Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 46 страниц)
Итак, он идет без цветка.
И хорошо сделал, потому что, войдя в комнату Эвы, он видит, что его опередили.
В шезлонге сидит Эйген Баст, он держится за плечо поводыря, словно готовый в любую минуту подняться и уйти. Да и вообще вид у него далеко не такой беспомощный, как вообразил себе Гейнц.
Эва, смертельно бледная, укладывает чемодан; она только на минуту подняла голову, взглянула на брата, стиснула губы и опять занялась укладкой.
Услышав, что дверь отворилась, слепой повернул голову и насторожился. И опять он как будто ни с кем не обменялся ни словом, а между тем говорит:
– Сука, твой брат пришел.
– Да, Эйген, – отвечает Эва – всего два слова, но по тону, каким они сказаны, Гейнц понимает, что он утратил всякое влияние на сестру.
– Сука, – продолжает Эйген, и Гейнц с ужасом прислушивается к фальшиво-ласковым интонациям его шепота. – Разве тебе нечего сказать брату?
На лице у Эвы выражение беспомощной растерянности, с неизъяснимым ужасом смотрит она в лицо своему господину.
– Эва, – говорит Гейнц. Он подходит к сестре, берет ее за подбородок и поворачивает к себе это бледное растерянное лицо, так что она вынуждена на него посмотреть. – Пойдем со мной, Эва! Не делай того, что он требует. Он хочет только плохого, он злой. Оставь его, ты везде проживешь. Обещаю сегодня же раздобыть тебе денег на билет до Лейпцига или до Кельна, куда захочешь. Пойми, ведь он слепой, он не может за тобой погнаться. Ты всегда от него скроешься.
Эва стоит неподвижно, по ее лицу не поймешь, произвели ли на нее впечатление его слова.
Слепец, сидя в шезлонге, одобрительно кивает головой.
– Братец у тебя – голова, – говорит он ласково. – Головой он не в тебя, сука! Что ж, парень прав, я слепой, можешь удрать от меня куда хочешь. – Он сидит, скривив в гримасу безгубый рот. Это, очевидно, должно изображать смех. И вдруг как закричит не своим голосом: – Удирай же, курва! Мне тебя не догнать!
Эва отводит руку брата.
– Не ругай Эйгена, Гейнц, – говорит она тихо. – Ты видишь, я ухожу с ним. Я возвращаюсь к нему.
– Вот как? Ты ко мне возвращаешься? – язвит Эйген. – Это ты брата благодари, Эвхен! Это он нас свел. Скажи ему, сука: кланяюсь тебе в ножки, братец!
– Кланяюсь тебе в ножки, Гейнц…
– А теперь нечего языком трепать, давай укладывайся. Да-да, шурин, ведь я уже хотел было отпустить твою сестрицу, гуляй, мол, на все четыре стороны: мне такая дура ни к чему. Тем более она и стрелять научилась… Немного бы я ее, конечно, доил, этак раз в месяц, и ну нет-нет пробирал бы для пущей бодрости, чтоб не отлынивала от дела…
– Эва! – снова просит Гейнц сестру. – Пойдем со мной! Мы явимся вместе в полицию. Тебе нечего бояться, Эва! Судьи поймут, что ты была не вольна в себе, что это он тобой командовал. Один, ну, два года тюрьмы, и там тебя не станут мучить, как он мучит. А потом выйдешь на волю и начнешь новую жизнь…
Он так и не дождался ответа. Эва укладывалась, словно он ничего и не говорил. А Эйген Баст продолжал как ни в чем не бывало:
– Но когда ты, шурин, наступил своим копытом на мои любимые мозоли, я подумал: а ведь неплохо обзавестись нянькой, чтоб она мне сопли утирала. У других слепых есть собака, а у меня пусть будет уважаемая сестрица молодого человека, которому понравилось на моих мозолях плясать. И молодому человеку будет приятно, что сестра его при деле…
– Злой! – вскричал Гейнц Хакендаль. – Ты только послушай, какой он злой! Он тебя на смерть замучит, Эва!
Эва скользнула по нему быстрым ясным взглядом, словно светлый луч прорвался сквозь серый, удушливый туман. Как это она ему тогда сказала? «Либо я его погублю, либо он меня». Может быть, в этом ее надежда?
– Ну-ну, молодой человек, – продолжал Эйген. – Ерунду вы говорите, я – и вдруг злой! Да я самая смирная скотина, какая есть на свете! Найдите мне еще такого барана, который позволил бы палить себе в рожу – человек зрения лишился и хоть бы словом попрекнул!
Он задумчиво огладил лицо и нащупал пальцами безобразные рубцы по краям своих подживших ран.
– Люди говорят, что я уже далеко не красавец. А ведь был мужчина хоть куда! Выходит, хорошо она мной распорядилась, я, по крайней мере, уродства своего не вижу. Вот ведь какую штуку ты со мной выкинула, а, Эва?
И он рассмеялся.
У Эвы вырвался только неясный сдавленный крик – и слепой настороженно повернул к ней голову.
– Подойди ко мне, – сказал он.
Она подошла, она стала перед ним и взглянула в его страшное лицо.
– Скажи брату, как по-твоему – уродлив я или красив?
– Ты красив… – прошептала она.
– Нравлюсь я тебе еще? Любишь меня? Скажи же!
– Люблю!
– Ему скажи, стерва!
– Я тебя по-прежнему люблю, Эйген!
– Ты это брату скажи. Поцелуй меня!
Она наклонилась к слепому. Перед Гейнцем Хакендалем все точно смешалось в тумане… Он видел себя с Тинеттой, правда, Тинетта была хороша собой, но если красивым, по словам древних греков, может быть только доброе, то Тинетта так же безобразна, как Эйген Баст. Гейнц видел собственную порабощенность, видел собственное наслаждение болью; опять ему было суждено испытать унижение, опять он почувствовал свой позор…
– Эва! – сказал он негромко.
Она посмотрела на него, прильнув губами к иссера-черным рубцам. Мимолетный взгляд, почти улыбка. Темная душа, душа на дыбе. Все проходит, казалось, говорила эта улыбка. Страдание проходит, как и наслаждение, а когда все миновало, не важно, что мы пережили, – наслаждение или боль.
«Нет! Нет! – кричало в нем что-то. – Я не хочу…»
Эйген Баст оттолкнул Эву.
– Хватит комедию ломать! А вы, молодой человек, топайте отсюда прямо в полицию, мы еще здесь маленько задержимся, пусть за нами приходят, милости просим! Одно обещаю вам – сколько я просижу в тюрьме, столько и ваша сестра просидит, об этом уж позаботятся, об этом позаботится ваша сестра. А когда она выйдет оттуда так лет через десять, я ей такое пропишу, что теперешняя жизнь покажется ей раем! Это я вам обещаю, молодой человек!
– Эва! – еще раз обратился к ней Гейнц.
Но Эва, занятая укладкой, только покачала головой.
– Ну, а теперь, молодой человек, ходу! – продолжал слепой уже другим тоном. – В ваших услугах больше не нуждаются. За каждую минуту, что вы будете волынить, ответит ваша сестра: я буду щипать ее все сильней и сильней. Ну-ка, подойди, Эва, стань сюда… Дай руку… Нет, повыше, где больше мясца… Вот, молодой человек… Ну как, чувствуешь, Эва?..
Гейнц бросился вон из комнаты. Он обратился в бегство, все быстрее и быстрее бежал он по улицам. Он бежал от ужасного дома на Тикштрассе, бежал от собственных воспоминаний, бежал от собственного позора, от собственного стыда…
Наконец он увидел скамью. Он долго сидел на ней, закрыв лицо руками. Было еще совсем светло. Слезы бежали из его глаз и просачивались сквозь пальцы. Слезы боли, сострадания, а главное, слезы гнева на собственную беспомощность, на собственную проклятую слабость….
«Сильным надо стать, – думал он. – Чтобы что-то изменить, нужна сила. А изменить надо многое. Только жалеть – это трусость, слюнтяйство. Изменить нужно мир, а для этого надо быть сильным!»
В голове его лихорадочно теснились мысли, вставали видения будущего, когда он окрепнет, когда у него достанет сил избавить мир от Эйгена Баста. Лишь постепенно приходил он в себя. Поднявшись со скамьи, он увидел, что какая-то сердобольная душа положила ему на скамью медную монету.
Он долго смотрел на нее. Не странно ли? В тот самый день, когда он увидел Эйгена Баста, просящего милостыню, кто-то и ему подал на бедность.
Он взял монету и далеко зашвырнул в кусты. Нет, больше никаких подарков! Своими силами! Только своими силами!
16
Национальное собрание все снова и снова непреклонно отвечало «нет» на предложение насильственного мира. По всему рейху прокатилась волна митингов протеста. Ораторы восклицали «нет», и все собравшиеся их поддерживали.
А затем была назначена делегация, уполномоченная принять в Версале мирные предложения противников. Однако обычная делегация их не удовлетворила, им подавай министров и видных государственных деятелей. Назначается новая делегация, и она отбывает в Версаль.
Народ ждет: авось все не так страшно и мы отделаемся легким испугом? Авось враг смилостивится?
Германская делегация в составе восьмидесяти человек, сопровождаемая пятнадцатью представителями германской прессы, прибывает в Версаль. Их держат чуть ли не как пленных, к ним никого не допускают, и их не выпускают ни на шаг, они изолированы в своем окруженном охраной отеле. Восемь дней заставляют их ждать, – словно смиренные просители в прихожей у богача, ждут они, чтобы им соизволили вручить условия, в коих Германия признает себя кругом виноватой, изобличенной преступницей и обещает вовек быть рабыней других стран…
С этим свидетельством позора они отбывают и оглашают его у себя в стране. Они восклицают «нет», они снова собирают митинги протеста, они обмениваются нотами – да отсохнет рука, что поставит свою подпись под этим договором! Они взывают к американскому президенту Вильсону, они советуются с экспертами, они просят, апеллируют, чуть ли не угрожают. «Неприемлемо», – заявляют они и делают контрпредложения. Германская социал-демократическая партия единогласно высказывается против насильственного мира. Однако все остается по-старому. Зря только обменялись нотами, протесты затихают, с той стороны доносится неумолимое: «Никаких переговоров!»
И вдруг Национальное собрание говорит «да». Те, что еще недавно кричали «нет», говорят «да». Раз те не сдаются, – что же, приходится сдаваться нам. Раз те настаивают, что Германия несет всю ответственность, раз никакие возражения в расчет не принимаются, остается только принять всю ответственность на себя. Германская социал-демократическая партия единодушно голосует «за», партия Центра единодушно заявляет: «Принять…»
Вносится еще несколько оговорок, ставятся еще два-три условия…
Но: «Никаких переговоров…» – опять заявляет противная сторона.
Наконец 23 июня 1919 года Национальное собрание изъявляет безоговорочное согласие подписать мирный договор. Его члены взаимно, со всей торжественностью, свидетельствуют, что, как те, что голосовали «за», так и те, что голосовали «против», руководились единственно патриотическими соображениями…
В Версальском дворце, в Зале для игр два германских министра подписывают договор. Их, словно пленных, доставляют через проволочные заграждения, и молчаливая толпа провожает их угрюмыми взглядами. На обратном пути их встречают громкие проклятья, в них швыряют камни и пустые бутылки…
17
По Большой Франкфуртерштрассе идет Гейнц Хакендаль с двумя чемоданчиками в руках. Один чемоданчик почти ничего не весит, он содержит все, чем богат Гейнц по части одежды, белья и обуви. Второй тяжелее, хотя тяжелым и его не назовешь. В нем книги, тетради – все то, что набралось у Гейнца за школьные годы по части духовных накоплений. Сегодня 1 июля, жаркий день. Позавчера был подписан мирный договор.
А вот и знакомый забор, здесь когда-то находился извозчичий парк его отца. Подойдя к воротам, Гейнц останавливается, ставит наземь свои чемоданчики и с интересом заглядывает во двор. Похоже, что эти владения опять переменили хозяина. В стенах длинной конюшни, где когда-то стояли их лошади, пробита дверь за дверью: здесь лепятся друг к дружке гаражи. Во дворе стоят такси, какой-то шофер моет свою замызганную машину.
Гейнц кивает. Эта перемена нисколько его не печалит, хоть и приходится сказать «прости!» всему, чем когда-то был его отец. Гейнц знает: новое можно построить лишь на обломках старого. Об этом грустить не приходится. Напротив, великое утешение видит он в том, что все проходит – проходит и позор. Можно подняться из грязи, в которой ты вывалялся.
Подъезжающая машина дает нетерпеливые гудки. Гейнц подхватывает свои чемоданы и идет дальше. Он сворачивает в одну, в другую улицу, через два двора проходит в третий и поднимается на шестой этаж.
Табличка «Гертруд Хакендаль – портниха» по-прежнему висит на двери. И года не прошло, как он был здесь последний раз. Но если представить себе, что он перенес за это время, оно может показаться бесконечным:. Эрих и революция, Тинетта и Ирма, выпускные экзамены и Эва…
Секунду он колеблется. А затем решительно нажимает на кнопку звонка.
Гертруд Хакендаль отворяет ему:
– Ты, Малыш?
– Да, это я, Тутти. Но прежде чем вломиться к тебе с моими чемоданами, я хочу спросить, как ты на это смотришь? Мне, видишь ли, очень улыбалось бы у тебя пожить. Я получил небольшое место в банке; может, мне удастся немного облегчить тебе заботу о детях?..
Он сказал то, что приготовился сказать. Но теперь это представляется ему неубедительным и фальшивым. И он добавляет:
– А может быть, и ты, Тутти, не откажешься чуточку мне помочь? Ведь ты у нас в семье, пожалуй, единственная сильная натура…
Она смотрит на него. А потом восклицает, не скрывая своей радости:
– Входи, входи же, Малыш! Ну еще бы, ты очень облегчишь мне заботу о детях!
И он входит.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
ХМЕЛЬ БЕДНОСТИ
1
Густав Хакендаль-старший, папаша Хакендаль – ибо имелся уже и Густав Хакендаль-младший, первенец убитого Отто; старик, конечно, в глаза его не видывал, – Густав Хакендаль-старший все больше убеждался, что одна лошадь двоих не прокормит, разумея его самого и жену.
Когда-то, до войны, можно было и от одной упряжки кормиться и даже детей растить, знай только не ленись, да выбирай хорошие стоянки, да заведи коня порядочного, чтоб людям доверие внушал.
А нынче попробуй залучи кого в извозчичью пролетку! Разве что летом – влюбленную парочку да подвыпивших гуляк во всякое время года. Спрос на извозчиков бывал еще в дни выборов: приходилось доставлять на избирательные пункты стариков и больных, а у них законное недоверие к автомобилям.
Но и это не выручает – дело, можно сказать, дышит на ладан, лошадь и себя не прокормит, не то что двух стариков. Потрухивая на обратном пути по Кайзер-аллее, Хакендаль прежде всего заезжал в фуражную лавку Нимейера, промыслить дневное пропитание для Вороного, так как на первом месте у него был Вороной. Когда Хакендалю пришлось за центнер овса, стоившего до войны шесть марок, впервые заплатить все шестьсот, он, невзирая на железную выдержку, сказал, что, видно, и в самом деле настал конец света. Но он уже давно платит шесть тысяч марок, а в мире так же все идет своим чередом, по присловью: «Чем дальше, тем хуже!»
Правда, Хакендаль, уже забыл, как овес покупают центнерами. «Пусть у Нимейера мне в глаза смеются – я что ни день забираю свои двенадцать фунтов – и точка! Десять съедает Вороной, а два я что ни день оставляю на воскресенье. У меня теперь каждый грош на счету!»
Но никакая расчетливость не помогала. Частенько Хакендаль проезжал мимо Нимейера, отворотясь, потому что в карманах у него свистел ветер – за весь божий день ни одного седока. В такие дни, намешав сенца с соломой, Железный Густав стоял подле своего коняги в бывшей столярной мастерской, вспоминая то времечко, когда овес сносили с чердака центнерами – его собственный овес с его собственного чердака – и старший конюх Рабаузе (где-то его ноги носят!) бегал по конюшне с полной меркой.
– Ну и времена настали, – жаловался старик Вороному. – Хорошие времена, сытые времена! Только сейчас и видно, до чего мы докатились! А ты, старый дуралей, тычешь в меня своей глупой мордой, думаешь, тебе овес посыплется?
Ну, да ничего: на старости лет Железный Густав ко всему притерпелся. Удовольствия это ему, правда, не доставляет. Уж кажется, из кожи лезешь, а жизнь все не лучше, а хуже. Какой прок, что он нет-нет да и подрядится к Нимейеру возить овес, сено и солому для его клиентов – матери все одно ничего не перепадает в ее пустые руки.
Как подумаешь, смех берет (раз уж мы решили не плакать!), хлеба теперь завались, а хочешь, так и с маслом. Да поди купи его! За четырехфунтовую буханку с тебя спросят двадцать тысяч марок, а за фунт масла выкладывай все сто пятьдесят тысяч. Ну и умники наши новые правители! То было все голодовали, а теперь и купил бы что, да заработки не позволяют. Каждый раз эти горе-мастера садятся в лужу!
Стоя в конюшне возле Вороного, Хакендаль прикидывал и так и этак, как бы это ему немного подработать. С досады он жевал остывший окурок, перекатывая его во рту. Сердце болит за мать, совсем она с тела спала, все висит на ней, точно на огородном пугале. Пора бы уж ей набрать немного жирку на ребра, ведь она никогда и не поест вволю. И в войну голодали, но тогда в голодухе был какой-то порядок, голодали все – по крайней мере, так казалось, – голодали по карточкам, на законном основании. С такой голодовкой еще можно было мириться.
А теперь голодают безо всякого порядка. В магазинах товару завались – для тех, у кого есть деньги. А народ бежит мимо сверкающих переполненных витрин, стараясь на них но глядеть, а уж если кто и поглядит со зла, чтобы пуще растравить сердце, то непременно спросит себя, чем же он, собственно, провинился, что приходится ему с голоду подыхать. Уж верно, больше грехов, чем у тех, кто жрет за десятерых, у него на совести нет.
Да что проку в таких вопросах – а от перевозки мелкого люда в наемных фургонах тоже пользы нет. Битых полдня надрываешься, а как дойдет до платы, только и слышишь: «Ничего у нас с вами сегодня не получится. Разве что в пятницу, когда Максе принесет жалованье…»
Черта с два! Если в пятницу и дождешься своих денежек, то купишь на них разве что шнурки для ботинок или махонькую булочку. Мать уговаривает: «Пошел бы ты к детям, Юстав! Зофи и Эрих поди живут в достатке. Не допустят они, чтобы их старики родители нуждались в хлебе…»
Но нет, в этом вопросе Густав проявляет железное упорство: чем побираться у собственных детей, лучше пойти с поклоном в благотворительную кассу. Да, так уж все повернулось в жизни, что нам в самую пору смеяться – над собой, над своими детьми и над всем миром. Он, бывший вахмистр пазевалькских кирасир, вырастил пятерых и всех уберег от голода. А теперь его дети, как-никак получившие образование – не то что их отец, – не могут прокормить стариков родителей! Разве не смешно?
– Так уж оно ведется на свете, – говорил он жене, – и ежели меня спросить, иначе и быть не должно. Я иной раз вижу Эриха, несется в своей машине мимо вокзала. А он, стало быть, меня не видит. И правильно делает! Сама посуди: я в своем старом траченном молью кучерском плаще, и он в этакой шикарной дохе из морского, что ли, угря, или как он зовется, этот мех, – одно с другим совсем не вяжется, сам господь так положил! Будь довольна, мать, что, по крайней мере, на сердце у нас легко. Кое-как мы еще кормимся, авось продержимся и дальше. Гейнц-то ведь заходит…
Да, Гейнц заходил. Он показывался регулярно раз в неделю к ужину, чтобы застать отца, и беседовал со стариками. Больше о былых временах. И свою долю угощения приносил с собой, как и полагалось в то время, отправляясь в гости. А доля эта была такова, что мать еще и на завтра выгадывала полный обед. И это было тем больше к его чести, что жилось ему не легко. Мать с огорчением видела: на Гейнце все то же пальто, в котором он чуть ли не четыре года назад ушел из дому. Но когда она заводила об этом речь, Гейнц только смеялся.
– Все обойдется, мать, – говорил он, – не горюй! Нам, старикам, все нипочем. Детишек бы на ноги поставить, вот о чем забота.
– Ты еще огольцов этой Гудде себе навязал!
(Для матери жена Отто так и осталась «этой Гудде», хотя в свое время невестке было некоторым образом объявлено прощение, в виде посланных в дар столовых приборов…)
– Это ты оставь, мать! Таких ребятишек днем с огнем поискать. Без них я б и радости в жизни не видел. По крайней мере, знаешь, на кого работаешь.
– Тише! Отец!.. – напоминала мать.
Но отец с некоторых пор не чуждался этой темы. Он был непрочь послушать о своих сорванцах-внуках и даже нет-нет сам вставлял словцо, пусть и не совсем дружелюбное.
– Так говоришь, ни один не горбат? Ох, заливаешь, Гейнц, держу пари – заливаешь. А если горб и не виден снаружи, то, уж верно, сидит где-нибудь внутри – голову даю на отсечение.
– Что ж, давай, старик, голову, – улыбался Гейнц и продолжал невозмутимо свой рассказ, сколько мать ему ни мигала, призывая к осторожности.
Он стал на удивление невозмутим, этот Гейнц, ничто не могло вывести, его из равновесия. А ведь ему всего-то двадцать два, и всегда он такой спокойный, положительный, рассуждает, ровно старик.
– Что будет с деньгами, отец, этого я тебе не скажу. Я всего лишь мелкий банковский служащий – из ученичества вышел, и на том спасибо. Скорей всего марка так и будет падать, а доллар так и будет подниматься, особенно теперь, когда французы заняли Рур…
Старики удрученно молчали.
– Чем же мне прикажешь кормить Вороного? – не выдержал отец.
Гейнц с минуту подумал. От него, конечно, не укрылось, что под Вороным разумеется кто-то другой, вернее, двое других.
– Это я тебе, отец, скажу следующий раз. Может, что и надумаем.
Однако в следующий раз Гейнц отца не застал и не пожалел об этом: он так ничего и не придумал, сколько ни старался. Зато отец кое-что надумал. Гейнц застал мать в большом волнении.
– Увидишь, Гейнц, кончится тем, что отец опять запьет, как когда на Отто пришла похоронная.
Но Гейнц был в отце уверен.
– Это отец неплохо придумал. Посмотришь, мать, он еще и деньгу зашибет, да и по нем это дело. А насчет запоя и думать брось, отец слишком горд, чтоб заделаться пьянчужкой.
2
В чреде неудачных дней выпал Хакендалю и удачный. У станции «Зоопарк» сел к нему долговязый седок с лошадиными зубами; задрав ноги на переднее сиденье и удобно развалясь на заднем, он потребовал, чтобы Железный Густав покатал его по городу.,
– Чего говори? Дува часа катал, а роуно в дуанацат – на Силезски!
Сказочное везенье, неслыханная удача, подлинное чудо инфляции – живой англичанин, вернее, как выяснилось, американец, желающий проездом осмотреть Берлин. Ну, он и осмотрел его как следует под водительством Хакендаля, вернее, перепробовал все сорта берлинского пива, вина и водки. Но если поначалу он со свойственной американцам односложностью: «Just a moment, please!» [16] 16
Минуточку! ( англ.).
[Закрыть] – устремлялся в каждый встречный кабачок, то по мере того, как они приближались к центру и все дальше углублялись в восточную часть города, на американца стал все больше накатывать компанейский стих, и он требовал, чтобы папаша Хакендаль сопровождал его во все экспедиции, будь то погребок фирмы «Траубе» или ликерная «Герольд».
Это был отчаянный малый с огненно-рыжей гривой и белым, как известка, лицом, на которое даже выпивка была бессильна навести румянец. Должно быть, еще дома, в «сухом» отечестве, овладела им маниакальная страсть к бутылкам, и он не мог обойтись без них даже во время коротких переездов от кабака к кабаку. Он то совал их в карманы пальто, то ставил перед собой в шеренгу и умильно на них поглядывал или любовно встряхивал и довольно смеялся, прислушиваясь к их бульканью.
Это была чудесная, хоть и далеко небезопасная поездка – счастье еще, что Вороной проявил характер и благоразумно воздержался, когда его вздумали угостить коньяком.
Каким-то чудом Хакендаль поспел к двенадцатичасовому на Силезский. Но американец потребовал, чтобы «my friend Gustav» [17] 17
Мой друг Густав ( англ.).
[Закрыть] проводил его на перрон, и две пары носильщиков поволокли их вверх по вокзальной лестнице, к великому удовольствию неразлучной пары и на потеху всей публике.
У поезда приятелей, разумеется, охватила грусть расставания, и они долго тискали друг друга в объятиях. Один из носильщиков полез под колеса за лаковым цилиндром Хакендаля, другой держал кнут, а двое остальных подпирали прощающихся приятелей. Америка убеждала Хакендаля проехаться еще немного, хотя бы до Варшавы. И если б не носильщики, неустанно напоминавшие Хакендалю о заждавшемся Вороном, он, возможно, и не устоял бы. Расчувствовавшаяся Америка извлекла для него из карманов пальто бутылку горькой «мампесс», да и носильщикам было дано по бутылке, но им тут же пришлось их вернуть, так как купе без бутылок имело совсем уж нежилой и сиротливый вид.
Зато Америка раздала все свои немецкие бумажные деньги, а Густаву достался даже настоящий кредитный билет в десять долларов. Начальник станции, по случаю такого беспорядка, задал им выволочку, но в конце концов так развеселился, что опоздал с отправлением на целые две минуты. И вот состав тронулся, и два тупоносых коричневых штиблета, безутешно выглядывавших из окошка первого класса, описали широкую дугу и скрылись из глаз по направлению к границе, к Варшаве, к Москве – и, уж во всяком случае, к бесчисленным рюмкам водки.
Носильщики отнесли осиротевшего Железного Густава в пролетку, усадили в уголок, тепло укрыли, повесили Вороному на шею мешок с кормом и все послеобеденное время приглядывали за пролеткой. Ибо Силезский вокзал в те дни был заведомым прибежищем воровского люда, а это воронье нюхом чует мертвяка, особенно если у него в кармане настоящий американский банкнот стоимостью в десять долларов.
Под присмотром носильщиков Хакендаль отлично выспался, а потом встал как встрепанный, хоть и с не совсем еще ясной головой. Да, размышлял он на обратном пути, вот это поездочка, настоящее приключение времен инфляции, о каких столько треплются распроклятые шофера. У него это, конечно, случай исключительный, и второго такого не будет, да и десяти долларов ненадолго хватит при трех-то едоках. От подобного происшествия у него бы не поднялось настроение. И, перекатывая во рту сигару (совсем на американский лад!), Хакендаль старался понять, откуда же у него взялось это хорошее настроение.
Смутно помнилась ему какая-то блеснувшая идея, отдаленные вспышки этой идеи и сейчас проносились в голове – что-то связанное с тем, что он Железный Густав. Впрочем, глупости, все у него связано с тем, что он Железный Густав, а без него и вообще все кончится на свете. Это-то он твердо знал. «Когда я умру, все умрет», – думал он ублаготворенно, и мысль эта была ему приятна.
Вороной помаленьку трусил все дальше. Они проехали Лангештрассе и Варшавский мост, перебрались через Александерплац. И по Кенигштрассе направились к Замку. Железный Густав собирался уже свернуть на Унтер-ден-Линден и через Тиргартен возвратиться домой, но что-то заставило его взять влево и поехать кругом. И так он колесил зигзагами, то и дело забирая за угол, и чем больше углов объезжал Железный Густав, тем больше светлело у него в голове, а когда он остановился перед погребком на Миттельштрассе, ему окончательно стало ясно, какая блестящая идея озарила его во хмелю, и он ласково и одобрительно кивнул вывеске, осенявшей это заведение.
Надпись же на вывеске гласила: «У Грубияна Густава», ибо погребок, куда теперь спускался Хакендаль, пользовался в городе особой славой. Берлинцы, как известно, болезненно самолюбивы, они на стену лезут от малейшего оскорбления; но тот же берлинец под мухой с удовольствием стерпит любое поношение: он прямо-таки жаждет, чтобы кто-нибудь наступил ему на любимую мозоль.
И не только мелкая сошка, вроде служащих и ремесленников, нет, можно сказать гиганты духа и материального благосостояния задолго до Густава спускались по этой тесной темной лестнице с риском свернуть себе шею – единственно затем, чтобы услышать по своему адресу непозволительные грубости. Какой-нибудь действительный тайный советник только блаженно вздыхал, когда облаченный в красную жилетку Грубиян Густав оглушал его приветствием, вроде: «Эй ты, старый баран, ты, должно, опять обознался: на харю напялил штаны, а задницу выставил напоказ всему свету».
Под стать грубиянскому обхождению стояли тут простые некрашеные столы, и все тыкали друг другу, и мужская уборная называлась «Риттербург», сиречь «Рыцарский замок», а женская – «Фонтан слез», что подхлестывало воображение мужчин, а женщин заставляло неудержимо хихикать. Каждые полчаса гостей водили на экскурсию в так называемую «Комнату ужасов», где можно было подивиться на клистирную трубку, коей Конрад Крепкостульный привел в смятение своих врагов в битве при Попокатепетле. И настоящую крокодилову слезу. И ночную посудину аббатисы Фрингиллы. И Нюрнбергский урильник. И локон с головы Карла Плешивого (пучок конских волос). И светильник семи глупых дев (кухонная лампочка). И, как дань времени, которое так любило смеяться над собственными поражениями, жирную белую мужскую руку, которая не усыхала… Не говоря уж о непристойных безделках, дававших мужчинам удобный повод для самых забористых шуток. Ибо приятно в кои-то веки сбросить маску благоприличия и адресоваться к женам других мужчин, как к собственной супружнице…
Таков был погребок, куда в тот счастливый послеобеденный час, тяжело топая по лестнице, спустился Железный Густав. И опять ему повезло – хозяин и владелец заведения, Грубиян Густав, оказался на посту. Хотя погребок, куда заглядывали уже изрядно заложившие гуляки, был скорее заведением ночного типа.
Оба Густава, Грубиян и Железный, уселись за общий столик. Железный стал рассказывать об американце и даже слегка помахал в воздухе десятидолларовым билетом. Грубиян же, находясь в миноре, знакомом всем кабатчикам в унылые послеобеденные часы, стал жаловаться на недобросовестную конкуренцию в торговле грубостью: инфляция с усердием хлопотливой несушки усеяла весь центр грубиянскими кабачками, и каждый посредственный нахал считает себя нынче вправе задирать посетителей и хамить им в глаза.
Хакендалю эти речи пришлись по душе: обыкновенный рядовой извозчик обернулся Железным Густавом (о коем хозяин, по его словам, был давно наслышан), и оба Густава без околичностей ударили по рукам поверх некрашеного стола, скрепив рукопожатием сделку, открывавшую заманчивые перспективы как той, так и другой стороне.
Уговор же заключался в том, что Железный Густав подрядился с вечера до поздней ночи сидеть за большим круглым столом у входа в погребок, с кружкой пива и рюмкой водки, как и полагается заправскому вознице, в своем обычном кучерском плаще, в лаковом цилиндре и с кнутом в руке, изображая озлобленного извозчика, безнадежно устарелого и сданного историей в архив. Его задача состояла в том, чтобы задирать посетителей, приехавших в своих машинах, издеваться над их машинами, подбивать на выпивку и занимать разговорами, – короче говоря, добрым зарядом истинно-берлинского юмора подхлестывать их немощные попытки веселиться.
За это Густаву Хакендалю полагалась бесплатная выпивка (разумеется, самая умеренная), а также два основательных ужина – по приходе и перед уходом. Кроме того, десять процентов с выручки за все съеденное и выпитое за его столом отчислялось в его пользу. Такова была сделка, заключенная между обоими Густавами, Грубияном и Железным.