Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 46 страниц)
Как вдруг Эрих остановился и с неожиданной силой схватил адвоката за грудь.
– Почему вы надо мной издеваетесь? – выкрикнул он со злобой. – Зачем это вам нужно, чтобы я вечно раздевался перед вами догола?! Порой мне приходит в голову, что вы никогда не были моим другом… Ведь это вы завлекли меня на эту дорожку – вспомните мою комнату в Лилле… На какие только гнусности вы меня не толкали! И я спрашиваю себя – зачем это вам? Зачем? Зачем вы так долго меня мучили, пока не заставили признаться, что я из чистейшей корысти добиваюсь тяжелого наказания для сестры? Ведь вы уже заранее все знали! Так что же это – дружба или вы мой враг?!
Он говорил все тише, но с нарастающим ожесточением, и не отпускал адвоката, словно вызывая его на драку. Но адвокат оторвал от себя эти судорожно вцепившиеся руки, поправил пальто и сказал примирительно:
– Ты в самом дело выпил лишнего. Но что же мы стали посреди дороги, пойдем дальше!
Эрих хотел опять вспылить, но сдержался, так как адвокат заговорил как ни в чем не бывало:
– Это рядом, в двух шагах. Пресимпатичное, доложу я тебе, кафе. Не знаю, Эрих, приходилось ли тебе бывать в подобных местах? Я-то, можно сказать, их завсегдатай. Как видишь, и у меня есть маленькие слабости… – Он улыбнулся своей тонкой улыбочкой. – Ты вот напомнил мне свою комнату в Лилле… Я как сейчас вижу тебя – свежеиспеченный лейтенантик, этакий хлыщ в шелковых рубашках… Сколько воды утекло с тех пор! Так вот кафе, куда мы направляемся – это кафе для гомосексуалистов…
– Я не пойду в этот ваш притончик, – почти заорал Эрих. – Я никакой не гомо…
Адвокат притворился, будто не слышит. Он напевал себе под нос песенку, в те дни облетевшую весь Берлин: «Мы, слава богу, не такие, как другие…» Он напевал ее с каким-то горделивым чувством – чуть ли не с торжеством.
– Что до тебя, милый Эрих, – заговорил он вкрадчиво, – ты для меня своего рода эксперимент – и в то же время некая надежда. Как надежду, я тебя лелеял и берег – ты не станешь отрицать этого, – неоднократно проявляя о тебе отеческую заботу. Та вольготная, приятная жизнь, которую ты ведешь, в первую очередь плод моих попечений…
Адвокат продолжал свою медоточивую болтовню. Слепая ярость душила Эриха, и все же что-то мешало, ему дать ей выход. Сначала он хотел услышать, действительно ли адвокат вообразил, что он, Эрих, – нет, быть того не может!
– Только что в припадке раздражения, – продолжал адвокат с обидой в голосе, – ты упрекнул меня, будто я толкнул тебя на эту дорожку, а отсюда напрашивается предположение, будто дорожка эта тебе не по душе. Но, милый Эрих, мне кажется, до сего дня ты находил ее весьма приятной. Всего лишь полчаса назад ты даже предложил мне играть с тобой в доле на брюссельской бирже, а это говорит о том, что ты готовишься к новым подвигам все на той же нечестивой дорожке…
«Чертов адвокат! – думал Эрих, вскипая злобой. – Правовред проклятый! Из всего-то он тебе совьет веревку!»
– Так вот, – продолжал адвокат все более вкрадчиво и с затаенной обидой в голосе, – я ведь не сказал тебе – нет! Мы еще поговорим на эту тему, я вкратце введу тебя в курс наших здешних планов и расчетов. Марка, разумеется, так и будет падать, и упадет очень низко, но настанет день, когда это кончится. Без моей поддержки этот день может оказаться для тебя роковым, мой Эрих…
Адвокат остановился перевести дыхание. Снег застилал ему глаза и затруднял ходьбу. Он снял очки и тщательно протер их, потом зашагал уже гораздо медленнее.
– Однако такой неглупый и такой корыстный человек, как ты, Эрих, конечно же, понимает, что и у другого своя корысть. Я в этом смысле не являюсь исключением. Придется тебе заплатить по счету; признайся, ты заставил меня долго ждать, и я не сомневаюсь, что ты честно со мной расплатишься…
– Я уже сказал, – буркнул Эрих, – что готов работать с вами на паях. А больше…
– Ну и чудак же ты, Эрих, – примирительно сказал адвокат. – Я и без того столько зарабатываю, что в партии на меня уже косятся… Нет, я от тебя жду другого… Я уже сказал, куда мы идем…
– Я никакой не гомо… – стоял на своем Эрих.
– Бывает, иной раз слышишь, что должники не очень-то охотно оплачивают свои просроченные обязательства, тем не менее они их оплачивают.
Он опять улыбнулся и уставился на Эриха через круглые стекла очков.
– Как я уже сказал, ты мой эксперимент. Подопытный кролик. В те дни, когда мы с тобой познакомились, тебе случалось прибегать к самовольным займам – у отца и сестры…
– Хватит! Об этом дерьме я больше не хочу слышать! – вне себя выкрикнул Эрих. – Все, что я взял, я тогда же и вернул.
– Еще бы – моими деньгами! То же самое говорю и я. Ты стоял на перепутье. И мне почудился в тебе какой-то неугасимый огонь, – мой-то, к сожалению, уже догорал. У меня забрезжила вера в тебя, в других, в добро – этого не выразишь словами, я полюбил тебя ради этого огня…
– Вы хотели затащить меня в СДП, – иронически отпарировал Эрих. – Сами уже в партию не верили и только искали своей выгоды. Зато меня хотели разыграть, нашли дурачка!
– Я дал тебе возможность приобщиться к новой, светлой жизни, – продолжал адвокат, не позволяя себя сбить. – Но что-то неудержимо толкало тебя ко всему темному, низменному!
– Вы толкали!..
– Ты передергиваешь, Эрих! А кто постарался как можно скорее удрать из окопов в тыл?
– А в каких только мерзостях вы не наставляли меня в Лилле?!
– Ты прав. Когда я убедился, что в тебе нет искры божьей, а только лень да склонность к сомнительным делишкам и легкой жизни, мне захотелось поглядеть, до каких пределов ты способен дойти. Нет ли в тебе хотя бы здоровой частички, нетронутого гнилью заветного уголка, о котором ты и сам не подозреваешь… Оставалась крохотная надежда…
– Прощайте, господин доктор! – сказал Эрих, но почему-то не уходил.
– К тому времени я уже сделал в партии карьеру, – продолжал адвокат, словно размышляя сам с собой и не обращая внимания на Эриха. – Ведь я пережил с ней еще то трудное время, когда быть социал-демократом считалось преступлением. На нашу долю выпали преследования и гонения, но это не могло нас остановить. В ту пору я еще верил в человека, верил в лучшее будущее, в медленное, но поступательное движение человеческого общества…
– Для такого мечтателя вы непозволительно разжирели, доктор! – не удержался Эрих, чтобы не съязвить.
– Ах, Эрих, какой ты все же дуралей! Кажется, уж на что продувная бестия, но до чего же ты ограниченный человечишка! Ведь я об этом и толкую – о моем ожирении, об утрате иллюзий… Теперь я знаю одно: человек гадок. Ты был моей последней ставкой, моей последней искоркой веры. Но, увы, милый Эрих, ты с первой же минуты дал осечку. – Тут адвокат вздохнул. – Если должник, – продолжал он уже по-деловому, – не в состоянии расплатиться наличными, приходится, как говорят адвокаты, удовольствоваться реальными ценностями… – И он многозначительно замолчал.
Эрих смотрел на него с угрюмой ненавистью, крепко прикусив нижнюю губу. Они стояли перед кафе, погруженным во мрак, однако оно-то и было их местом назначения – адвокат, судя по всему, не собирался идти дальше.
– Согласись, – продолжал он вкрадчиво обхаживать угрюмо молчавшего Эриха. – Я долго щадил тебя и не навязывал своих желаний. Мне все еще мерещилась в тебе, как отдаленная возможность, какая-то скрытая порядочность. Как весьма отдаленная возможность… Но сегодня ты показал себя… В самом деле, Эрих, почему именно это тебя смущает? В чем-то и ты бы мог пойти мне навстречу…
Эрих, не отрываясь, смотрел в обращенное к нему умоляющее лицо, никогда еще он не видел его таким умоляющим и обрюзгшим.
– У вас даже щеки трясутся, господин доктор! – сказал он с ненавистью. – Неужто вы так разохотились? В самом деле вообразили, что я поддамся?..
Адвокат, казалось, его не слышал. Он продолжал, как ни в чем не бывало:
– Я избавлю тебя от сестры и этого негодяя Баста. Ты надолго обретешь покой. Я сделаю тебя богатым, Эрих! Ведь это же такой пустяк, пустое предубеждение… Пошли, Эрих!
Он ухватил Эриха за локоть, повис на нем и потащил в кафе, лихорадочно поглаживая его руку.
– Эрих, прошу тебя, ну хотя бы один только раз! Я так долго ждал!..
– Отпустите меня! – крикнул – Эрих, высвобождаясь из его цепких объятий. – Не смейте ко мне прикасаться! Вам бы хотелось вывалять меня еще и в этом дерьме! – Он с ненавистью посмотрел на адвоката. – Но этого не будет, – слышите, никогда!
Однако адвокат уже ничего не воспринимал. Для него существовала только его добыча – она ускользала, а ведь он так долго ее добивался.
– Эрих! – крикнул он и схватил его за руку, вцепился в нее так, что нельзя было вырваться, а потом нагнулся, чтобы прильнуть к ней губами. Эрих уже чувствовал их прикосновение…
С минуту он колебался, но, преодолев какое-то внутреннее сопротивление, наотмашь стукнул адвоката по склоненной голове. Тот зашатался, неловко взмахнул руками, пытаясь удержаться, и с глухим стоном рухнул в снег, на тротуар.
«Чего я жду?» – спохватился Эрих, уставившись на поверженную тушу.
Но адвокат уже зашевелился, присел и огляделся вокруг.
– Ты, Эрих? – спросил он. – Никак, я упал?.. Помоги же…
Эрих машинально протянул руку и поднял его.
Адвокат отряхнул снег с пальто и первым делом схватился за глаза.
– Должно быть, я потерял очки. Поищи их, Эрих! Может, они уцелели.
Очки уцелели, Эрих нашел их и подал адвокату.
– А не добудешь ли ты мне такси? Стоянка рядом, за углом. Эрих добыл и такси. С трудом забрался адвокат в машину. Заставил себя сесть по возможности прямо… Эрих в нерешительности держался за дверцу, не зная – ехать или нет… Он ждал, но адвокат так ничего и не сказал ему.
– Мне очень жаль, господин доктор, – прошептал Эрих.
– Покойной ночи, – сказал адвокат, зевая. – В самом деле, нельзя столько пить. Подумать только – упасть на улице! Покойной ночи, Эрих!
– Покойной ночи, господин доктор!
Машина тронулась, и ее поглотила ночь.
8
Непрерывным потоком тянутся люди через подследственную тюрьму Моабит. Еще десять лет назад тюрьма была позором, а ныне, в 1923-м, люди говорили: «Ничего не попишешь! Не повезет, так упадешь с собственной кровати…»
Началось еще в войну: каждый, или почти каждый, покупал масло на черном рынке, а за картошкой ездили в деревню – мешочничали. Многие это порицали, но так уж получилось, что вчерашние законы не отвечали требованиям жизни, – и не удивительно, ведь их писали еще до войны. Если на воровство шел изголодавшийся безработный, разве это можно было равнять с довоенным воровством? Тогда это не вызывалось необходимостью.
Оставаться честным было тем более трудно, что кругом процветала бесчестность. Спекулянт, порожденный войной и заклейменный в войну ненавистью и презрением, ныне стал популярной фигурой. Одутловатый, бледный шибер с неизменным портфелем под мышкой, разъезжающий в роскошном автомобиле, внушал уже не столько презрение, сколько зависть. Слово «спекуляция» вошло в моду, и не одно только слово.
– Не разбери-поймешь, – говорили люди. – Разве спекулянничают одни спекулянты? Говорят – инфляция, и все валят на шиберов с биржи. А, почему бы правительству просто не прикрыть биржу? Кругом одна спекуляция. Тем, кто наверху, инфляция только на руку, им лишь бы избавиться от военных займов, – плакали наши сбережения! Да нас надувают каждую неделю, когда выдают нам жалованье!
Так говорили в народе, – люди не чувствовали никакой связи с правительством. Будь то правительство Шейдемана или кабинет Германа Мюллера, возглавляй его Ференбах, Вирт, Бауер или Куно, – всегда это были «те, что наверху», они не имели к народу никакого отношения. «Им лишь бы выгоду свою соблюсти, а нас обдирают как липку», – так думали и так говорили в те дни.
Рабочему, который гнул спину на фабрике, ничего не говорили сложные соображения насчет Версальского договора, репараций, твердой валюты и оккупации Рура, зато он как нельзя лучше понимал, что его еженедельный заработок, в какой бы астрономической цифре он ни выражался, составлял лишь одну пятую, а то и десятую его довоенного заработка. Хорошо им было рассуждать: «Мы проиграли войну и теперь должны расплачиваться». Рабочий говорил: «Почему же только я? Почему не спекулянты, не поставщики, нажившиеся на войне, но разжиревшие бонзы?»
В самом деле, подумаешь, преступление – стянуть, что плохо лежит, совершить подлог или растрату! В то время приходилось слышать о куда более страшных преступлениях, неделями вопили о них газеты. Настоящие кошмарные преступления, убийства, массовые убийства, люди, убивающие себе подобных, люди, режущие людей, как скот, перемалывающие их на колбасу и этой колбасой промышляющие…
На первых порах это ужасало, но постепенно чувства притупляются. А там появились и вовсе бесстыжие, они сложили об этом песенку, ее распевали на улицах и в конторах, распевали в дансингах юные девушки и молодящиеся старички.
Не волнуйтесь – ваше мясо
Пригодится на колбасы!
Не удивительно, что тюрьмы были переполнены. Машина работала на полную мощность. Треща, скрипя и грохоча, перемалывала она десятки тысяч человеческих судеб – параграф такой-то, наказание такое-то, – ладно, поехали дальше! Не важно, признаешь ли ты себя виновным, не важно, считаю ли я тебя виновным: нарушен такой-то параграф, и все!
Подследственная тюрьма Моабит! Сотни одиночных камер, и в каждой по пять-шесть заключенных! Толкотня и неразбериха, вавилонское столпотворение, смешение судеб и языков… Все возрасты, все сословия и профессии… Сбившиеся с ног служители, умаявшиеся писцы. Комнаты для свиданий, где не смолкают крики, плач, взаимные попреки, свары… Судейские секретари, эксперты, работники угрозыска, судебные следователи, помощники прокуроров и прокуроры, первые прокуроры и обер-прокуроры – поехали дальше, мы не располагаем временем, максимум семь минут, сегодня у меня еще семнадцать допросов и два вызова в суд. «Так вы признаете свою вину или нет? Мне-то все равно. Тогда посидите-ка еще немного да подумайте как следует!»
«Камера двадцать три, Хакендаль, тут с Хакендаль просят свидания! Разрешены свидания камере двадцать три, Хакендаль?» – «Кто такой? Брат, говорите? Вы уверены, что брат? Камера двадцать три, Хакендаль, взята по серьезному делу, она, собственно, уже призналась! Есть еще опасность запутать следствие? Спросите у судебного следователя!» – «Судебный следователь велел сказать, что совсем загибается, просил дать ему поспать четыре часа!» – «Я понимаю, я все понимаю, одного я не пойму, как мы эти четыре, часа без него обойдемся. Ну да уж ладно, вот вам разрешение для камеры двадцать три, Эва Хакендаль, свидание с братом, – скажем, пять минут, никакие разговоры о деле не допускаются. Скажите надзирателю, чтобы никаких разговоров о деле не допускал!»
– Обращаю ваше внимание на то, что никакие разговоры о деле, по которому вы находитесь под следствием, не допускаются. Одно такое слово и разрешение на свидание будет отменено.
– Не нужно мне никакого свидания… Кого это принесло?
– Ступайте, ступайте, не вздумайте еще кобениться! Говорю вам, разрешение дано, и, значит, не рассуждать – точка!
– А кто пришел?
– Ваш брат как будто…
– Эва!..
– Гейнц, Малыш…
Тишина, молчание, только глаза смотрят в глаза…
(Никакие разговоры о деле не допускаются.)
– Как поживаешь?..
Спасибо мне уже лучше.
Чиновник настораживается: нет ли в этом какого намека?
– Могу я что-нибудь для тебя сделать?
– Нет, спасибо, у меня все есть.
– Может, тебе деньги нужны, Эва? Я постараюсь… Я ведь теперь в банке работаю…
– Нет, спасибо, ничего мне не нужно.
Тишина, молчание.
Оба напрасно ломают голову – о чем бы поговорить. О деле разговоры не допускаются, а ведь именно о деле им и нужно поговорить! Как опустела внезапно жизнь! В этой голой, исхоженной бесчисленными ногами комнате для свиданий с деревянным барьером и чиновником, который скучливо смотрит на часы, не истекли ли пять минут, – внезапно остается одно лишь дело! Все другие человеческие отношения куда-то испарились, их нет и в помине – пустота! Осталось только дело, о котором никакие разговоры не допускаются.
– Я уже четыре года, как живу у Тутти. Не знаю, слыхала ли ты…
– Да… Нет, ничего я не слыхала. Я очень долго сидела дома – безвыходно… много, много месяцев.
(Чиновник поднимает голову, строго смотрит на брата и сестру и угрожающе постукивает карандашом о конторку. Он, собственно, не педант, но здесь всякое возможно. Сообщение заключенной, что она много месяцев не выходила из дому, может быть намеком брату, чтобы обеспечить себе алиби.)
И снова разговор на мертвой точке – они только смотрят друг на друга. Знакомые, привычные лица брата и сестры, и вдруг – чужие, и такие далекие и чуждые у них судьбы. Что еще можем мы сказать друг другу?
– Мальчики у Тутти уже совсем большие, ты ведь знаешь, у нее два парня? Отто шесть минуло, а Густаву одиннадцать – замечательные ребята. Мы на них но нарадуемся.
– Могу себе представить. – А затем нерешительно: – Кто тебе сказал?..
Он сразу же понимает.
– Меня вызывали – для дачи показаний.
Чиновник угрожающе стучит карандашом.
И все же она:
– А родители знают?..
– В ту субботу они еще не знали. Может, зайти к ним?
– Да, пожалуйста. Скажи им… Скажи им… нет, ничего не говори.
И снова молчание – ах, прошли бы эти бесконечные пять минут! Ведь я и тогда ничего для нее не сделал, когда она была на воле, как же я ей теперь помогу?
– Хочешь, я принесу тебе чего-нибудь? Кексу? Или фруктов? Или сигарет?
– Нет, спасибо. Ничего мне не нужно.
Чиновник встает:
– Ваше время истекло.
Скороговоркой:
– До свидания, Эва! Не унывай!
– До свидания, Гейнц!
– О боже, Эва, какой же я идиот! Есть у тебя защитник?
– Вам пора уходить! Ваше время истекло!
– Есть, есть. Ни о чем не беспокойся. И больше не приходи. Совсем не приходи. И потом тоже!
– Ступайте, слышите? Кому я говорю?
Эва истошным голосом:
– Скажи отцу с матерью, что я умерла, давно умерла – ничего от их Эвы не осталось!
– Кончайте! И вечно у вас в последнюю минуту начинается самый треп. Послушайте! Если вы еще начнете вякать, когда я сказал: «Время истекло», – я на вас заявлю, и вас напрочь лишат свиданий.
– А я и не просила свидания, я так и сказала вам!
– Вот и нечего было язык распускать! А вы на крик кричите, когда ваше время истекло – у всех у вас такая привычка… Да помолчите вы, и марш в камеру!
9
Тюрьма – это сложнейшего устройства здание, отгороженное от мира всевозможными средствами – запорами, стенами, засовами и решетками. Это также сложнейший аппарат – чиновники, надзирающие за арестантами, и обер-чиновники, надзирающие за чиновниками. Это контрольные часы, и регулярные обходы, и внеурочные обходы, и комнаты для перлюстрации писем, и заключенные, шпионящие за другими заключенными.
Это – замысловатая сеть с крепкими, одна к одной, ячейками, сквозь которые ничто не ускользнет. Женский флигель надежно изолирован от мужского, а все же и двадцати четырех часов не прошло после ареста Эйгена Баста и Эвы Хакендаль, как заключенная, разносящая баланду, сунула Эве записку, – первое напоминание слепого господина своей послушной рабыне: «Ты и в тюрьме не свободна…»
В этот первый день она шагала по камере взад-вперед, от стены к стене, от окошка к двери, обходя других заключенных и словно не видя их… Ей это разрешали, она пользовалась здесь уважением, как «тяжелая». То и дело скрежетала дверь.
– Хакендаль, на допрос!
Остальных не беспокоили и по три дня: ни один следователь ими не интересовался. Эвой Хакендаль интересовались беспрестанно.
Все то, что оченьхорошо, или оченьплохо, уже этим импонирует глупцу! Эва импонировала своим товаркам по камере.
– Видать, натворила она делов, – говорили они друг другу. – А поглядеть – смирная, ничего такого не подумаешь.
– Ну и что ж, что смирная, еловая твоя башка! Смирные – они и есть самые вредные. Я когда-то видела отравительницу – ну, вылитая моя бабушка!..
– Знать твоя бабушка в тебя удалась, а тогда чему же удивляться.
Эва ходила взад-вперед, уважение товарок она воспринимала так же, как свое заточение: словно что-то внешнее, далекое, не имеющее к ней отношения. В душе она продолжала жить тем, чем жила все эти годы в одной комнате с Эйгеном Бастом, когда для нее ничто не существовало, кроме слепого. Эва сказала Гейнцу правду: все эти последние годы она почти не выходила из дому. Эйген держал ее, как узницу, взаперти. Эйген сделался профессиональным слепцом-попрошайкой, кроме того, он брал заказы на плетеные стулья. Заказы эти выполняла Эва, Эйгену же это давало возможность проникать в чужие квартиры и нащупывать подходящие операции для своих дружков – взломщиков. Бедный слепец с мальчишкой-поводырем ни в ком не вызывал подозрений, – да, Эйген Баст был хитрюга!
Так она и жила день за днем все эти бесконечные однообразные годы. Это были уже, разумеется, не такие страшные годы, как первые, когда она только привыкала к своему рабству и все еще помышляла о бегстве и свободе.
Однако все это дело прошлое, ни для чего подобного у нее уже не оставалось сил. Чувства в ней притупились, и она принимала все как должное. Бил он ее – ну что ж, она плакала. Таскал за волосы (что было особенно больно, куда больнее, чем побои) – она кричала на крик, и в конце концов он переставал ее бить, переставал и драть за волосы.
Но именно ее тупое безразличие снова и снова выводило из себя Эйгена Баста. Уж кто-кто, а он был изобретательный мужчина. Сущий гений по части измышления всевозможных пыток и издевательств. А ей хоть бы что! Ничего на нее не действовало. Он давно бы выгнал эту постылую клячу, если б она не была ему так полезна. Ведь и сам Эйген Баст был уже не первой молодости. С тех пор как он ослеп и не мог больше рыскать по городу, Эйген обленился и отяжелел. Он стал ценить порядок, чистоту в доме, хороший стол. Обо всем этом заботилась Эва, а стоила она ему гроши, только что съест и выпьет. На нее можно было положиться: скрытная, слова лишнего не скажет. Безропотная, безгласная, более слепая, чем сам слепец, она была его смиренной соучастницей.
Эйген Баст не мог больше выходить на грабежи и выгонять девиц на панель, и это его бесило, но вскоре он понял, что подстрекать исподтишка не в пример выгоднее, чем самому таскать каштаны из огня. Слепец нащупывал для своей братвы выгодные делишки и требовал за это большую часть поживы. Он был укрывателем краденого, а потом стал ссужать деньгами воров, постоянно терпевших в них недостаток. Баст всегда был при деньгах, имелся у него и счет в банке, и сейф, где он держал наличность в самой что ни на есть твердой валюте…
Итак, Эйген Баст стал большим человеком, но он и на этом не остановился. Когда однажды его «молодцы», вместо ожидаемых ценных бумаг, принесли ему пачку писем, он, разумеется, сорвал на них зло за столь непростительную оплошность и в наказание урезал их долю. Но как-то, чтобы убить время, он приказал Эве прочитать ему эти письма. Баст лежал на кровати и предавался пищеварению, а Эва, став голыми коленками на щетку рядом с его кроватью, читала ему вслух. Так наслаждался он от всей души…
До этого Эйген Баст весьма слабо представлял себе, как пишутся письма и откуда у людей берется чем заполнить от четырех до восьми страниц почтовой бумаги. Но корова была бестолкова, да поумнела, как старость приспела. Эйген убедился, что весьма поучительно знать, как некая она«доводит» некоего егона четырех густо исписанных страничках.
Сначала шли обычные клятвенные уверения в любви и сетования на разлуку. Но уже со второй страницы онапускалась в такие нескромные воспоминания, полные задорных намеков и непристойностей, что на негоэто должно было подействовать безотказно. И даже Эйгена Баста, хоть он ееи в глаза не видал, от этих любовных экивоков вчуже бросало в жар!
Он, разумеется, заставил Эву читать, пока она не свалилась со своей щетки. А потом большую часть ночи лежал молча, курил и напряженно размышлял. Это было поучительное чтение – слов нет, но, пораскинув мозгами, Эйген Баст пришел к выводу, что из таких писем можно извлечь и кое-что посущественней…
В том доме Эйген получил заказ на очень дорогие стулья английской работы, и плетение к ним полагалось особое – из камыша бронзового цвета, камыш должен был поставить сам Эйген. Хозяин дома, человек легкомысленный, вообразил, что слепой – он и есть слепой, и самым беспечным образом достал из тайника за обоями деньги на аванс для покупки камыша, Но если слепой не видит, то тем лучше он слышит, и хозяин был бы крайне удивлен, если б Эйген с точностью до десяти сантиметров описал ему, где находится его тайник.
Заказчик, если судить по стульям и сейфу, был человек состоятельный и к тому же семейный – жена, дети, да и корреспондентка его, судя по письмам, была женщина состоятельная и семейная…
Для бедного слепца это оказалось золотым дном – делом, которое само о себе заботилось: ребята притаскивали ему письма, не догадываясь об их ценности (как ни странно, чуть ли не в каждом третьем сейфе хранилась подобная переписка), Эва писала первые осторожные предупреждения, а бедный слепой попрошайка изображал посыльного, ни во что не посвященного посыльного («Мне приказали взять у вас пакетик для господина Земана, – ну, вы знаете!»)
Вот когда Эйген Баст расцвел вовсю! Впрочем, он уже давно не звался Эйген Баст, теперь это был Вальтер Шмидт или Герман Шульце, снабженный безукоризненными бумагами, в коих удостоверялось, что он – инвалид войны, живущий на ренту с капитала, все в лучшем виде, честь имею, господин обер– вахмистр! Да, он расцвел, он упивался своей злобой; в кромешной тьме, в которой Эйген пребывал день и ночь, он мог подолгу размышлять о письмах, о своих вымогательских письмах, и о том, как он может и как станет мучить этих женщин и мужчин, не давая им покоя, как он добудет кучу денег из их распутной корреспонденции, кучу денег – с помощью угроз, и просьб, и обмана… из кромешной тьмы…
Никогда он уже не заполучит такую помощницу, как Эва. Без вопросов, без жалоб, без прекословья делает она все, что ни повели. Никогда она его не предаст, она до такой степени его раба, что в мгновение ока, не поморщившись, выполняет любое его приказание. За все эти годы она ни на минуту не вышла из повиновения; не было человека, которому она бы на него пожаловалась (уходя, он тщательно запирал все двери), и голова ее была занята им одним! Рядом или вдали, он никогда не выходил у нее из головы, как и урок, который он вот уже три года не уставал твердить ей изо дня в день, на все лады, будь то упреки, жалобы, насмешки или угрозы, – что это она его погубила, сделала калекой, безобразным слепцом. И что ей должно искупить то, чего она никогда искупить не сможет…
Даже самый пройдошливый вор может в один прекрасный день попасться! Как бы хитро он все ни рассчитал, как бы осмотрительно ни вел себя, – у жизни свой расчет, и она всегда настигнет тебя из-за угла. Попался, натурально, и Эйген Баст, и попался тогда, когда против него не было ни малейшего подозрения, попался, хотя полиция и не догадывалась о его делишках, попался, хоть ни одно из его многочисленных тяжких преступлений не дало к тому повода, попался, как кур во щи, наперекор всем расчетам. Сама жизнь вывела его на чистую воду, а все из-за пустяка, из-за смены квартиры.
И не то чтобы сами Басты сменили квартиру, нет, их домохозяин выиграл наконец тяжбу против своего квартиросъемщика Дэрнбрака, злостного неплательщика. Благотворительная касса предоставила Дэрнбракам какое-то барачное помещение, и бывшая их квартира освободилась.
Эйген Баст понятия об этом не имел. Он не знал своего домохозяина, не знал и Дэрнбраков, не познакомился он и с новым съемщиком, неким Кверкулейтом. А между тем именно Кверкулейт и стал виновником его провала…
Баст квартировал в восточной части города, в огромном доходном доме, где сдавалась чуть ли не тысяча квартир. Именно в таком человеческом муравейнике чувствовал себя хорошо Эйген Баст. Здесь он тонул, исчезал, не привлекал к себе внимания. Обыкновенный слепой попрошайка – кое-кто в доме видел его стоящим на Фридрих-штрассе, мальчишка приводил его и уводил. Говорили, что с ним живет какая-то женщина, но никто никогда ее не встречал, должно быть, такая же уродина, как и он!
Мелькнул, потонул, смешался с другими, – в этом доме случалось столько трагедий, рожали детей, а потом били их смертным боем, у женщин были свои горести – сегодня этот напился, завтра тот слег. Да, дом был не из приятных (разве что для Эйгена Баста!) – в нем ютилась одна беднота, и еще в такое злосчастное время. Молодая чета Кверкулейтов предпочла бы поселиться в более приличном доме, но в эту пору в Берлине не было свободных квартир. Кверкулейт, молодой чиновник из жилищного управления, обеими руками ухватился за квартиру – не извольте беспокоиться, все в порядке, он давно в списках, да кто-то вовремя замолвил словечко, выбирать не приходилось!
И вот молодая чета въехала в этот перенаселенный дом. Они и в самом деле любили друг друга (и такое можно было встретить в этом диковинном, словно привидевшемся в кошмаре 1923 году!) и решили жить только для себя. Но это оказалось нелегко: дом то и дело вторгался в их жизнь; там, где Эйген Баст проходил, не проронив ни звука, ничего не замечая, фрау Кверкулейт говорила: «Ну что с тобой, бедняжка, чего ты разревелся, кто тебя обидел?»
Да и молодой Кверкулейт за три месяца оказался замешан по меньшей мере в шести заварушках – по поводу уборных, по поводу мусора, по поводу прачечной и по случаю того, что фрау Шмидт назвала фрау Шульце «старой коровой»; Кверкулейт же якобы сказал фрау Добрин, что все склоки идут из квартиры Мюллеров.
Короче говоря, Кверкулейты были наивной молодой парой, они полагали, что люди не должны портить друг другу жизнь, ибо она и без того нелегка. И сразу же на них ополчился весь дом, стараясь всячески портить им жизнь.
Но они были молоды. И разве только очень большие трудности могли бы их сломить. Закусив удила, боролись они за справедливость и порядочность в мире, где несправедливость и обман были козырной картой. Им мало было тех шести заварушек. Фрау Кверкулейт, – хоть ей, как женщине, полагалось бы обладать большим здравым смыслом, – всякий раз говорила: «Послушай! Опять она плачет!» Или: «Ты слышишь, как он ее избивает?», «Проснись! Она только что свалилась на пол и скулит».
Сам Кверкулейт к вечеру с ног валился от усталости и мгновенно засыпал, тогда как у фрау Кверкулейт сон был чуткий. Всякие шорохи в ночной тишине становились для нее пунктиком, мешавшим ей спать. Вскоре таким пунктиком стали для нее звуки, доносившиеся из нижней квартиры. Услышав их, она становилась сама не своя. Теперь она просыпалась каждую ночь и неизменно слышала женский плач, стоны и крики. Ей чудились и побои. И никогда не слышала она голоса мужчины, присутствием которого и объяснялись, очевидно, все эти звуки, и от этого ей становилось особенно жутко.