Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц)
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
НЕСКОНЧАЕМАЯ ТРУДНАЯ ПОРА
1
Этой ночью портниха Гертруд Гудде проснулась в испуге. Она прислушалась: за окном завывал ветер, суровый ветер, беспощадный к тем, у кого нет вдосталь топлива и еды. Она вздрогнула и глубже забилась усталым телом в теплую постель.
И тут же снова вскочила и зажгла свет. Может, это Густэвинг позвал ее? Выбравшись из тепла постели в ледяной холод комнаты, она подошла к его кроватке; но Густэвинг спал спокойно. Он лежал на боку. Из ворота ночной рубашки высунулось костлявое синеватое плечико. Осторожно, чтобы не разбудить, натянула мать на него одеяльце. Длинный острый носик выделялся на детском личике, ручки – как палочки, вряд ли на них наберется и грамм мяса.
Она видела, сотни раз видела за последнее время, как месяц за месяцем, неделя за неделей тает ее сыночек. Тяжело вздохнув, с чувством бессильной нежности она еще раз подоткнула одеяло вокруг худенького тельца. И вернулась в теплую постель.
Она старалась опять заснуть. Ведь только два часа ночи. Она лежала и прислушивалась к ветру, который здесь, на высоте пятого этажа, рвал и сотрясал окна, словно она живет не в каменном городе Берлине, а далеко, далеко, на открытой равнине, где дома отданы во власть суровых бурь.
Ей живо вспомнилось, как ветер рвал и сотрясал их утлый домик на острове Хиддензее. Детьми они подолгу лежали без сна, слушали, как на ближнем, западном, берегу грохот прибоя смешивается с ревом бури, и, как всегда, думали о том, что их отец сейчас борется с непогодой где-то у Арконы, на ловле сельди, или в рыбачьих становищах на промысле камбалы. Она вспомнила, как они перешептывались, лежа в кроватях, обсуждая свои такие важные и нехитрые детские приключения – находку янтаря или встречу с гусиным стадом, – и никогда не говорили об ушедшем в море отце. Их удерживал безотчетный суеверный страх. Но они не переставали о нем думать, и неотвязные мысли, казалось, придавали буре черты живого существа, словно это лютый враг, преследующий отца, и ему нельзя рассказывать, что отец далеко в море.
От бедной рыбачьей хижины неблизкий путь до густо населенного доходного дома в восточной части большего города Берлина. От пугливой девочки-рыбачки неблизкий путь до портнихи, уже не знающей страха, ибо он сменился в ней глубокой покорностью неисповедимой божьей воле. Неблизкий путь и неохватное превращение! И все же сейчас, в два часа ночи, во власти бессонницы, Гертруд Гудде, лежа рядом с кроваткой спящего сына и прислушиваясь к вою ветра, изнывает от безотчетного суеверного страха. Она рада бы заснуть, она гонит неотвязные мысли, чтоб их не подслушал ветер. Но сон не приходит, сердце стучит с какой-то томящей медлительностью, сумрак ночи не только вокруг, он и в ней самой.
Разве ветер за ее окнами не тот же ветер, что гуляет над Францией? Разве над теми, кто там, не бушует та. же буря? Разве не так же, как когда-то давно, близкий ей человек отдан на волю неведомого; тогда – отец, теперь – возлюбленный, отец ее ребенка?
Все так же, как и тогда, как испокон веку. Она зарывается головой в подушки, она не хочет об этом думать. Несчастье! Отто уже две недели не пишет – вот так же было и тогда: лодка долго не возвращалась домой – жена, дети, вся деревня ждали, надеялись, верили… Ведь были случаи, когда буря угоняла рыбачьи баркасы к берегам Финляндии, и желанная весть бесконечно долго заставляла себя ждать.
А они уже давно погибли! Пока дома надеялись и верили, те, что были в море, давно погибли, сгинули, пропали бесследно. Отто уже больше двух недель не пишет! И вдруг, – пусть ветер рвет и сотрясает окна! – вдруг ей вспомнилось, что не голос Густэвинга ее разбудил. Нет, ее позвал другой голос…
Она как-то листала газету в поисках извещения. В страхе перелистывала страницу за страницей. Но на каждой странице видела лишь бесчисленные, обведенные траурной рамкой извещения, заполнявшие все газеты: «Пал геройской смертью, сражаясь за отечество…» А сверху крестик, мета смерти.
Тогда ее объял невыразимый страх и она сказала себе: Я ищу не этообъявление! Он жив! Он только недавно писал, что произведен в унтер-офицеры!.. Я не стану читать эти списки.
И все же она бегло просматривает их, словно ей невтерпеж найти среди них имя Отто Хакендаля, словно она ждет его, как избавления, как окончательного приговора после нескончаемого, томительного ожидания этих двух лет. Черный шрифт рябит в глазах, крестики, меты смерти, сдвигаются в неисчислимые ряды, а за, окнами воет буря… Лодка ушла в море, отца носит по волнам, они в доме одни – мать и дети…
Как это рассказывают рыбаки на Хиддензее? Когда кто из рыбаков тонет и, прощаясь с жизнью, зовет жену, зов этот несется далеко-далеко, пока не достигает той, к кому он обращен. Он будит ее от крепкого сна: умирающий говорит живой – до свиданья!
Так, сквозь мельтешение черных крестиков, и достиг ее зов, и разбудил спящую. Она-то думала, что ее позвал ребенок. Но когда она вновь попыталась заснуть, ей стало ясно: то был не ребенок, то был он.
Она лежит без сна и мучительно хочет заплакать. Но слезы не приходят. Слишком долго это тянется! – Напрасно она твердит себе, что и другим женщинам не лучше. Каждой из них ночь за ночью снится убитый муж. Убитый брат. Убитый сын. Напрасно она твердит себе: это неизбежно, то, о чем думаешь весь день, преследует тебя и во сне. Это ничего не значит! Напрасно она твердит себе: сотни раз снились мне всякие ужасы, а потом от него опять приходили письма.
Но все напрасно. И она уже знает, что напрасно. Что это сидит в ней, как и во всех женах, сестрах, матерях. Что надо терпеть нескончаемое мучительное ожидание, пока наконец почтальон не принесет письмо с печатью военно-полевой почты. И ты на пять минут почувствуешь облегчение, вздохнешь свободнее, а затем снова потянутся пятьсот, пять тысяч, пятьдесят тысяч минут тоскливого ожидания!
Да, все напрасно, и все же она терпит, как и бесчисленные ее сестры. Она стонет: «Это невозможно вынести! Хоть бы уж конец, тот или другой!» Но этому нет конца, и она продолжает терпеть. Она терпит, потому что надо думать о ребенке; потому что нужда, голая нужда взваливает на нее все новые обязанности; потому что надо писать на военно-полевую почту и в письмах не должно сквозить уныние; потому что надо работать не покладая рук, чтобы выгадать еще и на посылки… Потому что каждый новый день уже спозаранку хватает ее за горло своим железным «ты должна!», потому что нет времени сложа руки предаваться горю.
В конце концов Гертруд Гудде все же уснула, как в конце концов каждую ночь засыпала, измученная страхами. Еще дважды будили ее сны этой ночью, и все с тем же, с детства знакомым ей страхом глядела она в темную ночь и прислушивалась к буре. Первый раз она легла неудачно, огромная тяжесть сдавила слабую, хилую грудь, и Гертруд приснился тот страшный сон, что преследовал ее уже не однажды, с тех пор как она уяснила себе смысл примелькавшейся фразы того времени: «Мнимо умерший, погребенный в общей могиле».
…Вместе с Отто и другими лежала она в могиле – живая среди мертвых – и пыталась вырваться наружу… О, как могут люди так мучить друг друга! Как может человек, не лишенный сердца, даже говорить о таких вещах! Уставясь в темноту, не смея вздохнуть, старалась она отогнать эти ужасные видения.
Зато третий сон был почти прекрасен. Она сидела с Отто в зеленеющем весеннем саду, и Отто достал из кармана своего защитного мундира длинную флейту: «Я сам ее вырезал, – сказал он. – А теперь я тебе что-нибудь сыграю!»
И он стал ей играть, а когда заиграл, из каждой дырочки выпорхнула птичка. И птички остались сидеть на флейте, их чириканье и щебетание слились с ее пеньем. Это звучало невыразимо прекрасно. Она склонялась к Отто все ближе и ближе и наконец обхватила его руками. И тогда он сказал ей: «Не обнимай меня так крепко. Ты же знаешь, Тутти, я умер, я только прах и тлен».
И хотя она это знала, она обняла его крепче прежнего. И тогда он словно растаял в ее объятьях и туманной дымкой развеялся по весеннему лесу, и уже откуда-то издалека донеслось к ней пение флейты вместе с щебетом и чириканьем птиц.
Это и разбудило ее. Ветер за окнами немного утих. Будильник показывал половину пятого. Пора вставать!
2
Дрожа от холода, стояла Гертруд Гудде в настывшей комнате. Тоскливо поглядела на печку, понимая, что если затопить сейчас, потом им придется весь день мерзнуть. Только на той неделе можно будет купить уголь, а она уже израсходовала чуть ли не всю свою норму брикетов.
Наконец, взяв газету, она скомкала ее и сунула в топку. Зрелище горящей бумаги ее оживило: один вид яркого пламени давал обманчивое ощущение тепла. Бумага в печкё совсем почернела, покамест Гертруд умылась, натянула платье и пальто.
С минуту постояла она у постели Густэвинга. Ребенок крепко спал, но он проснется еще до ее возвращения. Его разбудит голод. Помня про это, она вынула из кухонного шкафа хлеб и отрезала ломтик, тщательно прикинув на глаз его величину: как будто маленький и в то же время непозволительно большой. Сделав из нитки петлю, она подвесила его к сетке кровати.
Она улыбнулась, представив себе, как обрадуется Густэвинг этому утреннему привету. Мальчик совсем как отец: он примется за хлеб обстоятельно и серьезно и будет долго и со вкусом разжевывать каждый кусочек. Хоть это и не добротный хлеб мирного времени, а непропеченный военный хлеб с клейкими прослойками картошки. Говорят, в него подмешивают опилки и песок, да вряд ли: он и так достаточно несъедобен.
Она тщательно заперла шкаф и положила ключ в карман. Как ни мал Густэвинг, голод и ребенка научит. Недавно он умудрился сам открыть шкаф, – настали поистине черные дни. Сама она уже привыкла ходить голодной, но каково отказывать ребенку в самом необходимом…
– Не могу же я четыре дня ребенка голодом морить, – доказывала она в карточном бюро. – Ведь он может умереть.
– Этак каждый придет, – пожал плечами чиновник. – У одного карточки сгорели, у другого их украли. Этот все потерял, а у вас ребенок съел весь хлеб. Вы бы получше за ним присматривали! Нет, ничего не выйдет!
"Хорошо, хоть золовка Эва принесла им немножко хлебца…
Она еще раз тихонько подергала дверцу шкафа. Нет, не поддается. Еще раз посмотрела на Густэвинга. Ребенок спал. Она выключила свет и вышла на лестницу. Ровно пять часов, самое время.
На лестнице было темно, но чьи-то шаги уже ощупью спускались вниз, чьи-то тяжелые башмаки устало топали, поднимаясь наверх. Во втором этаже открылась дверь, выпуская человека. В тусклом свете коридорной лампочки она видела, как он на прощание поцеловал жену. А потом начал безмолвно спускаться рядом с ней, нащупывая ногой каждую ступеньку, – и вдруг обхватил ее за бедра и зашептал:
– Что, деточка? Чуть свет из теплой постельки? Гертруд руками уперлась ему в грудь. Она знала его: это мастер с военного завода, оставленный в тылу как «незаменимый»! В прошлом – человек порядочный, но война, которая вымела из Берлина всех мужчин, вконец его избаловала. Ведь сколько угодно женщин, готовых бежать за любыми штанами, – вот он и видит в каждой дозволенную дичь.
– Оставьте меня, господин Тиде! – закричала Тутти, отчаянно сопротивляясь. – Вы обознались. Я горбунья с пятого этажа!
– Это вы, Гудде? Что ж, неплохо для разнообразия!.. – И, наступая все бесцеремоннее, он зашептал: – Не фордыбачься, детка! Ты меня вполне устраиваешь. Будешь паинькой, я тебе полфунта масла подарю! Слово честного человека!
Ей удалось все же вырваться. Как затравленная, пробежала она через оба двора и вздохнула, только выйдя на улицу. В свете газового фонаря осмотрела свое пальто, пострадавшее от борьбы. Слава богу, по шву! Если аккуратно зашить, будет почти незаметно.
Она заторопилась, чтобы вовремя добежать до мясной на соседней улочке. И все же опоздала, несмотря на спешку и на то, что встала затемно: перед неосвещенной дверью лавки выстроилась уже целая очередь.
– Девятнадцатая, – сказала женщина впереди.
– Значит, что-нибудь перепадет, – сказала Гертруд с надеждой.
– Зависит, сколько ему подкинут свиней, – сказала женщина впереди. – Надеяться, конечно, можно – этого нам покамест еще никто не запретил!
Она сказала это с невыразимой горечью. Дрожа всем телом – и не только от ледяного ветра, – Гертруд глубоко засунула руки в карманы пальто и привстала на цыпочки. Если подольше стоять на цыпочках, ноги не так замерзнут. Хорошо бы простоять так подольше, ведь лавку откроют только в восемь.
Некоторое время это ей удается, и все же она отчаянно мерзнет. А тут еще возвращается мучительная усталость, которую она стряхнула с таким трудом. Увы, усталость приносит с собой не крепкий сон, а только горькие мучительные мысли. Гертруд пытается себе представить, что ей достанется в мясной: порядочный кусок головы или две-три никудышные кости почти без признаков мяса. Это уж как повезет, а ей обычно не везет. Все предубеждены против горбунов. Но приходится брать, что дают. Ведь это мясо не по карточкам, какие уж тут могут быть претензии! Негодные кости, хрящи да обрезки, то, что мясник не знает, куда девать. А все же поваришь с этим брюкву, – и вроде бы она станет питательнее!
– Который может быть час? – спросила женщина впереди.
– Тридцать пять минут седьмого, – ответила Гертруд Гудде.
– У меня ноги совсем закоченели. Так я до восьми не выдержу. Вы меня запомните? У меня восемнадцатая!
Гертруд сказала, что запомнит, но женщина вступила в переговоры и с другой своей соседкой. Обидно потерять очередь, когда так рано встала и столько мерзла.
Заручившись согласием обеих соседок, женщина забегала взад и вперед по улице – на ней были только деревянные башмаки, и деревянные подошвы гулко стучали по тротуару. Время от времени она останавливалась и принималась колотить себя по всему телу руками. Никто не смеялся, а какая-то женщина глубокомысленно заметила:
– У кого хватает сил, может здорово так согреться!
После чего опять наступило молчание. Спустя некоторое время женщина вернулась.
– Ну вот, – сказала она уже совсем другим, бодрым голосом. – Теперь я какое-то время выдержу. А вы не хотите пробежаться? Я сохраню вам вашу очередь.
Но Гертруд Гудде покачала головой.
– Нет, спасибо, – сказала она тихо. Не то, чтоб она не замерзла, но ей, такой уродине, не хотелось мозолить людям глаза. Правда, это были бедные забитые женщины, но всегда найдутся такие, кто при всей своей бедности готов посмеяться над той, что еще бедней.
А кроме того, она действительно боялась за свою очередь. За Тутти уже выстроился целый хвост. Костей у мясника на всех, конечно, не хватит. А ведь еще только шесть часов. Про себя она молилась, чтобы часам к восьми к дверям мясной подошел шуцман и стал пропускать людей партиями. А иначе, едва откроют дверь, начнется свалка, и ее, как более слабую, отпихнут назад! Позади нее две женщины громкими пронзительными голосами толковали о новом указе об отпусках для фронтовиков.
– Истинная правда, – говорила одна, – можешь мне поверить! За каждый золотой, что отдашь государству, твой муж получит день отпуска.
– Ну уж нет – такого они не сделают, – возразила другая. – Это же под силу одним богатым. Уж где-где, а в окопах все должны быть равны!
– Богатым, говоришь? – подхватил первый голос со злобой. – Спекулянтам и мешочникам, хочешь ты сказать! Порядочные люди давно сдали свое золото, – помнишь, тогда еще кричали: «Я отдал золото в обмен на железо!» То-то и оно! Порядочные всегда в дураках остаются. Немало еще таких, что прячут золото в бабушкином чулке. Вот такая и заполучит домой своего муженька – дней на десять, а то и на две, на три недели… Тем временем на фронте твоего и кокнут!
– Такого они не сделают! – повторила другая, но голос ее прозвучал уже менее уверенно. – Где же тогда справедливость?
– Ах, ты справедливости ищешь? – взъелась на нее первая. – Уши вянут тебя слушать! Справедливости захотела! Да ты сто раз подумай, прежде чем такими словами бросаться! Где ты видела справедливость? Отдай им золото и преспокойно ложись в постель с муженьком. А нет у тебя золота, засранка ты, – значит, не видать тебе мужа!
– Всех не переслушаешь… – сказала вторая нерешительно.
– Знаем мы эту справедливость… – не унималась соседка. – На днях мне опять просунули писульку в дверную щель. Я эту их брехню и не читаю. Одна трепотня. Чтобы мы, значит, разбили наши цепи, и прочий вздор – пусть бы, кто это печатает, сам разбил свои цепи, а мы посмотрим, как это делается. Кабы они поразбивали свои цепи, не стали бы они от света хорониться и втихомолку писульки подбрасывать!
Кое-кто засмеялся.
– А что, скажешь нет? – продолжала женщина уже спокойнее. – Одна брехня! Но уж эту писульку я прочитала. Сверху стоит: «Ме-ню» (она произнесла: ме-ну). Это значит – чего они у себя кушают. А ниже: «Императорская ставка, Гомбург фор дер Хехе». С каких это пор Гомбург фор дер Хехе стал фронтом? Я так всегда думала, что это немецкий город!
– Этого тебе не понять, – вмешалась в спор третья женщина. – Для этого ты умом не вышла. Ведь кайзер-то Виллем у нас один, а таких, как твой Эмиль, – или как его звать, – сотни тысяч…
– Сама ты умом не вышла, – ответила первая уже спокойнее. – Ты ведь моего не знаешь! А знала бы, как я его знаю, не говорила б, что таких тысячи. Другого такого на свете нет!..
Разговор продолжался. Обе кумушки еще долго толковали об Эмиле и о Виллеме, о его меню в семь перемен – все с французскими названиями. Но уж в этомфранцузском они разбирались. Долго еще толковали они, то распаляясь гневом, то впадая в жалобный тон, но так ни до чего и не договорились, это была привычная, давно обговоренная тема – лишь бы время скоротать.
Гертруд Гудде стояла на своем девятнадцатом месте. Она слушала – и не слышала. К сердцу подкатывал ледяной озноб, и не только от зимней стужи. «Отпуск, – думала она. – Он уже два года с лишком на фронте и ни разу не приезжал в отпуск. Я ему не пишу об этом, и он тоже молчит. А ведь на Западном нет человека, который бы, по крайней мере, дважды не побывал в отпуску. И только он…»
И снова она раздумывает, хотя уже сотни, тысячи раз все передумала. Почему он не едет? Ему там известно, как обстоят дела в тылу; хоть она ничего не пишет ему про нехватки, к ней то и дело звонит какой-нибудь отпускник. Он передает ей продуктовую посылку: немного смальца, фунта два шпика, сахар, а как-то даже фасоль…
– А почему Отто домой не отпускают? – спрашивает она приезжих фронтовиков.
Те смущенно пожимают плечами, они окидывают ее взглядом…
– Этого я не знаю, – говорят они, – может, он сам не просится…
Они смотрят на нее, а ей и спрашивать не хочется. Они так странно на нее глядят, может, они думают: «Была бы у меня такая жена, я бы тоже не очень-то просился в отпуск…»
Поначалу она думала, что Отто потому не дают отпуска, что он там плохо справляется со службой… Но когда пришло известие насчет Железного креста и когда его произвели в унтер-офицеры… Не может быть, чтобы ему отказывали в отпуске, должно быть, он в самом деле не хочет?..
А те все свое долдонят… Ледяным холодом веет от их разговоров, жизнь представляется безнадежной, кажется, на свете не осталось человека, способного беззаботно смеяться. Теперь, когда человек смеется, лицо у него перекашивается в горькую гримасу. И Тутти заставляет себя думать о другом, она думает о своем ребенке. Густэвинг все просит: «Мамочка, расскажи еще раз… Расскажи мне сказку про бывалошную булочную».
И она рассказывает ему сказку про булочную, хоть это вовсе и не сказка. Она рассказывает, как три – нет, даже два года назад она заходила в лавку и только пальцем показывала: «Восемь булочек. Четыре слойки с помадкой, два батона…»
– Ну разве тебе кто даст два батона? Как это можно, мама?
Но булочник и правда, давал два батона, да еще спасибо говорил, потому что она так много всего накупила. Необъяснимая загадка! Мальчик сидит у нее на коленях, глазенки блестят. Мама должна показать, как она принесла домой весь этот хлеб. Пусть представит, как нарезала его ломтями – этот кусок папе, этот маме, а это Густэвингу…
– Покажи еще раз! Ой, мамочка, столько бы я ни за что не съел! – И тут же, усердно кивая: – Нет, съел бы! Я бы и больше съел! Давай, мама, попробуем! Съем я или не съем? Один только раз, ну, пожалуйста, мамочка!
А в заключение нескончаемое выпрашивание – один только кусочек, ну ломтик, ну пол-ломтика, ну хоть корочку…
Ледяным холодом веет от разговоров этих женщин, да и от собственных мыслей. Одно другого стоит!
Но, слава богу, думать уже не надо. Женщина перед Гертруд Гудде говорит с волнением:
– Он снимает ставни! Хоть бы никто не наступил мне на деревянные башмаки. Последний раз я из-за этого пятнадцать мест потеряла. Поосторожнее, милочка, ладно?
А потом начинается штурм – и, конечно, ни одного шуцмана на горизонте. Они обычно далеко обходят такие, сборища, – чтобы не слышать эти разговоры! Волна штурмующих подхватывает Гертруд Гудде, увлекает ее за собой и втягивает в образовавшуюся в дверях воронку… На минуту кажется, что ей сломают руку – так сильно притиснули ее к дверной раме. О, счастье, она проскочила в дверь! Волна выносит ее к прилавку одной из первых…
– Сколько вам, хозяюшка? – спрашивает толстяк мясник.
– Сколько можно…
И вот уже ей пододвигают через прилавок изрядный кусок свиной головы, – вне себя от радости, смотрит она на бледную белую кожу и на алое, сочащееся кровью мясо. Кусок свиной щеки, чуть ли не два фунта жира и мяса! Она торопливо уходит; низко склонив голову и крепко прижав к груди сумку с драгоценной ношей, протискивается сквозь толпу тесно сгрудившихся женщин, у которых ничего еще нет, а вдруг они так и уйдут ни с чем, бедняжки!
Тутти блаженно улыбается. Раннее пробуждение, зверский холод, ожидание и отчаяние – все забыто! Ей достался большой кусок свиной щеки, почти два фунта жира и мяса!
Быстро взбегает она по ступенькам. И перед дверью в изумлении останавливается. Радость ее сникает. Она кладет руку на плечо присевшей на корточки гостьи.
– Что случилось, Эва?
Эва поднимает опухшее заплаканное лицо.
– Отец выгнал меня, Тутти! – шепчет она. – Пустишь меня к себе?
– С радостью! – говорит Гертруд Гудде и отпирает дверь.
3
Густав Хакендаль недолго радовался своим новым лошадям. С лошадьми возник вопрос о кучерах, и вопрос этот стал незаживающей болячкой. Эти олухи, которые теперь сидели на козлах и ни черта не смыслили в лошадях и не умели ими править, которые не знали ни одной улицы и не интересовались седоками – лишь бы в пятницу вечером получить свое твердое жалованье, – эти олухи, будь то ветхие старики или желторотые юнцы, доводили Хакендаля до бешенства.
К заботе о кучерах прибавилась забота о фураже. Да, покамест на чердаке еще лежал кое-какой запасец овса, можно было говорить: эти русские лошадки на худой конец проживут и на соломе. Когда же и с кормами стало плохо, когда на талоны стали отпускать всего ничего, когда и лошадей посадили на твердый паек не хуже чем людей, пришлось сказать себе, что если эти лошадки и обходятся одной соломой, то лишь при условии, что с них не требуют работы, – стой себе в стойле да стой! Если же они работают, изволь их кормить! А ведь им приходилось работать, приходилось зарабатывать деньги, так как дороговизна росла, и денег становилось все меньше, а деньги были позарез нужны!
Да, и с деньгами у Хакендалей стало туго. Много наличных уплыло к Эггебрехту за его «недомерков»; остальное Хакендаль вложил в военный заем, а на заем объявили мораторий. Поразмысли старик хорошенько, не было бы никакой нужды вкладывать все свои сбережения в военный заем. Но Густаву Хакендалю не подобало подписаться иначе, как на значительную сумму. Вот сумма и получилась значительная! Однако Хакендаль не видел в том большой беды: «На жизнь нам хватит, мать, и того, что приносит дело!»
Однако на дело надеяться уже не приходилось, оно, в сущности, ничего не приносило; случалось, в пятницу, по выплатным дням, Хакендаль вьюном вертелся, чтобы наскрести необходимую сумму. Денег стало мало, как никогда! Казалось, в семье, где отсутствуют два сына и дочь, должно бы уходить меньше, чем раньше, когда за стол садились всемером. Но какое там – денег уходило больше!
Чего стоили одни эти бесконечные посылки, которые мать отправляла на фронт, – посылки с настоящими жирами, их приходилось покупать из-под полы и стоили они бешеных денег! И хоть надо признать, что ни Отто, ни Зофи никогда не просили денег, зато уж Эрих старался за всех. Вечно ему было что-то нужно: то шелковая пилотка, то своя, покупная обувь, то габардиновые рейтузы. Зато Эрих окопался в тылу, он замещает своего офицера в Лилле, и матери не нужно проливать о нем слезы.
Нет, деньги в доме не удерживались, они куда-то уплывали. И все же старикам на жизнь хватало, надо было только следить, чтобы в кассе не переводилась монета, – тогда еще можно было как-то изворачиваться.
Но однажды вечером пришло официальное предписание:
«Дополнительное ремонтирование конского состава. Вам надлежит представить на вторичный смотр всех имеющихся у вас лошадей, включая и приобретенных после прошлого ремонтирования, в том числе и купленных вами из числа выбракованных военным ведомством…»
– Да это же курам на смех! – разворчался Хакендаль. – Что людей переосвидетельствуют, это мне довелось слышать, – а теперь уж и за лошадей взялись. Ну и пускай! Раз им там делать нечего!
– Но ведь нынче забрали и тех мужчин, кого прошлый год оставили вчистую, – плакалась фрау Хакендаль. – Как бы, отец, у нас и последних коней не забрали!
– Что ж, заберут так заберут, – твердо ответствовал Железный Густав, но тут же добавил ей в утешение: – Наши недомерки им не сгодятся, а что до прочих пяти коней, на этихкормах они поди не шибко поправились!
– Да ведь и парни, которых прошлый год забраковали, не стали здоровей при такой-то голодовке, – причитала мать. – А это не помешало их забрать!
– Ладно, мать, как-нибудь обойдемся! Ты только раньше времени не плачь! Вот увидишь: если мы и пойдем туда с понурой головой, то, по крайней мере, обратно вернемся без потерь!
Да, этот выход нисколько не напоминал тот, в августе 1914 года. У Хакендаля был тогда представительный вид. С папкой под мышкой, он вышагивал рядом со своим табуном, как полновластный хозяин. Он испытующе заглядывал в лица прохожих, и их изумление наполняло его гордостью. Малыш бежал с ним рядом – тогда еще не знали, с кем Германии придется воевать, и народ предостерегали против шпионов.
А сейчас предписание насчет лошадей лежало у Хакендаля в пиджачном кармане, и он сам вел под уздцы свою первую четверку, а Рабаузе – вторую. Плату кучерам имело прямой смысл сэкономить. Не пришлось ему и с гордым видом вглядываться в лица прохожих. Их серые физиономии выражали одну лишь безнадежность, а если кто из встречных и замечал лошадей, то, уж верно, думал: лучше бы их отвели на бойню, все перепало бы немного мясца без карточек.
Малыш сидел в школе – и слава богу! За шпионами уже никто не охотился. Сейчас немцам было бы даже на руку, если б мир узнал, как в Германии голодная блокада убивает безвинных женщин и детей. Но мир этим не больно интересовался!
Смотровой плац – все тот же смотровой плац, перегороженный деревянными барьерами! Но сегодня здесь совсем другой порядок. Никакой возни: только короткий взгляд и возглас: «Годен! Следующий!»
Редко какой лошади пощупают ногу или заглянут в рот. Только и слышно: «Годен! Следующий!»
У Хакендаля дрогнуло сердце. Он поручил Рабаузе подводить лошадей, а сам незаметно присоседился к приемной комиссии. Но едва его увидели, как накричали на него и прогнали в три шеи.
– Что вы здесь околачиваетесь, сударь! А ну-ка, марш отсюда, ступайте к своим лошадям! Нечего тут подслушивать!
Кричавший был в чине ротмистра, изможденный и бледный, с острыми чертами лица. На мундире у него выделялся Железный крест первой степени. Верно, из тех, кто потерял здоровье на фронте и теперь рвется обратно, – он, конечно, ненавидит и презирает всю эту «штатскую канитель» в глубоком тылу. Ветеринар, толстяк с розовым, заплывшим лицом, был его полной противоположностью. Он не переставал отпускать шуточки и первый же над ними смеялся.
– Хакендаль! – крикнул он. – Хакендаль как-мне-жаль! Молодой человек с престарелым лицом! Так это ваши лошади? Как есть котята! Верно, купили их в блошином цирке? Ну да ничего, ничего, лошадь есть лошадь! Мы теперь не мерим на гвардейский аршин!
Сморщив лицо в гримасе бесконечного презрения, слушал серый ротмистр шутки этого клоуна. Он ткнул пальцем:
– Вот… И вот этот… И вполголоса писарю:
– Следующего!
– Как? – спросил Хакендаль писаря. – Девятнадцать…
– Да, Сивка и оба гнедых пони забракованы, – равнодушно ответил писарь. – За остальных получите! – и протянул Хакендалю ордер.
– Но, – растерянно произнес Хакендаль, – чем же я кормиться буду? Ведь у меня извозчичий двор… Всего три лошади…
Он взглянул на бумагу. Да так и не разглядел, что там написано, все плыло перед глазами.
– Ничего не поделаешь – война, – уронил писарь. В голосе его звучала легкая насмешка.
– Отчего вы не уходите? Я же говорил вам… – напустился на Хакендаля ротмистр. И поглядев внимательнее: – Ну, чего вам?
– Из двадцати двух лошадей – только три! – бормотал Хакендаль. Это было единственное, что он понял сразу, и только это и удержалось у него в голове. – А у меня извозчичий двор…
Он смотрел на ротмистра так, словно тот должен был войти в его положение.
– Ничего не поделаешь, война! – сказал и ротмистр. Но он сказал это сухо. – Десятки тысяч отцов отдали сыновей, а вам лошадей жалко. – Он еще раз оглядел Хакендаля с головы до ног и сказал уже мягче: – Ну, ступайте, – старослужащий, а брюзжите!
Хакендаль щелкнул каблуками и пошел. Напоминание о военной службе по-прежнему действовало на него безотказно. Он пошел, а за ним следовал Рабаузе, ведя на поводу трех лошадей, – никогда еще у Сивки не было такого плачевного вида.
Только придя домой, уразумел Хакендаль, что собирается уплатить военное ведомство за его лошадей. С головы по сто пятьдесят марок, а ведь он платил Эггебрехту по пятьсот – шестьсот!
Так это же цены мирного времени, думал он, уставясь на ордер неподвижным взглядом. В мирное время за таких недомерков больше и не платили!..
Да, думал он, когда они у нас берут, у них мирное время. А когда мы им что отдаем, у них война.
Долго сидел он – и думал. Но нет, он не пошатнулся, для него это невозможно. Он только взял себя в руки, он и правда железный. Он крепко взял себя в руки, сошел вниз и рассчитал кучеров.