься на угощенье… Пошевеливайся, сударь, доллар не ждет…
Но вот в погребок ворвалась новая партия гуляк – сигнал для Железного Густава заступать на дежурство.
– Ребята, ребята, уберите со стола серебряные ножи! К нам пришли главные хапуги, им подавай серебряные ножи, а потом, если хочешь вернуть свое честно нажитое добро, плати доктору за операцию живота!
Хакендаль поудобнее уселся на своем стуле. В одной руке рюмка, в другой кнут, шляпа низко надвинута на лоб, голова свесилась на грудь – в этой позе он в точности походит на извозчика, которого разморило в теплом кабачке и клонит в сон.
Хакендаля и в самом деле клонило в сон, точно за стеной слышал он голоса новых посетителей, кельнера и хозяина… Но вот раздался сдобный голос:
– Одно шампанское? Что ж, возражений нет? Давайте хлестать одно шампанское. – И что-то увесистое шлепнулось на стол. – На то и деньги, чтоб их тратить, и мы будем их тратить! Там, где деньги водятся, они не переводятся! Эти выйдут, другие найдутся! Эх, и хороша коровка – сколько ее ни доишь, она все с молоком! На наш век дураков хватит! Шампанского!
И понизив голос:
– Послушайте, хозяин, нельзя ли убрать отсюда старика извозчика? Он, должно быть, наклюкался, так пусть проспится где-нибудь за другим столом. У меня врожденная антипатия к извозчикам. Я их духу не переношу!
Старик Хакендаль давно узнал этот голос, хоть он и изменился и стал сдобным. С минуту он боролся с желанием встать и уйти незамеченным. Но старик Хакендаль сроду не был трусом, не струсил он и сейчас. Он сдвинул со лба шляпу – материн молочный горшок – и уперся прищуренными от яркого света глазами прямо в лицо своему сыну Эриху, сидевшему по другую сторону стола…
Но и тот его увидел, уставился на него неподвижным взглядом, точно внезапно протрезвев… Уставился на старика извозчика в испачканном плаще, с изжелта-седой бородой и мутными кровянистыми глазами, под которыми набрякли слезные мешки… Уставился на старика – бледный, как полотно, не в силах сказать ни слова, не в силах подняться с места, оторваться от взгляда этого чужого, этого отца, что держит его в своей власти и не отпускает…
Ибо отец смотрел на него, не отрываясь, смотрел через стол, на который кельнеры в красных жилетах и белых рубахах уже ставили ведерки с шампанским, – большими выпученными глазами смотрел на сына через стол… Ничто не дрогнуло в его лице, ничто не выдавало, что отец узнал сына…
За этой одутловатой бледной физиономией с глубокими залысинами в поредевших волосах он видел Эриха тех далеких дней, своего любимца, свою гордость и надежду, своего умненького мальчика, которому все так легко давалось… Видел смышленого шустрого мальчугана тех дней, когда запер его в подвал за то, что он прокутил с женщинами четыре золотых… Вот и сейчас он сидит перед отцом между двумя женщинами, одна обняла его за плечи белой рукой. Должно быть, подобрал их по дороге в каком-нибудь кабаке…
Все это промелькнуло в мгновение ока, – все былое в мгновение ока промелькнуло перед глазами отца и сына: девять лет, как они не виделись, – и вот встретились снова. Ветер метет, кружит вихрем пыль на дорогах жизни, осенний ветер срывает с дерев последнюю пеструю листву. Все прошло, все увяло, все умерло. Оба поняли в мгновение ока,что все прошло, миновало без возврата – остальные и заметить не успели угрюмости, охватившей разбитного Эриха.
А старик уже въедливо заскрипел:
– Что это ты вредничаешь, молодой человек? Чем тебе не угодили извозчики? Может, мамаша когда посылала тебя на шоссе собирать лошадиный навоз перед вашей хибарой, и с тех пор у тебя против них зуб? Ничего, голубчик, зато сейчас тебе в нос шибает бензином от твоего автомобиля, а это такое же дерьмо, только ты его не хочешь замечать.
Эриху не пришлось отвечать, его приятели встретили дружным одобрением отповедь старого кучера, а девушки от «Максима», конечно, наслышанные о Железном Густаве, поспешили шепнуть своим кавалерам, какое положение занимает здесь этот чудак. И только брюнет желтушного вида и тучного сложения, который, в отличие от других, сохранил еще способность соображать, тонко усмехнулся. Старинный друг и покровитель Эриха, видно, знал, что предубеждение против извозчиков у него не просто пьяная блажь…
Но даже от искушенного юриста и пройдохи депутата ускользнула растерянность Эриха, его испуг. Даже он не догадался, что здесь, за одним столом, сидят отец и сын; и борьба между ними продолжалась все так же незаметно для других…
Бокалы до краев наполнились шампанским. По излюбленному обычаю времен инфляции к выпитым за столом бутылкам кельнеры стали незаметно подставлять пустые, чтобы при расчете себя не обидеть. В девяноста пяти случаях из ста этот трюк им удавался…
Стаканы, сшибаясь, звенели, девушки визгливо смеялись, поднося ко рту бокалы, ибо коренастый господин в смокинге и с моноклем в глазу, с иссеченной шрамами физиономией бульдога постучал бутылкой о край ведерка со льдом. Цвет преуспевающего делового Берлина приступил к празднованию оккупации Рура, – господин в смокинге возгласил:
– Друзья! Уважаемые дамы! Глубокоуважаемый извозчик! Выпьем за то, что мы собой представляем: за юность!
Все выпили.
– Выпьем и за то, что мы любим, – за привольную жизнь, со всем, что мы под этим понимаем.
И он так чувствительно ущипнул свою даму за лилейную шейку, что та тихонько взвизгнула.
Все снова выпили.
– Выпьем же и за то, чего мы себе желаем, – чтобы распроклятое правительство Куно сломало себе на Руре шею и чтобы наша взяла! И как можно скорей!
Все, смеясь, выпили, и только господин адвокат тонко улыбнулся. Такие речи в общественных заведениях он считал неуместными.
– Ну, а теперь, достоуважаемый возница, – возгласил господин с моноклем, – угостите нас анекдотцем из своей жизни. Вы, должно быть, всего навидались!
Видать-то я кой-чего видал, – подтвердил Густав Хакендаль. – Только когда мне случается выпивать в компании таких шибко грамотных господ, с моноклями, да с пухлыми бумажниками, да вы еще ими швыряетесь, как вон тот молодой человек, – это чтобы кельнеры сразу же наточили карандаши и давай побольше к счету приписывать, – тут у меня от уважения язык к зубам примерзает, и я, старый дуралей, сколько ни ломаю башку, ни за что не раскумекаю, как это ваша братия такие деньги загребает, когда я и на маргарин не наскребу – сдобрить матери сухой хлеб…
– А ты бы поменьше пил, луженая глотка!
– Когда я такое вижу, – продолжал Хакендаль, тыча пальцем в молодого Хакендаля, у которого глаза так и бегали, и он, едва взглянув на отца, тут же отводил их прочь… – Ведь вот же совсем молодой человек, говорю я себе, и как это у него получается! Он, конечно, грамотный молодой человек, но с грамотой сейчас не наживешь богатства! Вот я и спрашиваю, как ему удается? Я бы на его месте давно угодил в тюрьму.
Эрих крепко стиснул губы и грозно воззрился на старика. Но, встретившись с ним взглядом, отвел глаза…
Кое-кто за столом запротестовал:
– Заткнись, старый хрыч! Мы здесь не сиропчик хлещем, чтобы выслушивать твои дерзости!
– Старик просто завидует!
– Нет, у меня просто не хватает ума! – возразил Хакендаль. – Стар да глуп, безо всякого понятия! А все-таки хотелось бы понять! Раскумекать, что к чему…
– Этого вам ни за что не понять! – заявил господин с моноклем. – С этим нужно родиться. Вот у господина, о котором вы говорите, это в крови…
– Ну, ясно! Родиться с этим мне не пришлось. А иначе я, старый хрыч, не валял бы дурака перед вами, молодыми ослами.
Одобрительный смех.
– Но понять эту механику мне бы хотелось.
– Что вы, собственно, хотите понять?
– Что, собственно, значит шибер? Теперь только о них и слышно. А я никак в толк не возьму: ну как это шиберы деньгу зашибают? Вот я, скажем, хоть в лепешку расшибись, а ничего такого у меня не выйдет. Может, тот молодой господин – я спрашиваю со всем моим уважением, – может, он и есть такой шибер?
И он показал пальцем на своего сына Эриха.
Все вокруг смеялись (исключая Эриха Хакендаля), и даже девицы скалили зубы. В кабачках времен инфляции зваться шибером считалось почетным. Поговорка: «Деньги не пахнут!» – была первым и высшим символом веры для многих.
– Еще бы он не шибер! – отозвался господин с моноклем. – Он, если хотите, сверхшибер. Он так быстренько вас пришибет, что вы и оглянуться не успеете.
– Не скажите! – возразил Хакендаль. – Может, и не сразу, а я уж все разберусь, что к чему. Молодой человек, – обратился он в упор к сыну, – сделайте милость, уважьте старика. Объясните мне, как вы обираете дураков…
– Я… – с апломбом начал Эрих. Он схватил свой бокал. – Кстати, по-моему, здесь скука смертная. Едемте куда-нибудь в другое место!
– Ничего у вас не выйдет, молодой человек, разве вы не слышите на улице полицейские свистки? Вам будет куда как неприятно очутиться в Алексе. Другое дело я, простой извозчик…
– Хакендаль! – обратился к Эриху господин с моноклем. – Давайте уважим старика! Почему не показать ему, как делаются деньги! Кстати, у меня кое-что припасено для вас!.. – Сунув руку во внутренний карман смокинга, он вытащил записную книжечку, изрядно засаленную для такого элегантного мужчины. – Где же это? – бормотал он, листая исписанные странички.
– Оставьте меня в покое! – огрызнулся Хакендаль. – Я считаю все это сущим идиотством…
– Давай, давай, милок! Покажи, как шиберы деньгу зашибают!
– Советую быть поосторожнее, вас слушает много ушей! – ласково предостерег адвокат, понизив голос.
– Очень вас прошу, уважьте старика! – настаивал Хакендаль-старший.
И с такой же настойчивостью поддержал его господин в смокинге.
– Не вижу тут ничего особенного! Кто нынче и чем не промышляет! Смотритель туалета – кокаином, мать – дочерью, дочь – шелковыми чулками в универмаге, все зашибают деньгу на чем придется. У меня и в самом деле есть кое-что для вас, Хакендаль! Даю четыре вагона Силезии по тридцати шести!
– Да перестаньте же, Бронте!
– А что это такое – Силезия?
– Понятия не имею! Возможно, картошка. Это знать не обязательно. Так как же, Хакендаль?
– Даже знать не обязательно? Вот здорово! – восторженно ахнул старик.
– Оставьте меня в покое! – заорал Хакендаль. – Говорю вам, я не в настроении!
– Не хотите, не надо, – отступил Бронте и уже спрятал было книжку. Но тут маленький юркий человечек, сидевший за их столом, вдруг подал голос:
– Минутку, Бронте! У вас четыре Силезии – тридцать шесть, а у меня два по тридцати!
– У вас два вагона Силезии по тридцати, а у меня два по тридцати шести!
– У вас два по тридцати шести, а у меня два по тридцати с половиной!
– У вас два по тридцати с половиной, а у меня два по тридцати пяти с половиной!
Через стол, уставленный бутылками и бокалами, перебрасывались они этими кабалистическими формулами. Все уставились на них, разинув рты. За соседними столиками оглядывались, смеясь, но постепенно смеющиеся лица становились почтительно серьезными. Было ясно, что здесь делаются дела, а дела были непререкаемым божеством…
– Я бы не советовал, – вставил адвокат, слабо улыбаясь. И, обращаясь к Эриху: – Ты совершенно прав, сын мой!
– Так значит вот как делаются деньги? – дивился старый Хакендаль.
– У вас два вагона по тридцать два с четвертью, – надрывался тот, что с моноклем. – А у меня два вагона по тридцать четыре с половиной.
Девушки удивленно переглядывались и вдруг как прыснут со смеху.
Из всей компании только старый извозчик понимал, что в этом маклерском торге дело было не только в шаманской галиматье, не только в шиберстве, зашибании денег, но и в картофеле, этом последнем прибежище голодной бедноты. В картофеле, к которому на худой конец требуется только щепотка соли и который тем не менее может насытить человека. Не раз случалось, еще до того как он заделался домашним шутом у грубияна Густава, что у них только и подавалась на стол миска картофеля, да и за него были плачены большие деньги…
Не окажись он сегодня здесь, на этой сделке нагрел бы руки не тот коротышка, а Эрих, а ведь Эрих как-никак его сын… Когда-то он был его любимцем…
Торг продолжался, все с напряжением следили за борьбой, только половина (одному богу известно, что за половина!) еще разделяла противников…
Но вот старик встал, бросил на сына повелительный взгляд и пошел по направлению к уборным… Здесь он остановился. Это было грязное, вонючее, мерзкое место: единственно чистым была здесь чистая вода, с чуть слышным бульканьем стекавшая в унитазы. Но и она сразу же становилась вонючей жижей и дерьмом – все чистое сразу становилось в этой жизни вонючей жижей и дерьмом.
Он стоял и ждал, наконец кто-то открыл дверь. Но это был другой посетитель – не его сын.
Нет, Эрих ничуть не изменился, волосы у него поредели и лицо обрюзгло, в остальном же он не изменился. Он и раньше прятался от отца. Еще ребенком, когда ему случалось набедокурить, он потихоньку ложился в постель и притворялся спящим.
Вода булькала и бежала, отец ждал. Хорошо хоть, что сын от него не уйдет. Выход ему закрыт, он никуда не денется…
Наконец старый Хакендаль вернулся в зал.
Уже на расстоянии пяти столиков узнал он сына, сидевшего к нему спиной. Вот именно так, страшась отцовской оплеухи, втягивал он мальчуганом голову в плечи.
Хакендаль похлопал Эриха по плечу.
– Ну, молодой человек, ты, кажется, собирался что-то мне рассказать?! Пойдешь со мной или объяснимся тут?..
Сделка на разницу была заключена, все смеялись, болтали, пили… Никто не обращал на них внимания. Почти никто…
Эрих повернулся лицом к отцу. Теперь они смотрели друг другу в глаза на расстоянии двадцати сантиметров…
И тогда Эрих тихо сказал:
– Говорить нам больше не к чему, отец…
Отец, не мигая, глядел в глаз сыну. Глаз был голубой с коричневатыми и зеленоватыми крапинками, на влажной поверхности он разглядел часть своего собственного постаревшего лица… Глаз сына казался таким холодным, таким пустым… В нем ни печали, ни любви, ни сожаления. Сейчас на его поверхности плавало изображение отца, но стоит сыну перевести взгляд, посмотреть на бокал с шампанским или на шлюху – и образ отца в нем погаснет, словно его никогда и не бывало…
Отец осторожно снял руку с плеча сына. Задом, все еще глядя ему в глаз (словно чтобы подольше удержать в нем свое изображение), попятился он к двери.
Дверь захлопнулась, с глубоким вздохом схватился сын за свой бокал, им овладел приступ неудержимого смеха… Теперь и это за плечами. Больше старик не станет ему надоедать.
С чувством освобождения Эрих смеялся и пил.
4
Папаша Хакендаль вышел из погребка «У Грубияна Густава». Немало горя принял он с детьми, но такого с ним еще не бывало. Чтобы сын заявил ему в лицо: «Говорить нам больше не к чему!» – этого с ним еще не бывало. Вот, значит, до чего дошло – они уже не прячутся от родительского гнева, что и само по себе скверно, нет,они заявляют отцу в лицо, что знать его не хотят!
Железный Густав допускал, что разбогатевший сын может стыдиться обедневшего отца, это – подленькое чувство, но такая подлость свойственна человеку… Эрих же не только стыдился отца, отец для него просто не существовал, он значил для него меньше, чем баба, сидевшая с ним рядом, или жулик кельнер, подсовывавший ему пустые бутылки. С ними он находил общий язык, и только для отца не нашлось у него ни одного слова…
В этом было что-то бесчеловечное! Это было отцеубийство! Похожая на это пьеса шла одно время в театре, отец вспоминал, что видел афиши на извозчичьей бирже. И вот в такую-то пьеску, в этакий мерзкий балаган превратили они мир – и смех и горе!
Старый Хакендаль снял с Вороного-Блюхера попону и, удрученный своими мыслями, даже не заметил, что конь посмотрел на него удивленно. Вороному показалось странным, что его хозяин в столь неурочный час один полез на козлы, – а где же седоки, перед которыми он всегда изображает рака? И тем не менее, кучер взбирается на козлы один, он прищелкивает языком, и Вороной трогает…
На улицах все еще полно народу, хотя ночь уже стала светлее. Полицейские без устали уговаривают прохожих разойтись. Но таковы уж берлинцы, они останавливаются поглазеть на каждый ночной кабачок. Вывески не освещены, все ночные забегаловки закрыты, смотреть как будто не на что. Однако берлинцы ждут и надеются – авось что-нибудь стрясется.
И – дождались. Когда Густав Хакендаль хочет пересечь Фридрихштрассе и видит в толпе гуляк просвет, где можно проехать, он, занятый своими мыслями, по рассеянности кричит Вороному: «Тпр-ру, не балуй!»
И Блюхер, который хорошо заучил свой урок и которому этот урок доставляет удовольствие, оседает на задние ноги, чтобы удержать напирающую пролетку, а потом принимается толкать ее крупом и пятиться назад, изображая рака…
Те, кто близко, с криком разбегаются. Те, что подальше, смеются и напирают. Машины яростно гудят. Кучер, сидя высоко на козлах, размахивает кнутом, лупит вожжами по крупу коня и орет:
– Пошел, пошел вперед! Что с тобой стряслось? Пошел, тебе говорят!
Но Вороной не обращает внимания на «пошел» и «вперед», он хочет исполнить свой номер, а с заупрямившейся, пятящейся назад лошадью кучеру на козлах справиться трудно. Он может притормозить, может нахлестывать кнутом, но если лошадь вздумала пятиться задом, с ней никак не сладишь.
А тут еще спешат на помощь услужливые берлинцы. Они хотят схватить коня за морду, но тот, разгадав их маневр, встает на дыбы, изо всех сил поддает задом и – бух! – брякается наземь на людном перекрестке Фридрих– и Лейпцигерштрассе, в самой гуще толпы, которая мгновенно превращается в безнадежно спутанный клубок…
– Ах ты дохлятина! – кричит Хакендаль разлегшемуся Вороному. – Погоди-ка, узнаешь у меня, дай только останемся вдвоем!
Но до этого покамест далеко. Двое разгневанных полицейских уже прокладывают себе в толпе дорогу, и один из них, совсем еще молодой, вытащив из кармана толстую записную книжку, приступает к исполнению своих обязанностей.
– Ну, вот мы до вас и добрались! – принимается он распекать нарушителя. – Вы у нас на заметке. Так уж, смотрели сквозь пальцы – не хочется в нынешнее тяжелое время мешать человеку зарабатывать свои гроши. Тем более когда это старый человек, приходится кое на что закрывать глаза.
– Ах ты дохлятина, – выходит из себя старик Хакендаль, наподдавая Вороному в ребра. Ибо, несмотря на полицейских и на жадную до зрелищ толпу, Вороной не подает признаков жизни. – Я с тебя живого шкуру спущу!
– Но уж то, что вы сейчас, когда на улицах такое движение, устраиваете тарарам в самом центре Фридрихштрассе, это вам непростительно, ну что это за непорядок? Сию же минуту ставьте на ноги своего одра, – старый человек, старейший извозчик Берлина, устраивает черт знает какое безобразие…
А все же немного популярности никому не повредит. Жандармский вахмистр еще совсем мальчишка, должно быть, только что с военной службы – новехонький, мало бывший в употреблении и еще не затупившийся клинок. Когда он бросился к месту происшествия, кляня идиота, который именно в эту ночь учинил такую гнусность, он намеревался сразу же оттащить хулигана в участок и пришить ему скандальное поведение в общественном месте, грубое нарушение правил уличного движения – да мало ли что еще!..
Но чем больше он вычитывал старику в потертом кучерском плаще с изжелта-седой бородой, который, ни словом ему не переча, продолжал возиться с заупрямившимся конем, тем больше остывал его гнев и тем жалобнее звучал его голос… Разумеется, он слышал об этом старике в отделении, да еще и в другом месте. «Это – Железный Густав», – поясняли ему старшие коллеги и рассказывали, как этот человек, известный в городе богатей, держал до войны извозчичий двор – больше чем в сотню пролеток, – а теперь сам сидит на козлах своей единственной пролетки – можно сказать, совсем нищий. В нем было воплощено нечто достойное уважения, реликвия, уцелевшая еще от довоенных лет, свидетельство бренности дел человеческих.