Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 46 страниц)
Он склонил подбородок в ладонь, и его голубой глаз так же ясно и внимательно, как когда-то, вперился в ученика Хакендаля.
– Никто бы этого не мог выполнить лучше, господин профессор! – воскликнул Гейнц Хакендаль.
– Ваше ли дело, ученик Хакендаль, ставить учителю отметки? – улыбнулся Дегенер. – Скажите лучше, что вынесли вы из моих уроков? Вспоминаете ли когда-нибудь вашего Гомера?
– Я живу совсем в другом мире…
– Стало быть, тоже нет, – печально произнес учитель. – Стало быть, и он… Кого ни спросишь… Видите ли, Хакендаль, когда состаришься, тебя одолевают вопросы: для чего ты жил? Что сделал в жизни? Там, за этими стенами, рухнуло столь многое из того, что было у нас дорогого и заветного, и с каждым днем рушится что-то еще… И я говорю себе в утешение: ты обучил более тысячи молодых людей, ты открыл им мир красоты и мужества, любви и борьбы… Но, как видите, все это пустое, для вас для всех этот мир ничего не значит. Пустое самообольщение…
Профессор больше не видел своего бывшего ученика, он вперился единственным глазом в письменный стол, в истертое зеленое сукно, на котором перебывали работы тысячи юношей. Учитель читал их, правил, ставил баллы, он призывал, воодушевлял, хвалил и порицал. И от всего этого ничего не осталось. Было так, будто ребенок чертил на песке палочки; роса размыла их, ветер развеял песок, дождь стер их: все исчезло без следа. Пустая забава!
Ученик Хакендаль поднял глаза на старого учителя.
– Господин профессор, – сказал он. – Все мы, для кого в наше время не нашлось никакой работы, часто думаем то же, что и вы: зачем мы, собственно, живем? А ведь нам и делать-то ничего не положено. Когда я стою на выплатном пункте – а это место, куда мы обязаны являться каждый день, чтобы доказать, что мы нигде не работаем, ведь у нас одна только обязанность: не работать, – когда я стою на выплатном пункте вместе с другими, мне кажется, что я неудержимо старею. Этого даже не объяснишь – будто я еще недавно был молод, а теперь старею с невероятной быстротой. А между вчера и сегодня – ничего: никаких свершений, никаких радостей, только неудержимое увядание.
– Со мной было так же, – пробормотал профессор. – Я тоже не хотел стареть, это случилось как-то вдруг, и тут-то я заметил, что ничего еще не сделал…
– И тогда школьные годы, – продолжал Гейнц Хакендаль, – отодвигаются в недостижимую даль, как будто их и не было. И все же, – продолжал он и ласково накрыл рукой тонкую, белую с голубыми прожилками руку ученого, – если мне и не приходит на ум «Илиада» или «Антигона», зато я постоянно вспоминаю ваши слова, сказанные некогда, в тяжелую для меня пору: можно свалиться в грязь, но не следует в ней увязать. А в другой раз, когда я носился с обширными планами, вы сказали мне: надо сначала оздоровить клетку, иначе тело не выздоровеет…
Профессор недовольно тряхнул головой:
– Но это же самые обычные сентенции, Хакендаль! Такое вам всякий скажет, это не в счет. Это не имеет отношения ни к древней Элладе, ни к труду всей моей жизни…
– Разумеется, господин профессор, такие сентенции можно услышать от многих. Но далеко не всегда они западают в душу. Когда мы слышим их из случайных уст, они нам не помогают. И только потому, что это сказали вы,они помогли мне.
Но профессора и это не удовлетворило.
– Ах, Хакендаль, у вас были неприятности, ваше сердце раскрылось в тот миг, и слова мои упали на благодатную почву. Ко мне это не имеет отношения. Вы можете тысячу раз повторять: «С честностью не прогадаешь», – и никто внимания не обратит. Но скажите это человеку, который собирается поступить нечестно, и будет толк. Ко мне это не имеет отношения.
И он снова подпер голову ладонью.
– Вы не хотите признать, что очень помогли мне, господин профессор. Тем не менее это так. Если бы то, кто был нашим учителем, не играло никакой роли, если бы всякий другой педагог мог с таким же успехом вдалбливать нам второй аорист, почему же тогда мы ходим к вам, постоянно вспоминаем вас? Гомера я на время забыл, но не забывал профессора Дегенера, как к многие ваши ученики.
– Ко мне теперь редко кто заходит, – сказал профессор. – Звонок почти перестал звонить.
Но не успел он это сказать, как в прихожей задребезжал звонок и в комнату вошел давний однокашник Гейнца Хакендаля – Гофман; он очень вытянулся и раздался вширь, на его лице красовалось несколько шрамов, но его вполне можно было узнать.
Они поздоровались, и Гейнц воскликнул:
– Что ты скажешь, Гофман? Профессор уверяет, будто он ничем не отличается от других наших учителей, будто с нами мог с таким же успехом заниматься ну хотя бы, помнишь, этот кандидат, не то Диблих, не то Либрейх, не то Либлинг?
– Хо-хо! – громыхнул раскатистым басом Гофман. – Надо же такое выдумать! А помнишь, Хакендаль, как профессор рассердился, и пришлось нам идти с повинной в чужой класс? Вот чего вы от нас потребовали, господин профессор!
– Должно быть, вы этого заслужили недостойным поведением!
– Вы заступились за клопа, за презренное насекомое! – стал доказывать Гофман, сразу переходя на прежний ученический жаргон, И оба друга с головой погрузились в воспоминания, увлекая за собой и профессора, уводя его от безутешного настоящего.
Старой служанке пришлось угостить их кофе со сдобной булкой. Профессор перерыл все ящики в поисках легких сигар, которые не повредили бы здоровью его юных собеседников. Он весьма озадачил Гофмана, сообщив ему задним числом, что в свое время прекрасно заметил, как абитуриент Гофман списывает экзаменационную работу со шпаргалки.
– Но я не хотел вас засыпать, Гофман. Это был последний ускоренный выпуск с весьма пониженными требованиями – на обычных испытаниях вы бы наверняка провалились. Вы всегда поленивались, Гофман!
Они даже все повеселели, не исключая старого учителя. Тот больше не терзался вопросом, что им сделано в жизни – вопросом малоприятным во всякое, а тем более в такое малоприятное время…
Гофман и Хакендаль уходили вместе.
– Погоди, я тебя провожу, – сказал Гофман. – Где ты, собственно, живешь?
– Лучше я тебя провожу, – сказал Хакендаль. – Я располагаю временем.
– Что до этого, у меня его хоть отбавляй, – возразил Гофман. – Я, правда, уже два с половиной года как сдал экзамены на референдария, но это не имеет значения. Чтобы получить работу, придется, видно, подождать еще года два с половиной, если не все пять.
– Значит, и ты безработный?
– Само собой, а как ж иначе? И кого бы я ни встречал из наших, ни у кого работы нет. Огорчительно, сын мой, Хакендаль, три-четыре года протирать штаны за книжками, а в конечном итоге бить баклуши.
– Мне тоже четыре года пришлось протрубить в учениках.
– Но после этого ты все же работал! Мы так уверенно готовили себя к жизни и к ее трудам, а едва созрели для этих трудов, как их не стало. А как ты поживаешь? Ты уже муж и отец семейства? Хоть тут успел! Зато уж я…
– Это ты всегда наверстаешь.
– Ну что ты мелешь! Как это я наверстаю? Видишь эту сбрую, – и Гофман осторожно повел богатырскими плечами, заключенными в суконный футляр, – рекомендую: единственный мой костюм. Я надеваю его в торжественных случаях, таких, как визит к профессору Дегенеру, или когда хожу на «смотрины» – без особого успеха, разумеется. Что до старых брюк – моя родительница считает, что латать их уже не стоит!
– То же самое и у нас! – воскликнул Гейнц Хакендаль. Как ни грустно сознаться, его даже радовало, что у его ученого собрата те же невзгоды и разочарования.
– Вы хоть пособие получаете, – возразил Гофман. – Штаны у нас с тобой, примерно, в одинаковом состоянии, но мы все еще держимся за предрассудки… Отмечаться считаем ниже своего достоинства.
– У нас есть народ и с высшим образованием, – заметил Хакендаль.
– Охотно верю, но это – новаторы. Близок день, когда и мой благородный родитель заявит: больше на жратву не рассчитывай!
– Когда-то ты себе все иначе представлял, верно?
– Что представлял?..
– Ну, всю эту заваруху – наше житье-бытье!
– Еще бы… еще бы! Одно слово – дерьмо!
– Как есть дерьмо!
– Еще бы не дерьмо!
Некоторое время они забавлялись, перебрасываясь этим словечком. В их устах это было не фигуральное выражение, а самое доподлинное дерьмо.
Потом заговорили о своем старом учителе.
– Какой это с ним приключился случай? – спросил Гейнц. – Ты что-нибудь знаешь, Гофман?
– Разумеется, знаю. А ты нет? Прелестная история, в духе того же дерьма.
И Гофман рассказал Гейнцу, что профессор Дегенер, всегда чуждавшийся экспансивных изъявлений своих чувств, имел все же обыкновение в показанные дни вывешивать на балконе черно-бело-красный флаг. Балкон его, как часто бывает в больших городах, граничил с другим балконом, чей владелец черно-бело-красному предпочитал красный флаг…
Но поскольку вопрос, какие цвета предпочесть для германского флага, вызвал в рейхстаге немало бурь, стоивших жизни одному из правительств, и даже личное вмешательство престарелого Гинденбурга ни к чему не привело, ибо страсти разгорелись сверх меры и в драку был вовлечен весь немецкий народ – постольку сосед Дегенера не видел оснований, отчего бы ему не постоять за свой флаг. Вторгнувшись в чужие владения, он сорвал с профессорского балкона черно-бело-красный флаг и преломил древко о колено.
Профессор, хоть и ученый кабинетного толка, все же сохранил известную пылкость души; не придавая серьезного значения флагам, он, однако, такого поношения флагу снести не мог. Он тут же заменил сломанный новым и предусмотрительно залег в засаду…
Но старому учителю точно так же не положено опаздывать на занятия, как и самому юному его ученику. И когда профессор к полудню воротился из школы домой, он увидел, что его черно-бело-красный флаг не только исчез бесследно, но что на его месте развевается красное полотнище.
Профессор Дегенер не даром получил гуманистическое образование: он твердо верил, что и в самом дурном человеке заложено доброе зерно и что лаской и кротостью можно выманить его наружу. Он тщательно свернул красный флаг и переставил его на балкон соседа, а сам пошел покупать более приемлемый для себя флаг. А поскольку и он уже разгорячился, то и выбрал полотнище побольше, с более устойчивым и крепким древком. Этот флаг сломать было не так-то легко.
Возвратившись, он увидел, что у него снова развевается красный флаг, но на сей раз сосед стоял на своем балконе и мрачно поглядывал на профессора. До этой минуты профессор не удосужился подумать о виновнике этих беззаконий; теперь он увидел его воочию – это был рослый плечистый брюнет, с темными глазами.
– Простите! – сказал профессор учтиво и принялся развязывать бечевку, прикреплявшую флаг к решетке.
– Не трожь! – зарычал на него сосед. – Флаг останется тут!
– Ни в коем случае, – ответствовал профессор, продолжая возиться с бечевкой. – Я не разделяю ваших убеждений, и, следовательно, было бы ложью…
– Убери лапы! – гаркнул сосед. – Я не позволю срамить наш дом твоей паршивой тряпкой!
– Согласитесь, – сказал уже без обиняков профессор, – что нельзя навязывать другим свои взгляды. Это было бы идейным порабощением. И если вам действительно дорог ваш флаг…
– Меня тошнит от твоей тряпки, – крикнул толстяк. – Это Виллемова тряпка! – И он запел хриплым голосом: – Елки-палки, кайзер на свалке!
Профессор между тем отвязал флаг. Держа его в руке, он заметил рассудительно:
– Недостойно смеяться над мужем, который хоть и оказался слабым правителем, но в общем был неплохим человеком. И я просил бы вас…
– Убери свою тряпку, мозгляк! Я тебе покажу, кто здесь слаб! – завопил сосед.
Профессор, не смущаясь, развернул свое полотнище. Толстяк, протянув руку через барьер, всячески мешал ему привязать флаг. Профессор Дегенер отступил на два шага и возобновил свою работу на более безопасном расстоянии. Но противник принялся сбивать его древко своим свернутым в трубку флагом…
– Прекратите это!.. – сказал профессор и отступил в самый дальний угол балкона.
– Черта с два! Твоему флагу здесь не висеть!
Но это была пустая угроза: противник был недосягаем.
Профессор Дегенер, воображавший (и весьма ошибочно), что вопрос о флаге может быть разрешен путем уступок, продолжал привязывать свой флаг. (Ту же ошибку допустили депутаты рейхстага, придумав черно-бело-красный флаг.)
– Сию же минуту убери свою дерьмовую тряпку! – заорал толстяк, но профессор даже не обернулся.
Враг между тем дошел до точки кипения. Он хотел уже перелезть с одного балкона на другой, но вовремя взглянул вниз, и это сохранило ему жизнь. Тогда он схватил цветочный горшок и швырнул его в голову соседа…
– Прекратите это безобразие! – воскликнул профессор, обернувшись. Он еще не уяснил себе, что цветочный горшок – это не ком снега и что разъяренный фанатик опаснее расшалившегося школьника.
Второй горшок угодил профессору прямо в лицо и разлетелся вдребезги. Профессор издал звук – «о», выражавший не столько физические страдания, сколько душевную скорбь о безрассудстве человеческого рода. И упал навзничь…
Противник мрачно уставился на поверженное тело, пробормотал:
– Будешь знать, как свою дерьмовую тряпку вешать! – и скрылся.
– Что ж, отсидел он свое? – спросил возмущенный Гейнц.
– Какое там! Профессор и требовать не стал! Все ему опостылело, он и слышать ни о чем не хотел и сразу же ушел на пенсию. Это можно понять, человеку вдруг становится все постыло…
– Да, он стар. Но он взял свое от жизни – а мы?..
– Мы!.. Нам тоже все опостылело – верно? Но еще до схватки!
– До схватки! Верно!
– Подумай только, Хакендаль, мне уже двадцать семь; скоро у меня отрастет животик и проглянет плешь, а я и пфеннига в жизни не заработал. Впрочем, вру: семнадцати и восемнадцати лет имел я урок за пять марок в неделю. Но такое счастье больше не повторилось.
– Авось все еще изменится, Гофман!
– Сиди у моря и жди погоды! Самим бы надо что-то предпринять, Хакендаль!
– Да, но что?
– То-то и есть, сын мой, в этом весь вопрос!
13
У Гейнца Хакендаля полосы беспросветного уныния сменялись внезапным душевным подъемом.
Когда на него нападало уныние, он даже отмечаться ходил через силу. По дороге встречались ему счастливцы, спешившие на службу с завтраком и портфелем под мышкой. Они окидывали его безразличным взглядом, а может быть, критически оглядывали его потертое пальто.
А Гейнц смотрел на них с ожесточением – они были намного моложе. С каждым годом все новые поколения начинали работать, и его пронизывал мучительный страх, что сам он становится все старше, – а вдруг он станет нетрудоспособен, еще не успев как следует поработать. Его измотает, изнурит безработица.
Удрученный, приходил он на выплатной пункт и становился в хвост – один из многих, один из все увеличивающейся армии безработных.
Кое-какие фигуры ему уже примелькались, он страшился соседства одних и радовался встрече с другими. Один из них, по всему видно, непроходимый дурак, приветствовал его с сияющей физиономией:
– Ага, коллега! Все еще здесь? Ну, да не беда! Большую половину мы уже отстояли!
Он говорил это неделю за неделей, месяц за месяцем, с неизменно приветливым и придурковатым видом, непоколебимый в своем оптимизме.
Был еще и другой, некий Марведе, с кем Гейнц предпочитал не становиться рядом.
– Мое почтение, коллега! Слыхал – тот коротышка из БЭВАГа [21] 21
Берлинское акционерное общество электростанций.
[Закрыть], Приз его фамилия – ты его, конечно, знаешь?.. Представь себе, тоже дал дуба – выпил лизола. Его отвезли в больницу, да какое там, – все внутренности сожгло… да, коллега, он, по крайней мере, отмучился, а нам это еще предстоит…
И Марведе заглядывал Гейнцу в лицо.
– Невеселые новости, верно? Но никуда от этого не денешься. Самоубийство или преступление – другого выхода у нас нет.
– Авось наступит перелом, и жизнь опять наладится, – пытался возражать ему Гейнц.
– Какой там перелом? Откуда? Каким образом? Ты отдаешь себе отчет? А хоть бы и так – мы-то им больше не понадобимся! Ведь столько подросло молодежи! У нас уже и сил недостанет работать. Я недавно попробовал. Ни черта, двух часов не выдержал – слабость!
– Это от истощения.
– Ты думаешь, человек что паровой котел: еще лопата угля, еще бутерброд с маргарином, и голова опять заработала? Как бы не так, голова отказывается, ее сморило, она вышла из игры. Ее на покой тянет. Самоубийство или преступление, коллега, – единственное, что нам осталось.
– Пока что ты ходишь отмечаться, – огрызнулся Гейнц в припадке раздражения.
– Да, пока что. Ты и понятия не имеешь, коллега, что на меня иной раз находит по утрам. Лежишь это на боку в полной амуниции – я нарочно с вечера не раздеваюсь, боюсь: а вдруг утром не захочется снова одеваться. И вот лежу это я и на пуговицах гадаю: самоубийство – преступление – или пойти отмечаться…
– Что же у тебя за пуговицы, если все время выходит отмечаться…
– Нет, это я просто трушу, не понимаешь, что ли? Человек всегда найдет, за что спрятаться! Человек прежде всего трус, вот и ты трус, и я; да и все тут трусы.
– А раз так, нечего трепаться насчет самоубийства и преступления!
– Ну, это как сказать! Такие вещи бывают. Я по вечерам поглядываю в бинокль – есть такой базар на Тауэнцинштрассе. Туда шляется толстяк с пухлым бумажником… В первом часу ночи, когда фонари гаснут, он в полумраке переходит через Виттенбергплац…
– Хватит врать-то!.. – прикрикнул на него Гейнц вне себя от ярости. – Все это бредни, выдумка!
– Что это, смотрю я, ты больно горячишься! Уж верно, не спроста! Должно быть, самому такие мысли приходят, вот ты и на стену лезешь. Но ты, конечно, такой же трус, как я.
– Если ты сейчас же не заткнешься, Марведе… – И Гейнц пригрозил ему кулаком.
После таких разговоров он являлся домой вконец измученный. Он смотрел на своего сынишку, на малютку Отто, который почему-то очень редко плакал. Он еще лежал в своей кроватке, когда отец его уходил отмечаться. Когда Отто делал свои первые шаги, отец его ходил отмечаться. Отто понемногу учился говорить, а отец его тем временем все ходил отмечаться. И впереди у него было все то же – ходить отмечаться. Пройдет какое-то время, и сын начнет увязываться за отцом, когда тот пойдет отмечаться. А там, глядишь, они вместе пойдут отмечаться, отец и сын.
Вот какие мысли порой приходили ему в голову, и зловеще отдавались в ушах слова: самоубийство или преступление…
– Скажи, Ирма, – говорил он в таких случаях, – тебе еще не опротивело жить с безработным мужем?
– Что, или опять хандра напала? – спрашивала Ирма. – Брось грустить, все наладится. Именно, когда не ждешь, когда уже всякую надежду теряешь…
– Хорошо бы это случилось, когда действительно не ждешь, скажем, в ближайшие три минуты… Нет, тебе еще не опротивело, скажи честно?!
– Да будет тебе! Настоящий берлинец не теряет мужества. Пробегись-ка лучше к маме. Она хотела поискать нам селедок. Но только поскорее, без долгих сборов!
– Укротитель селедок! – вздохнул Гейнц, но отправился выполнять поручение.
Но вот наступал день, когда настроение его резко менялось. И не сказать, чтобы непременно сияло небо, мог лить беспрерывный дождь, а сердце почему-то билось совсем по-другому, в нем просыпалась надежда. «Ерунда, – говорил себе Гейнц, – я не из тех, кто падает духом! У меня такое чувство…» И он соскакивал с кровати.
– У меня такое чувство, Ирма, – говорил он, – вот увидишь, сегодня что-то случится. Конечно, приятное. Не жди меня к обеду, я хочу забежать к Зофи…
– Ладно, – говорила Ирма. – Ни пуха ни пера!
В такие дни душевного подъема даже стояние в очереди его не угнетало, разве что оно уж очень затягивалось. Над Марведе он просто смеялся.
– Все еще жив? И никого не укокошил? Боюсь, коллега, ты еще отпразднуешь здесь свой пятидесятилетний юбилей! Получишь звание почетного безработного, тебе пожалуют ленту на шею, будешь носить на ней свою карточку!
И Марведе приходил в бешенство.
Но Гейнцу было не до него. Не успевал он освободиться, как тут же опрометью – бежать. Он чувствовал прилив энергии, у него словно вырастали крылья. Он устремлялся в газетные издательства, проглядывал свежие номера газет, выбирал объявления, которые казались ему подходящими, и бежал дальше.
Эта душевная бодрость, эта вера, эта вспыхнувшая надежда заносила его в незнакомые конторы, он с любезной миной сшибал с ног своих соперников, очаровывал заведующих личным столом, исторгал улыбку у самых свирепых работодателей. Не было области, в которой он не чувствовал бы себя искушенным: он изучил в совершенстве не только двойную бухгалтерию – как итальянскую, так и американскую, ну и, разумеется, составляет балансы, – но и стенографию, английскую и французскую корреспонденцию и печатает на машинке. Декорировать витрины? Пожалуйста, нам и это не внове…
В такие дни ему было почти безразлично, если ему всего-навсего обещали: «Мы вас поставим в известность». (Никто его, конечно, в известность не ставил.) Или: «Все вакансии заняты, очень жаль, на всякий случай оставьте свой адресок».
А Гейнц хоть бы глазом моргнул, даже когда ему говорили:
– Как, все еще по тому объявлению? Да оно уже полуторамесячной давности! Эти господа хотят создать впечатление, будто кто-то помещает анонсы в их дрянной газетке. Очень сожалеем, вы бы сходили туда и набили им морду.
Но нет, Гейнц бежал дальше, – не здесь, так в другом месте, не зря он сегодня проснулся с каким-то особенным чувством…
И пусть вся эта беготня ни к чему не приводила, он просто-напросто отправлялся к Зофи…
– Все еще гонишься за тенью? – холодно спросила его и сегодня Зофи. – Хорошо, что не унываешь! Разумеется, можешь воспользоваться моим прессом, но чтобы потом его хорошенько почистить. Прошлый раз валики были совсем грязные.
Но и это не обескуражило Гейнца – прошлый раз он буквально вылизал пресс. Мало ли кто после него печатал копии своих документов. Теперь эти аппараты в большом ходу…
– Ты уже обедал? – спросила его Зофи. – Так-так, я, правда, тебе не верю, но навязываться не стану. Ну что ж, принимайся. Управляться с прессом ты умеешь. Да, вот что, если не можешь обойтись без куренья, я положу тебе свои сигареты. Пожалуйста, кури только их. От твоих вонища невообразимая. Потом в кабинет войти нельзя…
С этими словами она ушла. Может, она и в самом деле такая, а может, захотела быть такой. Мягкость и приветливость, пожалуй, неуместны там, где приходится командовать оравой женщин. От Зофи не дождешься мягкости и приветливости. Она и раньше была такой.
Немного все же раздосадованный, Гейнц наладил пресс. Но постепенно хорошее настроение превозмогло досаду. Приходилось смотреть в оба, в дело шли только безупречные оттиски – краска должна быть густочерной, но и не пачкаться, первое впечатление, чисто внешний эффект играет решающую роль при поисках службы. А у него и документов-то всего ничего: свидетельство банка об окончании срока ученичества и другое, оттуда же, – об отчислении со службы. Смехотворно мало для человека двадцати с лишним лет. Можно подумать, что он никогда и не служил.
Но Гейнц Хакендаль вышел из положения: сначала он присовокупил к своим бумагам аттестат зрелости. А затем и справку о прохождении одногодичной военной службы. Маслом каши не испортишь.
Он также изготовил несколько копий своей автобиографии – на всякий случай – обычно ее требовали написанной от руки. Но были и такие учреждения, где не хотели долго возиться, – бумаги, написанные от руки, там не рассматривались.
Гейнц старался представить себе службу, которую он получит в результате этих поисков, – нет, высоко он не метит, у него скромные требования: обычное жалованье; его начальник, или заведующий отделением, может быть и не особенно располагающим человеком, а коллеги – что коллеги, подумаешь, коллеги, как-нибудь он с ними уживется! Ничего из ряда вон выходящего: самая обычная служба, но, конечно, с размахом, с требованиями: пожалуйста, Хакендаль, устройте это поскорее! Сегодня, Хакендаль, вы задержитесь на лишний час, иначе мы с работой не справимся.
Подумать только, что бывали времена, когда ты боялся не справиться с работой, когда работы было через край. Нынче же работу растягивают, чтоб хватило на многих, изобрели даже неполную неделю или неполный рабочий день. (В войну же, наоборот, придумали спецнагрузку – разрушительная война была лучшим работодателем, чем так называемый восстановительный период, так называемое мирное время…)
Пустой желудок напоминал о себе урчанием, и Гейнц думал о сестре – о заведующей клиникой Зофи. Она предложила ему пообедать, а он отказался. Другая на ее месте принесла бы ему поесть, ну хотя бы тарелку чего-нибудь. Ведь это же клиника, большое хозяйство, на кухне всегда что-нибудь найдется…
Но Зофи не из таких. Не хочешь – как хочешь, значит, тебе не нужно, а я не из тех, кто навязывается.
Иной раз она к нему заглядывает, но не с тем, чтобы покормить, должно быть, беспокоится о прессе. И как бы он не вздумал курить свои вонючие сигареты.
Но об этом ни слова, с этим кончено. Она выразила свои пожелания, и достаточно. Ее интересует другое.
– У тебя найдется вечерком время, Малыш? Отлично! У меня тут недоразумения с налоговой инспекцией – насчет налога с годового оборота. Хорошо бы ты вывел по книгам общую цифру.
Она кивает и опять уходит.
Если бы не хорошее настроение, Гейнц рассердился бы не на шутку. В этом вся Зофи: она предоставляет брату в бесплатное пользование свой тискальный пресс – сложный механизм с валиками и колесиками, рассчитанный на известный срок работы, ибо всякое употребление изнашивает механизм, – в бесплатное пользование, невзирая на расход краски и износ механизма. Но за это брату придется заглянуть в ее книги – совсем ненадолго, этак часика на три, на четыре.
Скупа ли она? Или только педантична? Она ничего никому не хочет дарить. Ей тоже ничего не достается даром. Вот она и против всякой даровщины.
В первый раз Гейнц даже подумал, что, как старшая сестра, Зофи сунет ему за консультацию пятерку. (Он заранее решил отказаться.) Но Зофи только заметила:
– Спасибо, Гейнц, денег я тебе не предлагаю, и по простой причине. Ведь ты получаешь пособие, а это значило бы заниматься негласной работой.
Смехота, да и только! Когда-то Зофи была колючей и кислой плоскогрудой девой. С войны она вернулась дебелой бабищей, но осталась в душе все такой же колючей и кислой, какой он знавал ее в детстве…
Попозже она опять заходит. И на сей раз дает себе время, не торопится убежать. Она садится за письменный стол, берет одну из оставленных ею сигарет (конечно, ни словом не обмолвившись о том, что Гейнц до них не дотронулся) и закуривает…
Она смотрит на брата и наконец вступает с ним в разговор, собственно, жалуется на отца. Чего только она для него не сделала, одела его, купила фургон и полуландо и даже готова разориться на новую лошадь.
– Так он же дикий упрямец! Мать говорит, ты можешь на него повлиять. Поговори с ним, Гейнц…
– В чем же сказывается его упрямство?
– Он не считается с моими больными… Но это же пациенты, больные люди, я уж не говорю, что почти все они очень состоятельные люди… Приходится считаться с их желаниями, даже с их капризами. Недавно он наорал на фабриканта Отто – знаешь, производство аккумуляторов, большое дело, – отец потребовал, чтоб он среди дороги убрался из экипажа!
– Что с него возьмешь! Ведь он – старик!
– Послушать его, так он железный! Вот и показал бы! Положим, господин Отто привередлив, но ведь я-то с ним лажу. К тому же отец недоволен жалованьем. Ворчит, что я ему мало плачу. Со своей пролеткой он зарабатывал больше. Но надо же учесть, во что мне все обошлось – экипажи, да и его снаряжение – отец забывает, что он теперь простой кучер. Я справлялась у матери – свой недельный прожиток он у меня получает. Не собирается же он на мне наживаться!
Зофи задумчиво смотрит на брата, а затем встает. Сигарету она уже выкурила.
– Так, значит, договорились, ты потолкуешь с отцом. Он должен понимать, что на его – пусть небольшое, но зато твердое – жалованье найдутся десятки, сотни охотников. И мне не может быть приятно, что всем моим пациентам он рекомендуется, как старейший извозчик Берлина, отец заведующей.
Гейнц усиленно накручивает рукоятку пресса и не отвечает сестре. Да она, по-видимому, и не ждет ответа. Она сказала, что считала нужным, и уходит…
С отцом Гейнц на эту тему, конечно, говорить не станет. Если Зофи ищет ссоры, незачем прибегать к его посредничеству. Жизнь и без того сложна.
Изготовив достаточно копий, Гейнц садится писать письмо. Он собирался заняться этим дома, но раз ему все равно предстоит корпеть над книгами Зофи, возвращаться домой не имеет смысла. Авось, Ирма не станет о нем беспокоиться.
Своим безличным, размашистым бухгалтерским почерком он выводит обращение: «Глубокоуважаемая фирма!» Он взял себе на заметку пять-шесть анонсов с указанием: обращаться только письменно! Если ничем не отвлекаться и не будет мешать Зофи, он к вечеру все кончит и на обратном пути опустит письма в ящик ночных отправлений. Возможно, уже послезавтра придет ответ: просят явиться для личных переговоров…
Стоит Гейнцу об этом подумать, как перо его еще разгонистее строчит по бумаге, с еще большим апломбом и красноречием он перечисляет свои достоинства, хоть это и непростая задача: как бы не хватить через край. Но скромность тоже неуместна. Письмо, написанное в сдержанных тонах, просто не звучит. Снова к нему возвращается что-то от его утренней уверенности, снова шевелится в нем надежда. Утром, проснувшись, он думал: сегодня мне наверняка повезет! Сейчас он думает: послезавтра мне повезет – возможно!
По сравнению с утром, надежды в нем поубавилось, но он все же надеется, а с надеждой, пусть и маленькой, жить во сто раз легче. Даже капля надежды меняет дело; без этой капли легко впасть в отчаяние, тогда как с ней жизнь терпима.
И вот он сидит и пишет. Для каждого письма берет новое перо, не бывшее в употреблении. Он дует на бумагу, малейшая приставшая пылинка грозит нарушить равномерность почерка. Подкладывает транспарант. Прежде, чем взяться за перо, мысленно распределяет материал по абзацам и прикидывает, как эти абзацы будут выглядеть на бумаге. Письмо с предложением услуг не должно быть растянутым, но не должно быть и каким-то недомерком. Всю еще не угасшую в нем радость творчества вкладывает он в эти письма.
Гейнц неглупый малый, у него есть разум и память. И разум должен бы подсказать ему, что вся эта писанина лишена смысла. При двух миллионах безработных все шансы – против него. На выплатном пункте немало говорилось о том, что на каждое объявление поступают две-три тысячи предложений услуг, среди них – предложения работать за пол-, за треть, за четверть утвержденной ставки – в сущности, за чаевые! Его виды на работу равны нулю, они не оправдывают почтовых расходов, его виды на работу не дают оснований для хорошего настроения, зря он переводит перья и бумагу. Напиши он: «Дорогая фирма, я – месяц май, с моим приходом жизнь обновляется!» – письмо имело бы больше шансов быть замеченным.