Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 46 страниц)
Да, что хакендалевские лошади в порядке, это бросалось в глаза. Их уводили одну за другой, тут было чем гордиться!
– Ох, отец, да они всех заберут! Кого же мы запрягать будем? – взволнованно шепнул Гейнц.
– Сейчас не до этого. Главное – обеспечить армию тем, что ей нужно!
– Что это с вашей Сивкой, вахмистр? – снова обратился к нему офицер. – Молодая кобылка, а нет в ней жизни. Не больна?
– Никак нет, господин обер-лейтенант! Месяца полтора назад ее обогнал автомобиль. Испугалась – и так в себя и не приходит. Лучшая моя лошадь.
– Автомобиль? Дело дрянь! У тех коней вид получше. Сивку отставить, не годна!
Да, Сивку забраковали. А также и нутреца. И одну за другой еще трех лошадей. Они вроде бы и ничего, да из возраста вышли. Форсированного марша не выдержат.
– Так точно, господин обер-лейтенант!
И Хакендалю вручают ордер, – ордер на весьма значительную сумму. Эти лошади, работавшие на Хакендаля, источник его благосостояния, в переводе на наличные составляют много денег. Вернее, и много и мало – число, выражающееся пятизначной цифрой, но вместе с тем – дело всей жизни Хакендаля, все, что он создал, над чем трудился, выраженное в цифре, начертанной на клочке бумаги.
Он смотрит на листок и думает о том, как он каждую лошадь берег и холил, как, прежде чем решиться на покупку, десять – двадцать раз бегал туда и обратно, договаривался, торговался. Он думает о том, как он наседал на кучеров, чтобы лошадей не загоняли, и как, притаясь за афишной тумбой, частенько проверял, кормят и поят ли их кучера на стоянках. Лошади, конюшня, извозчичий двор стали содержанием его жизни, с тех пор как из нее ушла армия. И сейчас так пусто на душе…
– Гофман, доставите лошадей домой. Мы с Гейнцем немного пройдемся.
– Это можно, господин Хакендаль!
– Да сразу же и запрягайте. Сегодня извозчиков не хватает, надо подумать о том, чтобы кое-что и заработать.
– И Сивку, господин Хакендаль?
– Да и Сивку. На Сивке поедешь сам.
– Сделаем, господин Хакендаль!
– Пошли, Малыш, немного прогуляться. Я сегодня что-то не того…
– Да, отец!
– Зря этот солдат взял гнедого на короткий повод. У жеребца чувствительные губы.
Впрочем, уже все равно, это больше не его лошади – они принадлежат отечеству.
8
Они прошли дальше по Франкфуртер-аллее – дома стояли все реже, а там потянулись сады и огороды. И вот уже перед ними первое настоящее поле – рожь.
– Погляди, Малыш, рожь, ее начали косить, да так и бросили. А ведь она в самой поре. Верно, тоже война помешала. Кто же теперь соберет урожай?
Он оглядел раскинувшиеся нивы, повсюду было тихо и пустынно. Никто не работал, и только по шоссейным дорогам торопливо шагали и ехали люди.
– Скоро, Малыш, настанет время, про какое я нынче толковал Рабаузе: женщины возьмутся за мужские дела.
– Значит, и мать?
– Да и мать, разумеется.
– Полно тебе, отец…
– А что же мать, – нужно будет, и она справится. Я сегодня же после обеда пойду запишусь добровольцем.
– Ты уже стар, отец! И сердце у тебя никуда.
– Сердце у меня в порядке!
– Ну что ты, отец! Ты иногда синий-синий делаешься.
– Ладно! Явлюсь, и меня наверняка возьмут. Вот увидишь!
– Но…
– Я говорю – возьмут. А ты знай помалкивай!
– Тогда и меня возьмут!
– Сказано – помалкивай!
Некоторое время они шли молча, потом свернули на проселок; перед ними лежала высокая железнодорожная насыпь.
– Что это за дорога, отец?
– В Штраусберг, Малыш! А там и дальше на восток, на Познань и, стало быть, на Россию.
– А вот и поезд, отец!
– Вижу…
Из Берлина, влекомый двумя паровозами, шел состав– преимущественно вагоны для скота – с открытыми дверями. Из вагонов выглядывали лошадиные головы, в дверях стояли солдаты в защитной форме, а на открытых платформах, к восторгу Малыша, выстроились пушки. То был первый поезд, уходивший на фронт у них на глазах, и отец с Малышом были одинаково взволнованы.
– Отец, отец, они едут на войну! Против русских! Урра! – кричал Малыш. – Взгрейте их как следует!
Солдаты смеялись и махали им в ответ. И Хакендаль кричал ура и махал солдатам. Вагон за вагоном…
– Сорок один, сорок два… – считал Малыш. – А это что было, отец? Черная штука с трубой? Такая потешная… Она поди тоже стреляет?
– Это – полевая кухня, Гейнц! По-солдатски – гуляшная пушка. Стреляет обедами.
– Сорок четыре, сорок пять, – с увлечением считал Гейнц. – Сорок семь вагонов, отец, не считая тендера.
– Малыш! – окликнул Хакендаль шепотом.
– Что, отец?
– Потише! Взгляни, Малыш, направо, вон туда, в кусты… Но только незаметно, чтоб не вызвать подозрение… Видишь человека в лозняке?
– Вижу!
– А теперь отведи глаза, видишь, на нас уставился. Притворись, будто башмак завязываешь. И зачем это он забрался в кусты, один? Похоже, прячется.
Малыш для виду занялся башмаком, а сам все на кусты поглядывает.
– Отец, он сунул что-то в карман – белое, вроде бумаги. может, поезд себе записал?..
– А для чего ему записывать поезд? – ворчливо отозвался Хакендаль.
– А как же? Ведь это же солдаты, лошади, пушки! А вдруг он – шпион, отец?
– Спокойнее, сынок, главное, без крику. Опять на нас пялится. Что это он все сюда поглядывает? Какое ему до нас дело!
– Его, должно быть, совесть грызет! Похоже, он и есть шпион!
– Давай спокойно рассудим. Что бы ему делать и таком глухом месте? Ведь если б мы случайно тут не оказались…
– Отец, отец, а сейчас он свистит!.. Нет ли у него поблизости сообщников?
– Что ж, и это возможно!
– Давай, отец, подойдем и спросим, что он здесь потерял. Если побоится смотреть нам в глаза, мы его сразу же арестуем.
– А как это мы его арестуем? Возьмет да убежит!
– Я небось шибче бегаю!
– Одному тебе не справиться. А мне его не догнать – из-за сердца…
– Вот видишь, отец, я и говорю – у тебя сердце!
– Потише! Он, должно быть, заметил, что мы следим, и хочет смыться. Пошли за ним!
– Пошли, отец!
– Не так быстро, Малыш! Никогда не следует пороть горячку. Пусть думает, что мы гуляем. А то учует погоню…
– Выходит на шоссе!
– Ну, ясно. Хочет в толпе затеряться.
– Ничего, мы его догоним, отец!
– Опять на нас обернулся. Поди коленки дрожат от страха!
Отец и сын оба загорелись – молодость и старость равно пылали огнем. Оба неотступно следовали за подозрительным субъектом и так старались себя не выдать, что это бросилось бы в глаза даже бесхитростному наблюдателю. Они показывали друг другу жаворонка в небесной синеве, а сами глаз не сводили с того субъекта. Когда он замедлял шаг, они останавливались. Малыш рвал цветы, а отец напевал себе под нос «Глория, Виктория!». Потом шли дальше, но и субъект, тем временем на них оглянувшийся, прибавлял шагу…
– Уматывает, отец!
– Ничего, таким-то аллюром и я за ним поспею! Но Хакендаль уже задыхался. И не только сердце, не только жара, главнее – волнение. Подумать только: шпион! Шоссе было уже совсем рядом, и на нем полно народу…
– Ничего, остановим велосипедиста, – утешал он сына. – Велосипедист его в два счета догонит…
На подходе к Франкфуртер-аллее субъект припустил вовсю. Однако, выйдя на людную улицу, он не бросился наутек, а остановил двух-трех прохожих и начал в чем-то горячо их убеждать…
– Уж не его ли шайка? – предположил Малыш.
– А вот увидим, – просипел Хакендаль. Он побагровел от натуги и с трудом переводил дыхание.
Обступив беглеца, люди молча следили за их приближением.
– Они самые! – неожиданно громко объявил субъект, давеча прятавшийся в кустах.
Когда Хакендаль вышел на Франкфуртер-аллее, прохожие во главе с субъектом тесно окружили его с сыном и грозно на них уставились.
– Господа! – воскликнул Хакендаль. – Этот субъект…
– Послушайте, вы, – обратился к нему субъект, молодой человек геморроидального вида. – Что вы сейчас делали у железной дороги?
– Этот субъект, – продолжал Хакендаль, указывая пальцем, – прятался в кустах и что-то записывал, когда проходил воинский эшелон.
– Это я-то? – вскричал субъект. – Какое бесстыдство! Вот уж – с больной головы на здоровую! Да я своими ушами слышал, как ваш сопляк вагоны считал, вы, гнусный шпион, вы!
– Это вы шпион! – заорал Хакендаль, еще больше наливаясь кровью. – Мой парнишка видел, как вы что-то белое совали в карман!
– А вы… – взвизгнул субъект. – Кто прикидывался, будто рвет цветы? Похоже это на вас – цветы рвать! Да вы уже покраснели, как индюк, – от нечистой совести!
Остальные с недоумением слушали эти обвинения, становившиеся все более серьезными. В нерешимости глядели они на обоих противников и недоуменно переглядывались.
– А может, оба шпионы? – предположил кто-то. – Да только случайно не знают друг про друга?
– Зачем же вы сидели в кустах? – обратился к бледнолицему бородач солидного вида. – Это и в самом деле звучит подозрительно!
– Я удовлетворял естественную нужду, – с достоинством отвечал бледнолицый.
– Он что-то белое сунул в карман, – не успокаивался Хакендаль.
– Туалетную бумагу! – отпарировал бледнолицый. – Она у меня всегда с собой, на всякий случай.
И он вытащил ее и показал.
– А зачем, ваш парнишка считал вагоны? – осведомился солидный бородач. – Это в самом деле звучит подозрительно!
– Просто так! – отрезал Хакендаль. – Мальчишки всегда все считают.
– Это не объяснение, – решил бородач. – А нуте-ка, пошли, на Франкфуртер-аллее наверняка найдется шуцман.
– Я могу удостоверить свою личность, – заявил Хакендаль. – У меня тут все бумаги. – И он похлопал себя по карману. – Я отводил лошадей на осмотр. Я – Хакендаль, владелец извозчичьего двора.
– Нуте-ка поглядим! – И бородач просмотрел бумаги. – Порядок! Прошу прощения, господин Хакендаль!
– Ничего, ничего… А как же этот негодяй?
– Пожалуйста, и я могу предъявить документы. Я иду на освидетельствование. Разрешите представиться: учитель Крюгер!
Кое-кто рассмеялся, другие недовольно ворчали.
– Прошу прощенья и у вас, господин Крюгер! Так вы, значит, оба не шпионы? Подайте же друг другу руки…
– Господин Хакендаль, мне очень жаль…
– Господни Крюгер, вы только исполнили свой долг…
– Идемте вместе!
Так они и сделали – предовольные и в приподнятом настроении. Только Гейнц шагал на отшибе, насупившись: он не мог примириться с мыслью, что человек этот не шпион.
9
Когда Хакендаль с Малышом вернулись домой, их ждала записка, всего несколько слов: «Сегодня в два выступаем. С Ангальтского вокзала. Отто».
Мать с неожиданным проворством ковыляла взад и вперед. Она сама накрывала на стол, чего давно не делала, – лишь бы ускорить сборы. На кухне хозяйничала Эва.
Уже садились за стол, когда явился Эрих. Он все утро мотался из казармы в казарму, часами ждал приема и повсюду натыкался на отказ: «Мы уже набрали людей. Нас осаждают тысячи желающих. Приходите месяца через два-три, там видно будет».
– Вот и отлично. Успеешь сдать экзамены для ускоренного выпуска.
Но этого-то Эриху и не хотелось, он предпочел бы не возвращаться в школу. Недели, проведенные у адвоката, сильно его изменили – он считал себя взрослым. Ему уже казалось невозможным снова сесть за парту.
– Нет, нет, я от одного парня слышал – в Лихтерфельдском кадетском корпусе формируют запасной батальон. Наведаюсь туда завтра пораньше.
– Да не торопись же, Эрих! – возмолилась мать. – Через три месяца война поди кончится. Как бы еще с Отто чего не приключилось!
Фраза не сказать чтоб складная, но все поняли. Эрих запел бравурную песенку:
Что слезы льешь напрасно —
И пуля не опасна.
– О таких вещах, мать, и думать не моги! – сурово оборвал ее Хакендаль. – Солдату с такими мыслями негоже идти в сражение.
– Сегодня, часов в десять, караулю я у окна, – заныла мать, – гляжу, а вместо тридцати двух пять лошадей ведут, и Сивка так-то жалостно свесила голову– чуть не до самых колен. Тут мне в голову и ударило: если столько осталось от наших лошадей, что же останется от моего сыночка?
С минуту тянулось растерянное молчание, но Железный Густав крепко хватил по столу черенком ножа.
– Спокойнее, мать, спокойнее! Если ты уже сейчас нюни распустила, я тебя и вовсе не возьму на вокзал…
– Да не распустила я нюни, это мне в голову ударило, когда наших лошадей привели, – оправдывалась мать, поспешно утирая слезы. – Возьми меня с собой, Густав! Я не буду плакать на вокзале!
И, трогательно пытаясь улыбнуться, она обвела глазами сидящих за столом.
– Да уж, ладно, – смилостивился отец. – Раз обещаешь вести себя как следует, так и быть. Однако нам пора! Ангальтский – это Франция…
В последнюю минуту возникло новое затруднение. Выяснилось, что Эва не хочет ехать. Со слезами уверяла она, что и думать не может о поездке, у нее раскалывается голова, да и вообще она совсем больна.
– Еще чего! – напустился на Эву отец. – У тебя брат уезжает на войну! Изволь проводить его на вокзал, я и слышать не хочу ни о какой болезни.
Эва с плачем стала уверять, что она не в силах сдвинуться с места, еще упадет на улице…
Но если мать не хотели взять на вокзал, оттого что она плакала, то Эве пришлось ехать, невзирая на слезы.
– Глупости ты городишь, девушка! – сердился отец – и с внезапно мелькнувшим подозрением, вспомнив намеки Малыша, добавил: – Уж не женишка ли ты завела? Ты мне последнее время не нравишься. Вот вернемся, тогда потолкуем!
Задерганные, в тяжелом настроении, вышли они из дому. Эва увидела на углу поджидавшего ее Эйгена – он назначил ей свидание – и беспомощно ему махнула. Эйген словно погрозил ей и смешался с толпой.
Эву мучила мысль, что квартира оставлена на маленькую горничную, а от Эйгена всего можно ждать! Даже налета на дом ее родителей. Она бы хоть сейчас вернулась, да что пользы? Если Эйген к ним заберется, ее присутствие ничего не спасет. Она против него бессильна, он что угодно может с ней сделать.
Со всеми этими проволочками они так запоздали, что уже на Александерплац стало ясно: придется ехать, иначе они прозевают поезд. Легкомысленный Эрих предложил сесть в такси, но его только смерили уничтожающим взглядом. Но и предложение матери взять извозчика было отвергнуто, как расточительное. К счастью, подоспел конный омнибус, и в нем нашлись свободные места. С дребезгом и грохотом тронулась в путь тяжелая колымага.
В городе стояла такая же суматоха, как и в первый день мобилизации. На улице то и дело останавливались машины, и молодые люди швыряли в толпу охапки газет; в омнибус садились все новые пассажиры и сообщали последние новости. Объявлена война Франции! Немецкие войска перешли бельгийскую границу… Минутное замешательство: почему же бельгийскую? Значит, и Бельгия?.. Но тут уж было не до размышлений! То здесь, то там вспыхивала песня:
Нам праздновать над Францией победу!
Старики под одобрительный смех публики затягивали старые шуточные куплеты:
Кто там в кустарнике ползет?
Похоже, Наполеонов сброд…..
И как он объявился там?
А ну, прогнать его к чертям!
Омнибус окончательно увяз в сутолоке. Надо выходить. Сомкнутой колонной прокладывают они себе дорогу. Скорее на вокзал!
– Простите, сосед! Я, кажется, вам на ногу наступил! Я провожаю сына на войну!
– Не беспокойтесь, очень приятно!
Слава богу, вот и вокзал! Наконец-то! Еще одна минута… Через зал ожидания и вверх по лестнице! Да тут яблоку негде упасть! Наверху гремит духовой оркестр. Два часа одна минута! Поезд должен был уже уйти, но, покамест не заиграют «Прости прощай, родимый край», он не тронется, поясняет Хакендаль, пыхтя и отдуваясь.
У выхода на перрон такая толчея, что они пробегают без перронных билетов. Контролер что-то кричит им вслед, но Хакендаль только смеется: «Франция! Париж!» Смеются и в толпе. Хакендаль разошелся, он приятно возбужден. Он бежит вперед, окруженный семьей.
Состав тянется бесконечно! Из окон выглядывают мужчины, голова к голове и голова над головой, все в защитной серой форме, такие же защитные чехлы на остроконечных касках, красные цифры указывают номер полка. Какие у всех серьезные лица! И сколько на перроне женщин, бледных, и тоже с серьезными лицами. Цветы – да, цветы, но их судорожно сжимают дрожащие руки. Дети – не счесть, большие и маленькие, но и детские личики смотрят серьезно, многие малыши плачут…
Гремит полковая музыка, но лица все так же серьезны, доносятся приглушенные разговоры…
– И ты пиши, отец!
– Я пришлю тебе виды Парижа!
Вымученная шутка – ее берегли на последнюю минуту. Бледные улыбки.
– Будь здоров!
– И ты тоже – с детишками!
– О детях не беспокойся, я за ними присмотрю!
А где же Отто?
Они бегут вдоль состава. Всем теперь кажется страшно важным еще раз увидеть маловажного Отто, пожать ему руку, пожелать здоровья.
– Смотрите, да это же Гудде, портниха, ну, ты знаешь, отец, она еще переделала мне мое черное платье! И с ребенком? С каких пор у этой Гудде ребенок? Ведь она горбунья! Должно быть, соседка дала подержать.
– Кого это вы провожаете, фрейлейн Гудде? Как тебя звать, карапуз?
– Добрый день, фрау Хакендаль! Отто здесь, я хочу сказать… господин Хакендаль!
Все бросаются к Отто. «Эта Гудде» забыта. На минуту – до отхода поезда – незаметный Отто становится героем дня.
– Всего тебе хорошего, Отто!
– Напиши как-нибудь, Отто!
– Оттохен, я тебе кое-что принесла на дорожку!
– Как будет тебе от начальства таска, вспомни отцовскую науку! Постарайся заслужить Железный крест, вот чем ты меня порадуешь! А не говорили вам – будут в эту войну давать Железные кресты?
Отто стоит у окна вагона. Он очень бледен, лицо кажется еще более серым, чем землисто-серая гимнастерка. Машинально отвечает он на вопросы, пожимает руки, кладет сверток со съестным на скамью, где уже лежит еесверточек…
И все время глаза его ищут ее, единственную, любимую, ту, которой он отдал всю нежность своего слабого сердца и которая любит его всепрощающей любовью сердца сильного. Тутти смотрит на него своим нежным пламенеющим взором, ни на что не жалуясь, ничего не требуя… Она стоит у чугунного столба и держит за руку сынишку. «Не плачь, Густэвинг! Папочка к нам вернется!»
Отто не слышит, но по губам ее читает: «…к нам вернется!»
Кто его знает, вернется или не вернется, но, как ни странно, это не пугает его. Впереди война, бои, рукопашные стычки, ранения и мучительная долгая смерть, но это его не страшит, этого он не боится…
«Трусом я не окажусь, – думает он. – И все же у меня не хватает храбрости сказать отцу…»
Ему хотелось бы понять, почему это так, но он этого понять не в силах… Беспомощно смотрит он на тех, что теснятся у его окна, на эти знакомые, привычные лица, а затем бросает быстрый взгляд на самое любимое, единственное человеческое лицо – там, у чугунного столба. Нет, этого он понять не в силах…
– Отто, да у тебя, никак, цветы? – кричит Малыш. – Кто преподнес тебе цветы? Значит, ты обзавелся невестой?
Всех рассмешило предположение, что у Отто, у смирного Отто завелась невеста. Да и Отто кривит лицо в жалкую гримасу.
– Где ж она, твоя невеста?
Все оглядываются и, смеясь, ищут для Отто невесту.
– Может быть, вон та, в синем платье? Что ж, шикарная девушка, но не слишком ли шикарная для тебя, Отто? С такой женой наплачешься!
И опять Отто улыбается вымученной улыбкой.
– А эта Гудде все стоит и стоит, – шепчет фрау Хакендаль. – Кого это она провожает? Ты ее узнал, Отто?
– Кто? Кого?
– Да эту Гудде! Нашу портниху! Ты ж ее знаешь!
– Я… я… дело в том, что я…
Все смотрят на Отто, и он густо краснеет. Но они ничего не замечают.
– Ты не видел, к кому она пришла?
– Я? Нет! Я ничего не видел.
«Прости, прощай…» заиграл оркестр, и поезд тронулся, покатил… Провожающие вытаскивают платки, руки протягиваются для последнего пожатия.
О, эта одинокая фигура у чугунного столба! Она не достала свой платок, не машет ему на прощание. Но она стоит, не шевелясь, словно так и намерена стоять и стоять, терпеливо, безропотно ожидая его возвращения. Глаза его наполняются слезами.
– Не плакать, Отто! – кричит папаша Хакендаль. – Мы еще увидимся! – И очень громко, так как поезд развивает скорость и Хакендаль вынужден отстать: – Ты всегда был хорошим сыном!
Дольше всех бежит Малыш – до самого конца перрона. Он следит за тем, как поезд постепенно скрывается из виду, как треплются на ветру бесчисленные платочки, – а затем поворот, промелькнул круглый красный стоп-сигнал в последнем вагоне – и все!
Гейнц возвращается к своему семейству.
– А теперь поскорей, – говорит фрау Хакендаль. – Мне хочется поймать эту Гудде. Интересно, чей это ребенок и кого она провожала на фронт.
Но Гертруд Гудде уже скрылась вместе с Густэвингом.
10
Старший врач хирургического отделения, вконец измотанный, стоял перед умывальником в своем кабинете и, как всегда в минуты большой усталости, тщательно мыл руки. Машинально взял он жесткую щеточку и вычистил ею ногти, вымыл руки раствором сулемы, сполоснул и вытер полотенцем.
Он закурил сигарету, глубоко затянулся, подошел к окну и задумчиво, ничего не различая, стал глядеть вниз, в больничный сад. Он выдохся, устал, с одиннадцати на ногах, а конца все не видно…
«И это, – думал он, – лишь начало. Это – лишь начало… – думал он, не спеша и без особого уныния или волнения. – То-то и оно – это лишь начало…»
За четыре дня мобилизации он потерял три четверти своего врачебного персонала. Всех отправили на фронт. «Выше знамя!» – сказали они и ушли. Ушло три четверти всех врачей, не говоря уж о прочих медицинских работниках, число же больных даже превышает норму. И это – лишь начало…
Ограничившись одной затяжкой, старший врач сунул сигарету в пепельницу. Машинально направился к умывальнику и снова начал с заученной тщательностью – он тысячу раз наблюдал ее у себя и у других – мыть руки и тереть их щеточкой. Он не сознавал, что делает. Разве что над ним пошутит кто-нибудь из коллег или хирургическая сестра скажет: «Опять вы моете руки, господин профессор! Вы мыли их ровно две минуты назад!»
– Но сейчас не было никого, кто бы ему напомнил. Тщательно начищает он щеткой ногти…
«Выше знамя!» – сказали они и ушли. Но как держать его высоко едва ли с четвертью нормального состава врачей? Как бы совсем не выпустить его из рук – ведь приходится на многое закрывать глаза, мириться с ужасающей халатностью…
Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он устало, а ведь сколько он ни работает врачом и сколько ни перевидал пациентов, никогда он не теряет ощущения, что перед ним живые люди, а не случаи из медицинской практики: матери, чьи дети дома плачут; отцы, от чьего здоровья зависит счастье и благосостояние целой маленькой общины.
Это будет нам стоить немало человеческих жизней, думает он, но в ближайшее время человеческая жизнь и вообще-то будет цениться дешево, как самый бросовый товар. И умирать будут не только больные, истощенные, престарелые – нет, преимущественно молодые и здоровые. Силы народа будут систематически идти на убыль – и это нам предстоит на много дней, недель, а может быть, и месяцев… А я сокрушаюсь при мысли, как бы мне какой-нибудь гнойный аппендицит не пришлось оперировать с получасовым опозданием!
Он оглядывается и напрягает слух. Он уже снова стоит у умывальника и моет руки. Сигарета тлеет в пепельнице, но не это вывело его из задумчивости. Медленно доходит до его сознания, что он, кажется, слышал стук, и, когда он говорит «войдите», дверь и в самом деле отворяется, и входит со смущенным видом сестра.
– Что случилось, сестра? – спрашивает он рассеянно, вытирая руки о полотенце. – Я сейчас начну вторичный обход. Или новое поступление?
Сестра смотрит на него и качает головой. Странный у нее взгляд – застенчивый и вместе с тем упрямый. И еще не устоявшееся лицо: молодое, но угловатое. Должно быть, жизнь ее не баловала.
– Я к вам по личному делу, господин профессор, – говорит сестра, понизив голос.
– С этим обращайтесь к старшей сестре. Как вам известно, вы подчинены старшей сестре.
– Я была уже у старшей, – все так же тихо продолжает сестра. – Старшая мне отказала. И я подумала, господин профессор…
– Ничего не выйдет, сестра, – говорит врач решительно. – Во-первых, я принципиально не вмешиваюсь в дела сестер. А кроме того, у меня своих забот по горло!
Он отпускает ее кивком, вздыхает и, засучив рукава, направляется к умывальнику
– Господин профессор мыли руки, когда я входила, – храбро напоминает ему эта девчонка. (Мания старшего врача, разумеется, известна всей больнице.)
– Покорно благодарю, сестра, – говорит профессор. – Передайте хирургической сестре – вы знаете, сестре Лили, – что через десять минут я начну вторичный обход.
И он пускает себе на руки сильную струю воды.
– Слушаю, господин профессор. – Она смотрит на него нерешительно. – Простите, господин профессор, что я опять о своем… – начинает она робко. – Нынче утром отбирали тех, кто поедет на фронт… И я… я не попала…
– Не могут же все ехать! – огрызнулся старший врач. – Здесь тоже работа, здесь пропасть работы, и самонужнейшей работы!
– Господин профессор, мне непременно надо ехать! Пожалуйста, господин профессор, скажите старшей, чтоб меня отпустили. Вам стоит слово сказать, господин профессор!
Старший врач обернулся. Он был готов испепелить эту девчонку взглядом.
– И ради такой ерунды вы врываетесь и лишаете меня этих коротких минут отдыха! – восклицает он с гневом. – Постыдились бы, сестра! Если вы ищете приключений в обществе молодых мужчин, не надо было становиться сестрой! Это вы можете найти на любом уличном перекрестке. Вам, конечно, надоела палата, где лежат одни старухи… Ах, сестра, оставьте меня в покое!
Но если старший врач воображал, что после такой жестокой и откровенной отповеди сестра уйдет сконфуженная, то он заблуждался. Сестра Зофи с места не сдвинулась, и даже то робкое и застенчивое, что сквозило в ее взгляде, как будто стушевалось перед внутренней решимостью и настойчивостью. Врач не без интереса это отметил.
– Я не ради молодых мужчин рвусь на фронт, – заявила она упрямо. – Старшая сестра потому и определила меня к старым бабкам, что для мужского отделения я не гожусь. Я не выношу мужчин…
– Сестра, – сказал профессор мягко, – поймите, ваши склонности меня не интересуют, а вы готовы мне о них лекции читать. Отправляйтесь лучше в свое отделение!
– Слушаюсь, господин профессор! – сказала она все с тем же неукротимым упрямством в голосе. – Но, господин профессор, я твердо намерена отправиться на фронт, и вы должны мне помочь…
– Гром и молния! Слыхано ли что-нибудь подобное!
– Господин профессор, нет человека, к которому бы я чувствовала привязанность. Да и вообще, я никого не люблю – ни даже родителей, ни братьев и сестер. А тем более моих больных…
– Великолепно, сестра! Вы меня восхищаете! – съязвил врач.
– Я никогда ни к кому не питала добрых чувств. Да и меня этим никто не баловал. Я уже думала, что так и проживу свой век, никому не нужная. Но тут – прошу вас, – господин профессор, послушайте меня еще минутку – тут эта война. Я ничего не смыслю в политике, я не понимаю, откуда война и зачем. Но я вдруг подумала: вот случай стать нужной, сделать в жизни что-то хорошее, не чувствовать себя неприкаянной…
Она на мгновение подняла на него глаза.
– Может, господину профессору непонятно, о чем я толкую, – я и сама не понимаю всего как следует. Но я хочу сказать, другие женщины, хотя бы сестра моя, надеются иметь детей и любимого мужа. Для меня этого не существует, господин профессор! Я никогда не знала, для чего живу на свете… Мой отец…
Она осеклась. А потом все с той же силой:
– Не думайте, господин профессор, что мне представляются молодые солдаты, как им поддерживаешь голову и даешь испить воды… Нет, мне представляется, что я ношусь как угорелая и делаю самую черную, самую грязную работу, от которой с души воротит – и так с утра до вечера, пока с ног не свалишься – и на другой день то же самое. Тогда, господин профессор, я, возможно, почувствую, что не зря живу на свете. – И с прорвавшимся в голосе рыданием: – Ведь хочется думать, что ты что-то значишь, что ты не просто муха, ползающая по стене…
На некоторое время оба умолкли. Врач медленно и размеренно вытер руки и, подойдя ближе, приподнял ее мокрое от слез лицо.
– Так по-вашему, сестра, – спросил он мягко, – великий народ для того вступил в такую войну, чтобы… как вас зовут?
– Зофи Хакендаль…
– Чтобы Зофи Хакендаль нашла свое место в жизни?
– Почем я знаю! – воскликнула она с неистовой силой и стряхнула порывистым движением его руку. – Я знаю только, что вот уже двадцать второй год живу на свете и за всю мою жизнь ни разу не почувствовала, что я кому-то нужна!
– Что ж, возможно, война еще и потому началась, – сказал врач раздумчиво, – что человек снова ищет свое призвание в жизни. Возможно! – И он взглянул на нее. – Ладно, посмотрим, чего мне удастся добиться у вашей старшей. Насколько мне известно, она не слишком высокого о вас мнения. Но, как я теперь убедился, вы, хотя бы в этом, не расходитесь со старшей сестрой…
Врач улыбнулся. Зофи ответила ему слабой улыбкой, с благодарностью поклонилась и вышла.
Старший врач опять направился к умывальнику.
11
Младшая из сестер Хакендаль, Эва, на обратном пути все подгоняла родителей и братьев – так не терпелось ей вернуться домой. И вот она в изнеможении сидит в своей комнате, выдохшаяся и опустошенная. Нет, Эйген не побывал у них в квартире, письменный стол отца не взломан, их глупенькая горничная Дорис не избита и не изнасилована, – словом, все в порядке!
– Но это и есть самое ужасное! То, что Эйген ничего еще не предпринял, это и есть самое ужасное! То, что все еще впереди, все еще только угрожает и приходится чего-то ждать, – это и есть самое ужасное!
Она сидит, сложа руки на коленях, и слышит в открытое окно, как отец в конюшне разговаривает с Рабаузе. «Отцу хорошо, – думает она, – у него конюшня, и пролетки, и Рабаузе. У отца есть все, что ему нужно. А у меня…»
Она слышит, как мать отчитывает в кухне Дорис – да, и матери хорошо. И даже Отто – уж на что он влачил жалкую жизнь, – и Отто уехал, он стал уважаемым, значительным человеком, у него есть задача. А у нее… И у Зофи есть задача, а если она вечно брюзжит, то такой уж у нее характер – а все же и у нее есть задача. И у Гейнца – его школа, да и у Эриха всегда что-то есть, что-то новое, необычное – и только у нее…
У нее одна судьба – жалкая постыдная судьба. У нее только Эйген на ближайшем углу, он свистнет в два пальца, как свистят сутенеры – и как только он свистнет, она должна бежать к нему. Она – его вещь. Он – ее задача!
Когда позавчера Эйген заставлял ее пить и она видела, что он не отступит, он решил овладеть ею сейчас, сию минуту – и не для того, чтобы удовлетворить свое желание, а чтобы доказать, что она и в этом – его вещь, что у нее не осталось ничего своего, чистого, – у нее мелькнула мысль, отдаленная надежда, которая могла бы поддержать ее в предстоящий страшный час, и она спросила: