355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Фаллада » Железный Густав » Текст книги (страница 31)
Железный Густав
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:55

Текст книги "Железный Густав"


Автор книги: Ганс Фаллада



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)

Портье крайне занят – перед ним список имен, он ставит карандашом против каждого галочку. Наконец он позволяет себе на секунду оторваться, оглядывает просительницу и спрашивает:

– А вы кто будете?

– Я его невестка, – объясняет Гертруд Хакендаль. – Господин Хакендаль живет у нас.

Портье погружается в то же занятие – он ставит против каждого имени галочку. Пройдя таким образом всю страницу, он начинает все сызнова, и рядом с каждой галочкой ставит вторую.

Прошло достаточно времени, чтобы просительница уяснила себе, какая важная персона в главном управлении банка портье и какая мелкая сошка сама просительница, и портье удостаивает ее вопросом:

– А по какому делу?

Гертруд уже понимает, что портье над ней куражится. Возможно, у него зуб против Гейнца, а возможно, он не любит горбунов. Не важно – ей нужно видеть Гейнца, и она говорит:

– По срочному семейному делу.

Портье тщательно складывает список и прячет его в ящик конторки, потом снимает пенсне, протирает и снова водружает его на нос, окидывает Гертруд пронизывающим взглядом и, наконец, говорит:

– Господина Хакендаля нет на службе.

После чего снова достает из ящика только что отложенный список.

В первую минуту Гертруд теряется и не знает, что и подумать. Ей представлялось, что Гейнц все свое рабочее время просиживает в этом доме в некоей определенной комнате, погруженный в работу, именуемую статистикой, и вдруг – нет на службе!

– Ах, сделайте милость!.. – молит она портье.

Тот оторвался от списка и смотрит на нее сквозь стекла пенсне.

– Можно, я его тут подожду?

– Сколько угодно, – говорит портье и внимательно следит, как она садится в кресло в вестибюле, устремив глаза на входную дверь, чтобы сразу же увидеть Гейнца, едва он войдет. У портье на очереди три-четыре посетителя, – с одними он отменно вежлив, тогда как с промерзшим до костей коротышкой рассыльным еще более суров, чем с ней…

Вскоре портье освобождается, он снова смотрит на Гертруд и окликает ее:

– Эй, вы там!

Она вздрагивает в испуге, срывается с места и бежит к нему:

– Вы меня звали?

– А можете вы столько ждать? – осведомляется он.

– Разве еще долго? – спрашивает она.

Он как будто напряженно соображает. А потом:

– До послезавтрашнего утра. – И прежде чем она успевает ответить: – Господин Хакендаль уволился в трехдневный отпуск. – И чтобы совсем ее доконать: – Вам это, собственно, должно быть известно, ведь он живет у вас, не так ли?

Она уверена, что портье сочиняет, он хочет спровадить назойливую просительницу, пришедшую по семейной надобности, ведь служащих не положено отвлекать от занятий. А может быть, тут какое-то недоразумение…

Но портье, уже в достаточной мере доказавший просительнице свое могущество и высокое достоинство, вдруг, при виде ее волнения, исполняется человеческих чувств. Он достает список ушедших в отпуск, и Гертруд видит, что Гейнц Хакендаль и в самом деле еще вчера отпросился в отпуск, что он еще сегодня в отпуску и завтра будет в отпуску, а ей-то он об этом ни словом не обмолвился!

Решительно отделывается она от расспросов портье, внезапно воспылавшего интересом, и едет домой. Она страшно торопится, она уверена, что дома ее ждет объяснение! Но дома – никого и ничего!..

Приходят дети, они обедают, рассказывают ей свои нехитрые новости, и хоть она отвечает только односложным «да», «нет», «разве», им сперва и невдомек, что матери не до них. Пока она в раздражении не срывает на них сердце:

– Да замолчите вы наконец! Оставьте меня в покое! Займитесь чем-нибудь!

Больше ей никто не мешает отдаваться своим мыслям. Великая радость, посетившая ее утром, отлетела. Уже когда она давеча отправилась к Гейнцу, к ее радости примешалась капля горечи: она спохватилась, что ей предстоит расстаться с деверем, лишиться единственного друга.

Но ведь она и без того лишилась Гейнца, он больше ей не друг, только она этого не знала! Она думала, что у них друг от друга нет тайн, она, во всяком случае, ничего от него не скрывает. А Гейнц, оказывается, себе на уме, он обманул ее доверие. Не попади она сегодня в банк… Возможно, это не первый случай, да только ей было невдомек!

И Гертруд возвращается к мысли о наследстве, но теперь она кажется ей спасительной. Конечно, они разъедутся с Гейнцем, – что ж, тем лучше, все произойдет естественно, само собой! Она бы уже думать не могла о совместной жизни – раз подозрение проснулось, его не усыпишь!

Нет, с этим покончено…

И Гертруд пытается представить себе жизнь в усадьбе, на острове, с детьми и животными, в дружбе с ветром и водой… Но эта жизнь кажется ей теперь пустой, бессодержательной… Она привыкла к Гейнцу, как к чему-то светлому, надежному… Это у нее в доме он стал таким. Тогда, летом 19-го года, когда он к ней переехал, в нем еще было что-то затравленное, беспокойное, не чувствовалось целеустремленности, устойчивости…

Потом он окреп, у него появилась задача – вместе с нею прокормить детей на самые ничтожные, порой совершенно обесцененные средства. Терпеливый труд день за днем, труд без славы и благодарности, труд во имя труда, а может быть, во имя будущего, которого ни он, ни она, да и никто другой не может предугадать…

Никогда он на ее памяти не терял мужества, не сдавал, не приходил в отчаяние от неудачи…

«Ах, Гейнц!» – думает она.

И внезапно она погружается в печаль, словно в густой, все заволакивающий туман, ту печаль, которую испытываешь вновь и вновь, печаль о том, что человек от нас уходит. Неотвратимо утекает жизнь, и то, что мы еще только что удерживали в руках, – смотришь, уже уплыло.

Неотвратимо!

– Мама плачет! – шепчутся дети, но маленький Отто на сей раз проявляет храбрость, он первый бросается к матери.

Она обнимает детей, прижимает их к себе. Жизнь течет, уходит. «И вы когда-нибудь оставите меня, уйдете из моей жизни – неотвратимо!»

13

Когда Гейнц входит, она не поднимает головы. Он весело насвистывает, его слышно уже с лестницы. Дети бросаются к нему, она же довольна, что нужно разогреть для него обед, по крайней мере, не придется разговаривать… И как раз то время, когда он обычно возвращается из банка, можно сказать, минута в минуту; до чего мучительна порой жизнь – руки опускаются, где уж тут возмущаться! Из одного отвращения стерпишь и самую горькую обиду.

– Мама плакала, Гейнц! – И: – Мама, он принес нам кнутик! – Детская печаль вперемежку с детской радостью, но печаль уже забыта, кнутик ее рассеял, может быть, он и маму обрадует? Старший, Густав, испытующе смотрит на мать…

– Мама плакала, Гейнц, – повторяет он с ударением. И теперь, когда он выполнил свой долг и слезы взрослых препоручил утешению взрослых, он всецело вместе с братом посвящает себя кнутику…

– Что такое? – спрашивает Гейнц. – Ты плакала? Что тут произошло, Тутти?

– Ничего. Ровно ничего. Густав, Оттохен, ступайте на лестницу, – здесь не место размахивать кнутом. Нет, лучше останьтесь… – Ей приходит в голову, что не стоит их усылать. Но тут же она одумывается, ей кажется трусостью прятаться за детей, и она говорит с раздражением: – Ну-ка, марш отсюда! Вы здесь вдребезги все разобьете! И не смейте щелкать!

– Постойте, – останавливает Гейнц уходящих детей. – Ну-ка, отгадайте, кто прислал вам кнутик?

– Этого не отгадать, – заявляет Отто.

– Ладно, пусть скорей уходят, обед простынет.

– Минуточку, Тутти, это и тебя обрадует. Так кто вам его прислал? Ну-ка, хоть попробуйте угадать!

– Если ты из банка…

– Вот то-то, что если!

– А разве ты не из банка, Гейнц?

– Стоит мне сказать, ты сразу угадаешь.

– Обед остынет, Гейнц…

– А ну-ка, что это за кнутик? Погляди хорошенько, Густав!

– Да, Гейнц…

– Из магазина!

– А вот и нет, Отто! Погляди хорошенько, Густав!

– Знаю! Знаю!

– И я тоже, я тоже!

– Не кричи, Оттохен! Суп…

– Так что же ты знаешь?

– Это дедушка прислал!

– В том-то и дело! Это старейший берлинский извозчик постарался для вас! Специально для вас! Железный Густав…

– А он к нам приедет? Я хочу прокатиться на извозчике!

– Вишь, что выдумал! Ну-ка, пошли вон! Потом возьмешь тряпку и мазь, Густав, и почистишь ручку. У дедушки не хватило времени. Ну, пошли отсюда!

– А ты нам дашь тряпку, мама?

– Даст, даст. Ступайте! Так в чем же дело, Тутти?

– Ни в чем. В самом деле, я тебе правду говорю. А теперь давай ешь.

– Но я же вижу, что-то у тебя скребет на душе. Ты на меня, что ли, сердишься?

– Прежде всего – давай поешь!

– Значит, ты на меня сердишься! За что же?

– Пожалуйста, Гейнц, ешь!

– Не раньше, чем ты скажешь…

– Ничего я не скажу! Ешь! Кому я говорю?

– Но что же, черт побери, могло здесь произойти, Тутти? – спрашивает вконец озадаченный Гейнц. Он уже знаком с женскими капризами, ему достаточно вспомнить своих товарок в банке, да ту же Ирму, и особенно Тинетту. Гейнцу пора бы по опыту знать, что, если на женщину находит стих «ничего-я-не-скажу», она становится упрямее мула и все вопросы и уговоры только пуще ее растравляют. Но он решительно говорит: – Я куска в рот не возьму, пока ты не скажешь, что у вас тут случилось, Тутти!

А она, распалясь:

– Будешь ты наконец есть? А нет, так я уберу со стола!

Он умоляюще:

– Тутти, скажи, что случилось?

– Ладно, значит, я убираю!

Словно моля о помощи, смотрит она на него. Нет, до этого нельзя было доводить ссору. Она чувствует, что делает все не так. Хоть бы он поел. Нельзя же ему ходить голодным! Мог бы избавить ее от необходимости все убрать со стола…

Но он и от этого ее не избавляет. И вообще ни от чего…

– По мне, можешь убрать. Мне и есть уже неохота!

И она убирает скрепя сердце. Как же так, пришел с работы, нет, вот именно, что не с работы, но все равно, пришел голодный – и не поесть! С ума можно сойти! А ведь еще ни слова не сказано о том, что действительно ее гложет. Поссорились – из-за ничего! Что же будет, когда она его уличит во вранье?

На всякий случай Тутти недалеко отставляет обед, чтобы можно было в любую минуту подать его снова. Она надеется, что Гейнц все же поест… Существует правило, что нельзя лечь спать, не поевши, до сна еще добрых четыре часа, авось он одумается! Она готова из ложки его накормить, как непослушного ребенка!

А непослушный ребенок слоняется по кухне, не зная, чем заняться. То одно, то другое возьмет в руки и снова поставит на место. Он смотрит на шкафчик для обуви – нет ли на нем писем, но писем нет, то, единственное, она, как принесла из банка, так и не вынула больше из сумочки. Должно быть, и Гейнц не знает, как ему держаться. Она видит, он готов уступить при первом же ласковом слове. Но она, так же как и он, не способна произнести это первое ласковое слово.

Наконец он уходит из комнаты, где ночует вместе с мальчиками (сама она спит на кухне), и ей слышно, как он плещет водой. Она садится за стол со своей работой, неимоверно несчастная, в сущности, еще более несчастная, чем утром, когда ей открылся его обман… Стоило ей его увидеть, как она поняла, что все обстоит не так, как она думала. Ведь он сказал, что кнутик прислал дед. Значит, он пришел от деда. Достаточно было спросить, почему от деда, а не из банка, – но она так и не спросила. А теперь все зашло слишком далеко.

«Он должен был мне заранее все объяснить, – твердит ей внутренний голос. – Мне, в конце концов, надоедает всегда и все у него выпытывать». Правда, у нее достаточно здравого смысла, чтобы это «всегда», и «все», и «выпытывать» воспринимать как известное преувеличение.

Следующие десять минут Гейнц с быстротой пожарной машины носится взад и вперед. Он все время циркулирует между жилой комнатой и прихожей, причем в прихожей его голос звучит с подчеркнутой беззаботностью – он налаживает чистку мельхиорового набалдашника, – тогда как в комнате и в кухне молчит, как убитый. Ей стоило больших усилий сдержаться, когда он полез за суконкой в ее корзинку с тряпьем и, конечно, как всякий мужчина, схватил единственный незаменимый лоскут, который она берегла для починки прохудившихся штанишек Густава.

И все же она сдержалась. Если он отказывается есть, так пусть уж уничтожит лоскут, который она берегла как зеницу ока. Хотя попробуй найди теперь такой! Что ж, раз уж все у нее идет прахом, значит, чем хуже, тем лучше!

Нет, столько, сколько она терпит, еще никому терпеть не приходилось… Ее молчание становится таким явственным, что его слышишь на расстоянии…

Должно быть, и Гейнц его услышал. Гейнц уже не суетится, как на пожаре, некоторое время он еще шепчется с детьми – этакий въедливый слащавый шепот, мол, «не огорчайте, дети, мамочку, она, бедняжка, сегодня плохо себя чувствует», – а потом шепчутся уже одни дети.

Но Тутти не слишком доверяет этому внезапному миру. И действительно, когда она спустя четверть часа оглядывается в поисках этого молодого человека, она видит, что Гейнц ушел – да не просто в уборную лестницей ниже, нет, ушел совсем, прихватив пальто и шляпу.

Дети по-прежнему играют кнутом. Он уже превратился у них в извозчичью пролетку, один держит за конец кнутовища, другой – за конец плети. Неустанно препираются они о том, кто будет лошадью, а кто кучером. Как их мама и Гейнц, они из лучших друзей готовы стать злейшими врагами.

Гертруд так это и воспринимает. Мало того что Гейнц умолчал о своем отпуске, мало того что не пожелал обедать, он еще, никому не сказавшись, куда-то сбежал – в такое время, когда его обычно из дому палкой не выгонишь. Это уже предел! Сама она больше в жизни с ним не заговорит, а если он к ней обратится, отчитает его как следует, она скажет ему все, что о нем думает!

В ближайшие три четверти часа она вшивает все, что думает о Гейнце, в платье Эльфриды Фишер; эти швы будут держать вечно, но зато каждый укол ее иглы будет тысячей иголок впиваться в телеса фрейлейн Эльфриды Фишер.

Затем она усаживает ребят за ужин, который протекает в непривычном молчании, и старший укладывает младшего. Она еще слышит, как дети тараторят в спальне, и, конечно, о дедушке – это их излюбленная тема. Дедушка, который соизволил прислать им кнутик и считает, что теперь все в порядке… Дедушка, чье неслыханное упрямство унаследовал Гейнц. О боже, придется еще внимательнее следить за детьми, чтобы искоренить это проклятое упрямство. Но и заносчивость тоже не лучше! И эта привычка вечно спорить! С каким фасоном он все время повторял: «Не стану есть суп!», словно Касперль из детской сказки! Нет, этого нельзя выдержать! Это просто невыносимо!

Старший возвращается в кухню, как всегда, почитать часок перед сном. Но Тутти чудятся на лестнице шаги Гейнца, и ей хочется встретить его без свидетелей. Она отсылает Густава обратно в спальню, он, конечно, забыл остричь малышу ногти.

Густав упрямо утверждает, что еженедельная стрижка ногтей приходится не на сегодня, а на завтра. Но это упрямство и вечная манера спорить сразу же выводят ее из себя.

– Сию же минуту ступай и остриги малышу ногти! Твое дело слушаться, а не возражать! Спорить – гадкая привычка!

Но то были совсем не шаги Гейнца, и, значит, грозовая туча материнского гнева напрасно пролилась на Густава. Тутти готова надавать себе пощечин, но утешается мыслью, что мальчику это полезно: надо слушаться старших даже тогда, когда смысл приказания тебе не ясен.

Однако сомнение в собственной правоте все же берет верх. И Тутти снисходит до того, что делает небольшой шажок навстречу Гейнцу. Она достает из сумочки извещение о наследстве и кладет на самом виду на шкафчик для обуви. Это перекидывает между ними мостик. Если Гейнц из чистейшего упорства не заметит ее маневра, она от него совсем откажется – на веки вечные!

Незадолго до семи вернулся Гейнц, свежий и румяный с мороза и, видимо, исполненный самых мирных намерений. Он с увлечением беседует с племянником – сначала о кнутике, а затем об оккупации Рура, которую даже английские юристы короны объявили незаконной. И это признание слегка укрепило марку…

А потом через стол:

– Я еще поспешил закупить, что можно. У нас в банке считают, что французы все равно не пойдут на уступки. И, значит, марка опять начнет падать. Лишних два центнера угольных брикетов в подвале никогда не помешают.

– Спасибо, – говорит она. – Мы обошлись бы и теми брикетами.

И опять она готова надавать себе пощечин, так как, во-первых, неправда, что они бы обошлись, а во-вторых, состояние войны от этого ответа может только обостриться. В подобную гололедицу притащить из угольного склада два центнера брикетов – заслуга немалая!

В ответ на такую благодарность Гейнц только удивленно пожимает плечами, он берет себе книгу из спальни (где совершенно напрасно еще долго шепчется с Оттохеном, которому давно пора спать), а потом садится за стол и погружается в чтение.

До половины восьмого стоит полная тишина. В половине восьмого Густав захлопнул книгу и отправился спать. Две минуты спустя Гертруд встала с места, подошла к шкафчику для обуви и на глазах у Гейнца, продолжавшего, впрочем, усердно читать, вызывающе пошуршала извещением Бергенского суда, так как Гейнц по-прежнему не поднимал головы. Оставив письмо на самом виду, она исчезла за дверью – проследить, чтобы Густав умылся как следует.

Ее первый взгляд, когда она десять минут спустя вернулась в кухню, был обращен на деверя, а второй – на письмо. Но деверь по-прежнему читал, уткнувшись в книгу, а письмо по-прежнему лежало незамеченным.

Чувствуя себя уничтоженной, села она за шитье. До того как ложиться спать, еще целых два часа, но после стольких напрасных авансов она убеждена, что ей уже не удастся ни слова из себя выдавить. Видимо, так и придется лечь, поссорившись. Поссорившись – но из-за чего же? Да из-за ничего! Как есть из-за ничего! Она убеждена, что все ее подозрения – совершеннейшая чепуха. А он еще два центнера брикетов притащил в подвал! И о кокосовом масле подумал! Ну что за несчастье!

Четверть часа и еще четверть проходят в нерушимом молчании. Оно тут же, совсем рядом, это углубленное в книгу лицо – время от времени шелестит страница. Он даже не притворяется, что читает, он и в самом деле читает! Примерно каждые полчаса встает и выходит на лестницу, чтобы ей не спать в табачной духоте. Очень внимательно с его стороны, но сегодня это не столько внимание, сколько привычка. Она почти уверена: приди ему это в голову, он бы именно сегодня назло ей курил в кухне!

Но вот уже пошел десятый час и ею все больше овладевает тревога. Осталось каких-нибудь двадцать пять минут! Она еще никогда не ложилась спать с такой тяжестью на душе! Ей просто необходимо с ним объясниться. Но он заупрямился, чисто осел!

В девять двадцать Гейнц, как всегда, выходит на лестницу выкурить последнюю сигарету. Пока его нет, Тутти героически пересиливает себя: она снова идет на уступки! Взяв письмо со шкафчика для обуви, она кладет его на самую середину стола. Спустя две минуты придвигает письмо поближе к его книге, еще через минуту и того ближе, и, задержись Гейнц самую малость, она в своем самоотречении дошла бы, пожалуй, до того, что положила бы ему письмо на раскрытую книгу!

Но он уже вошел.

– Значит, спокойной ночи, Тутти, – говорит он, обращаясь куда-то в пространство, и берет со стола свою книгу. Но тут он увидел письмо и крайне удивился. (В самом деле удивился, значит, он его действительно не замечал! Невероятно, но факт!) Он прочитал адрес получателя и отправителя, снова повторил: «Спокойной ночи!» – и направился к двери в спальню.

– Гейнц! – окликнула она его голосом утопающей.

– Что скажешь?.. – спросил он угрюмо.

– Письмо! – И она указала на него пальцем.

– Вижу! Ну и что же?

– Прочти его, пожалуйста, прошу тебя, Гейнц!

Он взглянул на нее, увидел перед собой эту потерянную жалкую фигурку, убитую горем и чуть ли не плачущую, – этот комочек несчастья, – и вдруг как начнет хохотать, хохотать во все горло и от полноты души…

– Тутти, Тутти! – вскричал он смеясь. – Что это на тебя сегодня нашло? Ты у меня куксишься, и дуешься, и злишься, и отказываешься меня покормить, и не говоришь мне ни слова – уж не захворала ли ты у меня?

И когда она увидела перед собой этого смеющегося юношу, такого плечистого, веселого и молодого, ее словно осенило, в единое мгновение она поняла, почему ее нынче утром так взволновал его «обман», почему она так дулась и сердилась, – поняла, почувствовала, что это – любовь, что она его любит, что младший брат поистине вытеснил в ее сердце старшего, что ничего от ее Отто в ней не осталось.

И в ту же минуту, как поняла, что любит, она поняла, что никогда, ничем не должна выдать свою любовь. Она видела себя, словно в зеркале, свою птичью головку, которая становилась – с годами все более острой и похожей на птичью, свой горб… Вспомнила, что он на десять лет моложе…

И когда все это обрушилось на нее волной счастья и печали, захлестнув ее всю до последнего уголка, она снова стала прежней невесткой Тутти, так хорошо ему знакомой Тутти. Она снова крепко стиснула губы, а потом сказала:

– Правильно ты надо мной смеешься, Гейнц. Сегодня я совсем потеряла голову. Должно быть, от волнения – сперва это наследство, а потом я неожиданно узнаю, что ты не в банке, а почему-то уволился в отпуск. Что тебе вдруг приспичило проситься в отпуск?

И пока она это говорила, она чувствовала, как та волна в ней все больше и больше спадает, и вот уже все улеглось, словно и не бывало. Было такое мгновенье, когда еще раз, перед тем как пойти на спад, ее снова вознесло словно на высокую гору, и она увидела все сокровища любви, и счастья, и печали, и на одну быстролетную секунду восчувствовала их. Но этим она как бы шагнула за середину жизни и снова вернулась в свою тесную каждодневную жизнь долга и самоотречения… И это даже не показалось ей тяжким…

Еще не один час сидели они и рассказывали друг другу об Ирме, и о дедушке, обращенном на добрых двадцать пять процентов, и о белом доме на острове Хиддензее, и о злосчастной Эве, которой Гейнц собирался помочь – для того-то и понадобился ему отпуск, – но которая не нуждается в помощи. И о своей неудавшейся попытке скрыть от Тутти судьбу Эвы, чтобы не причинять ей лишних огорчений.

– Ты ведь не из крепких, Тутти, мне иногда страшно делается, когда я слышу, как ты ночами кашляешь.

– Я всю жизнь кашляю, Гейнц! У нас дома говорят: «И скрипит дерево, да стоит».

– Да, у вас дома! – подхватил он. – А кто станет теперь стелить мне постель? Ах, Тутти, нелегко мне будет опять перебираться в меблирашки, да еще без наших озорников.

– Ну, – говорит она и даже находит в себе мужество засмеяться, – не думаю, чтобы Ирма захотела поселиться в меблирашках, а свои озорники все лучше, чем наши.

И тогда она увидела, что он покраснел, – так покраснел, как молодому человеку в 1923 году не пристало бы краснеть от подобного замечания – и чуть ли не обрадовалась его словам:

– Не говори глупостей, Тутти! Причем тут Ирма?! Вспомни: закрыто по случаю семейного траура!

– Неправда! Торжества, а не траура!

– Ну, знаешь, такое торжество поминками пахнет…

14

В течение тех двух недель, что понадобились Эриху Хакендалю для ликвидации его берлинских дел, он не раз задумывался, не позвонить ли «отечески расположенному другу». Чем больше проходило времени, тем все больше в туман и пьяный чад отодвигалась ночь всенародного траура по случаю захвата Рура. Кто же принимает всерьез какие-то недоразумения, случившиеся по пьяной лавочке! Сам он тогда был пьян, адвокат был пьян, все были в лоск пьяны, а поскольку пьянство, как известно, отшибает память, то можно не слишком вникать в происшедшее. У него, во всяком случае, о том вечере остались самые туманные воспоминания.

Не раз брал он трубку, но едва телефонная станция отвечала, тут же ее вешал или называл другой номер… Несмотря на отшибленную память, отеческое попечение дало трещину, дружба пошатнулась…

Тем ревностнее занялся он переводом всего своего имущества в деньги, разумеется, в надежной валюте. С виллой ему повезло, он продал ее со всеми причиндалами валютчику-иностранцу, который намеревался закупить пол-Берлина на состояние, составленное игрой на лондонской бирже. Тем более повезло, что обе стороны согласились по возможности оставить на бобах государство, точнее сказать, налоговое управление, – уделив ему разве что жалкие крохи. Итак, они провернули небольшой гешефт – Эрих получил перевод в датских кронах на некий амстердамский банк, иностранец же для видимости заплатил несколько миллионов бумажных марок по купчей, помеченной давно прошедшим числом.

Так же повезло Эриху с продажей конторы и с реализацией причитающихся ему сумм, да и машину он сбагрил выгодно и накануне отъезда мог с удовлетворением сказать себе: «Все, чем я владею, находится за границей…»

Довольный, расхаживал он по своему номеру в отеле, поздравляя себя с тем, что остатки никчемных бумажных марок он еще ухитрился превратить в шубу, золотые часы и брильянтовый перстень, и в то, же время тревожась, как бы господа таможенные чиновники не стали чинить ему трудностей из-за его с иголочки новенькой экипировки.

Но зря, что ли, у человека есть связи? Эрих схватил телефонную трубку, назвал засекреченный номер депутата, и уже спустя полминуты в ушах его раздался знакомый, вкрадчивый, чуть насмешливый голос…

– Как поживаешь, Эрих? Я уже собирался тебе звонить. Да, верно, мы тогда хватили через край… Черт знает, что эти прохвосты подмешивают в свое пойло… Вот именно, у меня тоже несколько дней было что-то вроде отравления… Совершенно верно, и у меня отшибло память… Мой врач предполагает, что это действие метилового спирта… И при этом за бутылку шампанского дерут ни много, ни мало – десять долларов, сумасшествие какое-то!.. Да что ты, неужели? Нет, ты прямо чудеса рассказываешь – в самом деле? И действительно, в Брюссель?.. А собственно, почему Брюссель? У тебя что-то связано с этим городом?.. Ах, вот как, с войны, ну да, конечно, понимаю, понимаю… Погоди-ка, Эрих, не найдется ли у тебя полчасика времени? У меня, возможно, будет к тебе предложение… Отлично! У тебя в отеле? Ну, конечно, устраивает! Итак, через полчаса в баре твоего отеля… До свиданья, старик! Хорошо, что догадался мне позвонить…

Улыбаясь, повесил Эрих трубку…

Итак, все в порядке.

«Экая старая лиса, у него отшибло память, в шампанское ему, – видите ли, подмешали метилового спирту, – ну да, ладно, главное, чтоб пришел! Вы бы не были собой, господин доктор, если бы отказались заработать малую толику фунтов, долларов или норвежских крон!»

А затем имела место знаменательная беседа в небольшом уютном баре отеля. Никогда еще адвокат не выказывал столько отеческого расположения, а Эрих – столько сыновней преданности. Так они сидели друг против друга – преуспевающий, предприимчивый молодой коммерсант, собирающийся попытать счастья в широком мире, и многоопытный депутат, отечески готовый помочь своему питомцу делом и советом.

Что до совета, то депутат был решительно против Брюсселя. В биржевой игре Брюссель – заштатный город. Великие дела творятся в Амстердаме, там вокруг марки разыгрываются грандиозные битвы.

– А ведь марка – и тут ты, конечно, со мной согласишься – будет твоим основным полем деятельности. Что до марки, я мог бы с помощью какого-нибудь простенького шифра, о котором мы еще договоримся, посылать тебе регулярные указания.

Кельнер поставил перед ними коктейли. Адвокат сказал, слегка возвысив голос:

– Твоей задачей, милый Эрих, как раз и будет поддержать марку!

Оба собеседника обменялись тонкой улыбкой и задумчиво помешали ложечками в стаканах.

– Ты можешь, конечно, побывать и в Брюсселе, – продолжал адвокат. – Но обосноваться тебе лучше в Амстердаме. В Брюсселе, кстати, все еще ненавидят немцев. Тогда как в Амстердаме я мог бы направить тебя к моему другу банкиру Рэсту с теплым рекомендательным письмом…

В потреблении спиртного они на сей раз держались самых строгих рамок, но депутат все же передал своему молодому другу, уезжавшему в Амстердам, пакетик, – его, депутата, пай.

– В размере этой суммы я готов участвовать в твоих операциях; распоряжайся ею по своему усмотрению, следуя моим указаниям…

Пай был солидный, но адвокат держался все с той же вкрадчивой скромностью.

– Итак, возьми меня в долю, если не возражаешь… Нет, нет, пустяки, достаточно простой расписки, я ее, кстати, приготовил… Назовем это ссудой, так всего проще… Что касается нашего участия в деле и прибылях, достаточно устного соглашения. Я всецело полагаюсь на тебя… Как ты провезешь это через границу?.. Погоди, погоди… – Он погрузился в размышления. – Отложи свою поездку на денек, мне думается, это можно будет устроить, – поедешь особоуполномоченным курьером от министерства иностранных дел – ну, понимаешь, дипломатическая почта.

И они снова обменялись улыбками.

– Я предпочел бы отослать вам расписку уже после того, как провезу деньги через границу, – заметил Эрих скромно, но твердо.

– Как хочешь, милый Эрих, как найдешь нужным. Ты не должен подвергаться риску. Я всецело полагаюсь на тебя. В конце концов, тебе ведь потребуется моя информация насчет марки. Мы зависим друг от друга, не правда ли?

Теперь они говорили вполне серьезно, каждый думал о своем. В конце концов оба кивнули – серьезно.

Депутат стал пространно рассказывать о перспективах сопротивления в Руре и о правительстве Куно. Лично он не одобрял это правительство.

– Оно падет – что значит какое-то правительство по сравнению с сильнейшей партией в стране – социал-демократической партией? Оно должнопасть!

– А как же сопротивление в Руре?..

– Раз уж мы проиграли войну, нечего ударяться в амбицию. Французы чего только не потребовали, и мы на все согласились, так стоит ли из-за Рура копья ломать! Сопротивление в Руре тоже долго не продержится! Но что особенно будет падать, так это марка. Как сегодня стоит доллар? На сорока двух тысячах! Ну так он еще будет стоять на сорока двух миллионах, на сорока двух миллиардах – марку будут валить до тех пор, пока совсем не завалят! И, стало быть, все дело в том, чтобы знать, когда она дойдет до низшей точки и «окрепнет». Я тебе протелеграфирую, Эрих, вот увидишь!..

Дня через три Эрих на правах особоуполномоченного дипломатического курьера выехал в Брюссель. Его забавляло, что германский рейх взял на себя расходы по его поездке, задуманной как контрманевр против укрепления марки.

Стоял серый, хмурый февральский день, когда Эрих прибыл в Амстердам. Город ему не понравился – мрачный, тесный, перенаселенный, грохочущий. Каналы лежали мертвые, распространяя вонь и туман. Не понравилась ему и контора банкира Рэста – три тесные, темные, грязные комнатушки на третьем этаже тесного, грязного, темного дома. Раза три-четыре он приходил напрасно, пока господин Рэст не соизволил его принять.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю