Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
Наконец они уселись.
– Ну, что, вкусно, Отто? А тебе нравится, Густэвинг? Не торопись, мальчик! Разжевывай хорошенько! Такое бывает только раз, мама «опять начнет экономить, чтобы этих хороших вещей хватило надолго. Ах, Отто, наконец-то настоящая еда, без обмана, без подделки… Эта ужасная брюква…
Она плакала от счастья.
А спустя полчаса Густэвинга начало рвать. Мучительно давясь и обливаясь потом, освобождался он от драгоценной питательной пищи.
– У него желудок ничего не принимает! – в отчаянии причитала Тутти. – Наконец-то у нас есть чем его накормить, а он не удерживает пищу. Ах, Отто, наш ребенок истощен до крайности, а ведь я ничего для него не жалела…
– Это мы виноваты, Тутти. Нельзя было начинать с такой жирной пищи. Она ему, конечно, не впрок. Надо было постепенно приучать его. Во всяком случае, посоветуемся с врачом. Завтра же пойдем к врачу.
Отправились все втроем. Долго-долго ждали они в переполненной приемной. Все стулья были заняты, многие пациенты стояли, прислонясь к стене. Серые фигуры, в лице предельная усталость и безнадежность. Почти одни женщины, и почти все с детьми.
Это был не прием модного частного врача в одном из западных кварталов города, – здесь принимал врач больничной кассы. Ожидающие своей очереди не перелистывали журналов – все они были как одна большая семья. Все говорили со всеми, всех грызли одни и те же заботы, здесь каждый был как все.
– Хоть бы он что-нибудь прописал моему Вилли. Мальчик уже два раза падал от слабости.
– Он вам пропишет все, что угодно. Ему это раз плюнуть!
– Ах, не говорите, у этого человека золотое сердце. «Вам бы в больницу лечь, надо же когда-нибудь отдохнуть как следует», – это он мне сказал.
– И что же, вы легли в больницу, отдохнули как следует?
– Где там! У меня дома пятеро сорванцов, что с ними будет, если я разлягусь в больнице?
– Вот видите! Про то я и говорю! Так много ли вам толку, что у него золотое сердце?
– Прописать он пропишет, но этого мало, – вмешалась другая женщина. – Нашей бабке он, тоже прописал молоко, да ничего не вышло. Есть и повыше его.
– Старый человек – к чему уж ей молоко? Когда малыши голодают!
– Вы тоже говорите, чего не знаете. Наша бабка получает пенсию по старости, двадцать восемь марок в месяц – большая подмога в хозяйстве! Пусть бы она до ста лет жила, наша бабка!
Из противоположного угла приемной доносился таинственный шепот:
– …а попадется вам копченая селедка, возьмите кожу, и хвост, и голову, да и вообще все, что в дело не идет, да изрубите сечкой мелко-мелко, – а потом обжарьте в этом жире картошку. Пальчики оближете! Вы понятия не имеете, сколько жиру в такой коже!
– Это я запомню. Мы ее просто обсасывали, но картошку жарить, конечно, больше смысла.
– А еще – брюкву варите в шелухе, у нее тогда вкус совсем масляный…
– Я и слышать не хочу про брюкву! В то воскресенье моя свекровь испекла пудинг из брюквы с малиновой подливкой. Так поверите, я всю комнату облевала, меня от одного запаха брюквы рвет…
– А вы не в интересном положении?
– Боже сохрани! Что это вам вздумалось! У меня их и без того четверо; просто я не выношу брюкву.
– Чтобы говорить, понятие нужно иметь. Без брюквы мы бы давно подохли.
На время наступила тишина.
Но вот какая-то женщина задумчиво сказала:
– На Ландсбергер-аллее вчера утром опять булочную разграбили…
– Быть не может, я живу на Ландсбергер…
– Нет, это точно. Я сама видела, своими глазами!
– Как же это вышло?
– Ну, обыкновенно, как всегда. Одна женщина возьми да и скажи: «Это у вас девятьсот пятьдесят граммов называется? Ну-ка кладите еще раз на весы, хозяин!» Тот, конечно, ни в какую, а все как заорут: «Он жульничает!» Булочнику, конечно, деваться некуда.
– Ну, а дальше что? Рассказывайте по порядку! Правильно он взвесил?
– Тридцать граммов не хватило. Он извинился и отрезал ей довесок, больше чем в сто граммов; я бы, конечно, взяла и слова но сказала, чего в самом деле придираться…
– Ах, так это он вам тридцать граммов не довесил?
– Откуда вы взяли? Разве я про себя говорю, я только была при этом.
– Рассказывайте дальше, милая! Как будто не все равно, с кем это было. Мы ведь здесь не шпики собрались, а обыкновенные бедные люди…
– Вот к я так думаю. Он, значит, извиняется и что-то бормочет – не разбери-поймешь, потому язык у него заплетается, и он чувствует, что виноват, а признать свою вину тоже неохота, и тут весь народ на него, кричат, ругаются, что он людей обвешивает и вообще жулик, И в этой толкотне и суматохе кто-то и схвати с прилавка целую буханку…
– Ну, а дальше что? Да не тяните вы! Сейчас моя очередь идти к доктору…
– Ну, тут болван булочник, как это увидел, скорей в каморку, где у него телефон, и давай названивать в полицию! Это он оплошал. Двое-трое сразу шмыг за прилавок, да и повернули ключ в замке, чтоб булочнику не выйти. А потом и пошло! Хватают с полок хлеб да швыряют нам. В три минуты всю лавку как метлой вымело: ни хлеба, ни покупателей…
Глубокое благоговейное молчание… Врач нетерпеливо кричит в дверь:
– Что вы, не слышите, что ли? Следующий!
Женщина неохотно встает и исчезает в кабинете. Ее соседка вздыхает из глубины души:
– Жаль, меня там не было! Господи, и бывает же людям счастье! Нам такое и во сне не приснится!
– Это вы не про меня ли? – откликается рассказчица. – Ведь я только и есть, что была при этом! Чем же я счастливее вашего!
– Сколько же вы хлеба унесли с собой?
– Порядочные люди таких вопросов не задают! – одергивает спорщицу плечистая краснощекая женщина. – Это уже сыском пахнет.
Все приумолкли. Каждая ушла в себя. Каждая задумалась об услышанном. И Тутти думает о том же: случись ей быть в этой лавке, взяла бы она хлеб или нет? И с ужасом отвечает себе: да, она взяла бы, она украла бы! Охотнее она заплатила б за него – дело ведь не в деньгах, а в питании. Но если нельзя получить хлеб честным путем, что ж, она бы пошла на воровство! И даже без угрызений совести! Или, может, совесть потом бы и мучила ее?.. Не важно, она все равно б украла!
У Отто мысли текут в том же направлении. «Вот стоим мы, – думает он, – окружили Германию будто кольцом. Но та ли это Германия, которую мы взялись защищать? Ведь все в корне изменилось! Это уже не те люди, что ликовали в августе девятьсот четырнадцатого… А может, это и есть ее настоящее лицо, то, что теперь проступило наружу? Разве не об этом толковал лейтенант фон Рамин тогда, в воронке? Что мы во всем изверились?.. Что нет у нас руководящей идеи?.. Ведь дело не в хлебе, что взяла эта женщина, – это-то он понимает. Тяжело голодать, но куда горше матери видеть, как ее дети терпят голод. Это чувство у нас искони, для него нет преград. Нет, дело не в хлебе… Дело в том, что где бы Отто ни бывал в эти последние две недели, да и раньше, в окопах, – нигде он не слышал ни слова о том, за что же идет драка: что мы, собственно, защищаем?
Германию? Да разве же это Германия! Никакой враг не мог бы обречь народ на такой страшный голод, принести ему столько несчастий. У этих людей уже не отнимешь последнюю надежду, – они ее и так потеряли. Что же мы защищаем? За что боремся? Наш верховный полководец – кайзер – недавно даже пожаловал на передовую, во всяком случае, погостил где-то поблизости, километрах в ста; он устроил смотр вконец изнуренным, истекающим кровью войскам, и был очень милостив…
Ах, боже мой, все это не то! Все это бессмысленная мелочная ненависть! Кайзер – слишком уж большая шишка, не может он выскочить из собственной шкуры, он ничего-ничего не знает о народе… Но народ, что с народом? Почему он так страдает? Почему так меняется к худшему? Должен же в этом быть какой-то смысл? Не может же он просто сгинуть, пропасть без следа, а потом придет другой народ, и тоже на время достигнет благоденствия и величия, и тоже сгинет? Нет, это невозможно! Так не бывает, это даже Отто понимал. А тогда в тысячу раз лучше не воевать, не обороняться, а престо взять гранату и подорваться!
Должноже все иметь какой-то смысл – бессмысленно страдать нельзя. И если ни лейтенант фон Рамин, ни я и никто из моих товарищей в наших страданиях смысла не видит, это еще не значит, что его и в самом деле нет. И если благоденствующее лицо довоенной Германии вдруг обернулось голодной образиной, то, может быть, за голодной образиной кроется какое-то новое лицо?.. Должно быть, есть люди, которые это знают, – говорил себе Отто. – Иначе быть не может. А если даже сегодня никто этого не знает и если сам я так и не узнаю, за что же я, собственно, воевал, то сын мой наверняка узнает…»
И он смотрит на четырехлетнего Густэвинга и говорит, но только одному Отто известно, что он имеет в виду:
– Ничего, Густэвинг, ты еще доживешь до хорошего!
Тут врач отворяет дверь и кричит:
– Следующий!
16
Врач маленький, кругленький, с усталым морщинистым лицом.
– Ну, говорите скорее, что у вас? Мальчик? Разумеется, мальчик! У вас у самой, молодая женщина, далеко не цветущий вид! Больничный лист на члена семьи? Отлично! Нет, не стоит, я и так вижу – у мальчика истощение. А знаете ли, милый мой солдат, мне даже слово это произносить запрещено: истощение. Во всяком случае, мне разъяснили, что пациентам его говорить не следует. А я все-таки говорю. И не потому, что саботирую правительственные предписания. Ничуть не бывало! Просто я устал обманывать людей.
Он бегло оглядел мальчика. И принялся писать, пришлепывать печати и снова писать.
– Пол-литра молока в день, триста граммов масла, скажем, сто пятьдесят граммов пшеничного хлеба, – всего вам не дадут, но хоть кое-что дадут, напишем на всякий случай двести граммов пшеничного хлеба…
– Вчера, – пожаловался он, продолжая писать и пришлепывать печати, – у меня побывало сто восемьдесят человек, сегодня в десять утра уже свыше тридцати. И это только на приеме… А еще посещения на дому… И все время писанина… Вы думаете, я лечу больных? Я – машина, выписывающая дополнительное питание и лекарства… А ведь я был ассистентом у Роберта Коха. Но это, разумеется, ничего вам не говорит, это вам ни к чему, у вас свои заботы…
И все так же, продолжая писать и ставить печати:
– Рвало, говорите? Что ж, очень разумно со стороны ребенка. Когда человека закармливают, его, естественно, рвет. Молодчина, ничего себе вы задали ему задачу – переварить всю эту дрянь. Это могло стоить ему жизни! Яичница с ветчиной, картошка, зажаренная на свином сале, и все это для желудочка, привыкшего к водянистому супчику. Как вы думаете, солдат, сколько будет мир блевать в результате такой войны, как эта? – Он осекся. – Ах да, простите, этого мне не следовало говорить. Я и правда много лишнего говорю пациентам. Это у меня от усталости. Я только и знаю, что говорю. Порой я сам не слышу всего, что говорю. Этой ночью я спал каких-нибудь полтора часа. Да и какой это был сон! Моего младшего тоже взяли на фронт. Троих старших уже нет в живых. Но это вам не интересно, да и мне уже, можно сказать, не интересно… Вот вам ваши листки, а теперь подождите с сынишкой за дверью, мне надо поговорить с вашей женой с глазу на глаз…
– Но я не принес на жену больничного, – несмело говорит Отто.
– Больничного? А на что он мне, ваш больничный? У меня их – хоть оклеивай квартиру! Нет уж, ступайте, нам с вашей женой надо потолковать о женских делах. Мужчины в этом ничего не смыслят.
И он выпроводил Отто из кабинета.
Ждать пришлось довольно долго. Отто снова растерянно стоял в приемной среди всех этих женщин, мальчик расшалился, его трудно было унять.
Но вот и Тутти – наконец-то!
Она повисла у него на руке, она была о ним там ласкова, словно чувствовала себя бесконечно счастливой.
– Что он тебе сказал, Тутти?
– Ах, ничего особенного! Что я должна себя щадить и что мне не мешало бы недельки на две лечь в больницу, просто чтобы отдохнуть, ничего серьезного у меня нет.
– А еще что?
– Еще?..
– Ну да, иначе зачем бы он стал меня выпроваживать?
– Ах, более мой, Отто, ну просто он осмотрел меня, – знаешь, грудь и спину. Он, верно, подумал, что тебе будет неприятно, понимаешь, из-за спины. Да и мне было бы неприятно, Отто, ты ведь можешь это понять?
– И ничего больше?
Она рассмеялась.
– А чего бы ты еще хотел, Отто? Нет, больше ничего.
– В самом деле ничего?
– Но, Отто же…
– Ну, и хорошо!
И Отто замолчал. Однако он заподозрил, что она что-то скрывает, и был уверен, что не обманывается. Он далее решил еще раз побывать у врача без ее ведома. Но потом раздумал. Тутти все равно ему скажет, не было еще случая, чтобы она что-нибудь скрыла от него.
И он был прав. Тутти все ему рассказала. Она ничего не скрывала от него.
17
Они задолго отправились на вокзал – несусветно рано, как находил Отто. Но Гертруд ужасно торопилась.
– Тебе, видно, не терпится меня спровадить, Тутти? – сказал он.
Она только улыбнулась в ответ. В эти последние дни не раз бывало, что она вместо ответа только улыбалась ему своей чудесной улыбкой – нежной, подобной сиянью, исходящему из глубины души, словно счастье ее нельзя было выразить словами.
Густэвинг остался дома, от него скрыли, что папа уезжает, и он удовольствовался краюшкой хлеба.
Крытый вокзал был слабо освещен, вид у поезда был понурый. Понурый вид был и у отпускников, возвращавшихся на фронт. Точно скованные немотой, стояли они среди своих близких. А те заглядывали отъезжающим в глаза, и лишь кивали на каждое их слово, кивали со всем усердием. Отец опять едет на фронт, быть может, они видятся в последний раз…
У Отто точно камнем сдавило грудь. Он тоже возвращался на фронт! В первые дни отпуска мучительные воспоминания об окопах не оставляли его, но каждодневная жизнь постепенно их вытеснила. Тутти, Густэвинг, разговор с отцом, розыски Эвы, поездки за продовольствием – из четырнадцати дней он по меньшей мере одиннадцать почти не думал о фронте.
И вдруг, в мгновение ока, перед этим запорошенным угольной пылью промозглым поездом, в скупо отмеренном свете тусклых лампочек все это встало перед ним вновь. До осязаемости ясно представил он себе вход в блиндаж, земляные ступеньки, укрепленные досками и все же тонущие в вязкой тине. Опять он вдыхал затхлый воздух блиндажа, накаленный и вместе с тем ледяной, и запах прогнивших соломенных подстилок на нарах, и густой застоявшийся дух водки и скверного табака. Вся беспросветность предстоящей жизни внезапно навалилась на него. Прошедшие две недели с их неустанными заботами были в сравнении с этим несказанно прекрасным сном!
– Что за фантазия тащиться сюда в такую рань! – сказал он, стряхнув с себя оцепенение. – Проклятый поезд!
– Ты уже думаешь о фронте, – пожурила она его ласково. – Побудь еще со мной!
Он глянул на нее исподлобья.
– Тяжело все-таки, знаешь, Тутти, – выговорил он с усилием, чувствуя себя пристыженным.
– А помнишь, как ты уезжал в тот раз?
– Да, – кивнул он, обрадовавшись возможности уйти от тяжелых мыслей. – Собралось все семейство, отец, мать, братья, сестры. Ты стояла там, поодаль, у чугунного столба, и я делал вид, что не знаю тебя и Густэвинга…
– Зато сегодня мы одни, Отто. Разве сегодня нам не лучше?
Он покачал головой.
– Хуже, когда знаешь, что тебя ждет.
– Тогда я не верила, что ты вернешься, – сказала она храбро и испытующе поглядела на него.
– Я тоже не верил, а уж теперь…
– Нет, Отто, теперь я знаю наверняка, что ты вернешься.
Он только посмотрел на нее. В его глазах стояла мольба, сейчас это был все тот же слабый духом, нуждающийся в помощи человек, каким она впервые его узнала.
И она пришла ему на помощь.
– Да, Отто, – тряхнула она головой. – Будь уверен. Ты вернешься.
– Этого никто не знает. Кто там побывал и все видел…
– Не важно, что ты видел, – ты вернешься, Отто. – Она смотрела ему в глаза и только мельком взглянула на вокзальные часы: еще пять минут. – Отто, – сказала она и взяла его за руку. – Отто, мне надо тебе что-то еще сказать, что я от тебя скрывала…
– Да? – спросил он тихо.
– Отто, я приберегла это на прощание. Ты возьмешь это с собой на фронт. Отто, ко мне должны были прийти мои дни; похоже, у нас будет еще ребенок!
– Тутти!
– Да, Отто, и я так счастлива…
– Что же ты мне сразу не сказала, Тутти? Я бы… Я мог бы…
– Что? Ты вернешься, Отто, раз ты это знаешь. Еще почти девять месяцев, Отто! Война к тому времени кончится, Отто; когда родится ребенок, ты будешь со мной навсегда!
– Посадка! Занимайте места! – закричали проводники.
– О, Тутти, Тутти, что же ты раньше не сказала? Почему только в последнюю минуту? Ох, я бы тебя… Я так счастлив…
– Посадка! По местам!.. Поезд отправляется!
– Ты вернешься, Отто! Отто, милый, милый Отто, ты сделал меня такой счастливой, Отто…
– Ах, Тутти, дай же мне сказать, – товарищ, пусти меня к окну, да, пожалуйста!.. Ах, Тутти, я так счастлив! Но будешь ли ты беречь себя? Будешь ли питаться как следует? Когда женщина ждет ребенка…
– Врач сказал, чтобы я заходила каждый месяц. Он обо мне позаботится.
– Я буду посылать тебе с фронта все, что смогу. Иногда нам перепадают чудные трофейные консервы…
– Ты на фронте, а я здесь – мы будем думать только о ребенке, и это вернет тебя домой, Отто!
– Поезд отходит!
Поезд медленно тронулся. Их руки разомкнулись. Она бросилась следом. Ее губы посылали в воздух все одно и то же беззвучное слово: счастлива!
– Я должен вернуться, – сказал он и поднял окно. – И я вернусь! Она во мне слишком нуждается! Счастлив? Да! Счастлив? Еще бы! Я вернусь!
18
На завтра в полдень унтер-офицер Отто Хакендаль, направляясь в окопы, занятые его ротой, был ранен осколком снаряда. Он умер несколько часов спустя, в жестоких мучениях. Умер в том самом блиндаже, который, словно в страшном видении, предстал перед ним еще на Ангальтском вокзале. Если глаза его и видели что в последние минуты, так только тонущие в жидкой грязи ступеньки у входа. Воздух, которым он дышал напоследок, был раскаленный и в то же время ледяной воздух блиндажа, пропитанный водочным духом и табачной гарью. И умер он на гнилой соломе, служившей ему подстилкой.
Отто Хакендаль ничего не успел передать жене через товарищей, заботившихся о нем в последние минуты. Осколок угодил ему пониже живота, он мог только кричать и стонать. Даже две большие дозы морфия, которые ввел ему врач, не облегчили его страданий. Впрочем, вряд ли в нем еще теплилось сознание. Эта земля с ее любовной заботой о жене и детях, с ее беспомощными «почему» и «какой смысл» ушла от него еще при жизни.
Ротный командир, известивший его родителей (о недавней женитьбе Отто в роте еще не знали), писал, что Отто Хакендаль пал смертью храбрых перед лицом врага. Пусть родителям послужит утешением, что смерть наступила мгновенно, не причинив ему страданий.
Старая фрау Хакендаль рыдала:
– Это они всем пишут.
И тогда старый Густав Хакендаль, Железный Густав, спросил ее очень мягко:
– А что бы ты хотела, мать, чтобы они писали? Что человек мучился? Поверим им на слово – ведь теперь-то он уже отмучился!
Сравнительно поздно дошла весть о смерти мужа до Гертруд Хакендаль. После первых минут неверия, после отчаянной, неутолимой боли все ее чувства и помыслы были направлены на то, чтобы узнать о его последних минутах. Она не могла допустить, чтобы он ни словом о ней не вспомнил перед смертью.
Наконец она узнала следующее.
Отпускники из его полка, группа человек в двенадцать – пятнадцать, уже на последней станции узнали, что противник держит их окопы под непрерывным огнем. Этой ночью, ценою многих жертв, было отбито несколько атак. Полк несет тяжелые потери.
Не теряя ни минуты, зашагали они к себе в окопы. Возвращались под нарастающим громом артиллерии, возвращались угрюмые, молчаливые, но торопясь изо всех сил. Каждый был погружен в свои думы.
У самой цели они увидели, что ход сообщения, ведущий на позиции, полностью разрушен, сровнен с землей, ничем не защищен от огня.
Укрывшись в полуразрушенном блиндаже, они ждали – четверть часа, и еще, и еще четверть, – чтобы огонь ослабел. Долго не решались рисковать – советовались – и снова выжидали.
Никто уже не думал о доме. Думали только об окопе, об изможденных, измотанных, неимоверно уставших товарищах и об атаке, которая неминуемо последует за артиллерийской подготовкой. А их в это время не будет на посту!
И вот после нового безрезультатного совещания Отто Хакендаль сказал:
– Ничего не поделаешь! Нас ждут! Пошли вперед!
И пошел первым. Все благополучно добрались до окопов. И уже на месте, у самого входа в блиндаж, его стукнуло.
Вот и все, что узнала Гертруд Хакендаль. Но этого было достаточно. В словах: «Ничего не поделаешь! Пошли вперед!» – воплотилась для нее вся сущность человека, каким был Отто Хакендаль: безропотная покорность тяжелой судьбе, но и мужество.
В духе последних слов Отто Хакендаля старалась она и жить, и в трудное время растить детей – Густава Хакендаля и Отто Хакендаля, который родился спустя восемь месяцев девятнадцать дней после смерти отца.
«Ничего не поделаешь! Пошли вперед!..»
Было что-то в этих словах, но также и в хрупкой Гертруд Хакендаль, урожденной Гудде, с острова Хиддензее. Было в них что-то!