Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)
Она будила своего Кверкулейта, пусть и он послушает. Она была счастлива, но то, что другая несчастна, отравляло ей счастье. Кверкулейт поначалу сердился, когда тревожили его первый сладкий сон, из-за того, что какая-то женщина плачет. Даже человек, которому дорога справедливость, дорожит своим сном. Но вскоре в нем пробудился боевой задор.
Как раз жена и обратила его внимание на то, что до них никогда но доносится ни звука, ни слова, выдающего присутствие мужчины. Ни брани, ни зова, ни окрика – они слышали только женщину. Это казалось странным. Узнать, кто живет внизу, но представляло труда: слепец с изуродованным лицом, просивший милостыню и бравший заказы на плетение соломенных стульев. Очевидно, какой-то несчастный, заслуживающий сожаления. Может быть, немой? Нет, вряд ли. Кверкулейт слышал, как он что-то говорил мальчику-поводырю. То, что ночами они не слышали его голоса, не объяснялось его немотой.
И опять-таки чудно: ночью они слышали только женщину, днем видели только, мужчину. Кверкулейты не успокаивались, они расспрашивали соседей – нет, женщину никто не видел. Никто не знал, какова она собой.
– Здесь кроется загадка! – говорила фрау Кверкулейт.
– И я не я буду, если ее не разгадаю! – утверждал ее муж. О, каким только мечтаниям мы не предаемся, живя в доме, где ютятся тысячи человеческих судеб, пока мы еще молоды и жизнь еще нова! Пока мы еще верим, что для нас предусмотрено особое место в мире! Пока мы еще не обжились на этом земном шаре, состоящем из сплошных противоречий, пока в нас еще теплится отсвет той неведомой тьмы, откуда мы явились! Кверкулейты много дней, всматривались в пергаментное, иссеченное шрамами лицо слепого, похожее на маску, они много ночей прислушивались к плачу и крикам, доносившимся из нижней квартиры.
Люди маленькие, они знали, что мужья нередко избивают жен. Это подло, но такая подлость присуща, человеку. От слепого же веяло чем-то бесчеловечным. Сколько ни случалось им об этом говорить, всегда они приходили к выводу, что в слепом есть что-то бесчеловечное. А с бесчеловечностью нельзя мириться, с ней надо бороться…
В конце концов Кверкулейт взял да и отправился в полицейский участок и высказал там свои соображения.
Начальник только головой покачал.
– Видите ли, молодой человек, мы, полицейские, никогда не действуем наобум – так недолго и осрамиться. Женщину истязают каждую ночь, а она ни разу днем не пожаловалась на своего обидчика – где же это слыхано? Я себе этого не могу представить!
– Но ведь не может же она… – стоял на своем Кверкулейт, весь пунцовый от волнения.
– То есть как это не может? – снисходительно отозвался начальник. – Что же он – в цепях ее держит день-деньской? Или она уж и в стенку постучать не в состоянии? Нет, нет! Вы, как я посмотрю, фантазер! – Он порылся в своей картотеке. – Вот видите, они уже три года у нас прописаны. Живут, конечно, в гражданском браке, но в эти дела мы давно не вникаем…
– Но ведь не можем же мы… – вспыхнул Кверкулейт в отчаянии.
– В том-то и дело, что можем. Вы, молодой человек, со временем это поймете. Есть хорошая старая поговорка: «Не дуй на огонь, пока он тебя не обжег!»
– Это поговорка для трусов! – возмутился Кверкулейт. – Далеко бы мы ушли в этом мире, если бы каждый дул только на огонь, который обжег его!
– Наш с вами мир, пожалуй, действительно далеконько зашел, я бы даже сказал – слишком! – Полицейский снисходительно улыбнулся молодому энтузиасту. И, перейдя на официальный тон: – Сожалею, но мы ничего не можем предпринять по вашему заявлению. – Он взглянул на юношу. – Другое дело, если б вы сообщили нам, что женщина просила о помощи…
Погруженный в раздумье, вернулся Кверкулейт домой. Он рассказал жене о своей неудаче. Он даже попытался заступиться за начальника, но тут она на него накинулась:
– Полицейским подавай мертвое тело, иначе они с места не сдвинутся. Да, тяжелы они на подъем!
– С этого дня ты меня больше не будишь! – решительно сказал Кверкулейт. – Никому от этого не легче, а я совсем извелся, не спавши. У нас в жилищном управлении постоянные скандалы, чуть до драки не доходит. Тут нужны железные нервы!
Но, очевидно, упрямец Кверкулейт недооценивал свое упрямство. Мысль о слепом не давала ему покоя. Теперь он уже сам просыпался ночью и лежал, не шевелясь, чтобы жена но догадалась – хоть и чувствовал, что и она не спит, – лежал и напряженно слушал. Оба прислушивались к плачу, возмущавшему ночную тишину. Трудно было потом уснуть, трудно было примириться с мыслью, что в мире царит непорядок. Пока человек молод, он не любит оставлять задачи нерешенными…
Нет, он не пытался связаться с этой женщиной. Какое-то чувство говорило ему – чудесное преимущество юности, ее яркая путеводная звезда, нужно только в нее верить – какое-то чувство говорило ему, что в этом деле он должен действовать, всецело положась на себя…
И когда ему стало совсем невмоготу, он без ведома жены отправился в участок и заявил, что в течение последних четырех-пяти дней постоянно слышит стук то в одну, то в другую дверь – очевидная просьба о помощи…
Кверкулейт улучил время, когда его знакомый начальник куда-то ушел. Но хотя на этот раз ему пришлось иметь дело с не столь недоверчивым чиновником, он скоро запутался во вранье. Почему эта женщина не обратилась еще к кому-нибудь из соседей? Откуда она его знает? Чем она объясняет эти истязания? Жаловалась ли она когда-нибудь на незаконное лишение свободы? Почему не позовет на помощь в окно? Ведь их двор чуть ли но ежедневно навещает дежурный полицейский.
Нелегко в этом мире идеалисту жить согласно своим идеалам. Из путаницы лжи, в которой Кверкулейт безнадежно увяз, вызволило его только то, что он вовремя разыграл оскорбленного: «Так и так: ко мне обратились за помощью. Мое дело заявить, а вы поступайте, как знаете!»
И чиновник наконец решился. Он еще раз обратил внимание молодого человека на неприятности, какие навлечет на него ложное показание, а когда Кверкулейт остался при своем, поручил полицейскому сержанту проводить его до дому и удостовериться во всем на месте.
И вот Кверкулейт и полицейский стояли перед дверью квартиры. Они позвонили раз-другой – никто не отозвался. Кверкулейт предложил сбегать за слесарем.
Полицейский покачал головой.
– Этого я не вправе делать.
– Но женщина, безусловно, дома!
– Почему же она не дает о себе знать?
– Так ведь именно это и показывает…
– Мы не имеем права взламывать дверь.
Это был пожилой служака с густой проседью в усах, человек без инициативы, заеденный рутиной чиновник, как решил про себя Кверкулейт. Полицейский еще раз сильно нажал на кнопку и, когда опять ничего не воспоследовало, повторил то, что говорят все, желающие избавиться от больших хлопот:
– Ничего не попишешь!
Он уже приготовился спуститься вниз.
В эту самую минуту этажом ниже показался Эйген Баст. Слепой ощупью поднимался по лестнице, держась за перила. Мальчишку он, как всегда, отослал из подъезда домой, так как знал здесь каждую ступеньку и не хотел приводить с собой шпиков…
Оба они слышали, как он поднимается, слышали осторожное, негромкое тап-тап его шагов, приближающихся по лестнице. Еще яснее, пожалуй, слышали они сухой шорох руки, скользящей по перилам. Они видели его, а он их не видел, да и не слышал тоже…
Ибо, когда он поднялся, страшный, в своем вылинявшем плаще цвета хаки, и они увидели перед собой его отталкивающее иссеченное шрамами лицо, Кверкулейт невольно, призывая к молчанию, схватил полицейского за плечо и тот сразу его понял.
Слепой их не видел, он их не слышал, но он что-то заподозрил. Он поднял голову, словно учуял их и хотел обнюхать.
– Кто там? – спросил он.
И снова рука сжала плечо полицейского. Нерушимая тишина.
– Здесь кто-то есть!
Ни звука.
О, этот лживый скулящий голос:
– Я бедный слепой попрошайка! Довольно вам шутки шутить над бедным слепым! Вы!..
Ни звука.
Слепой стоял на лестничной площадке, освещенный солнцем, лившимся в окно. Он поднял вверх свое ужасное лицо, их разделял какой-нибудь метр. Лицо с полуоткрытым ртом находилось совсем рядом; не верилось, что он их не видит… Надо было знать, что он ничего не видит, но все равно, этому не верилось…
Полицейский вглядывался в слепого. Нет, он его не знал. Но было что-то в звуке этого голоса: тот, кому приходится иметь дело с лгунами, сразу же чует лгуна. Было, пожалуй, что-то и во всей повадке этого человека, что-то неуловимое и неподдающееся определению: в обыкновенном слепом попрошайке чувствовались бы беспомощность и страх, тогда как в этом сквозила подозрительная настороженность… Казалось, он весь подобрался и был начеку….
(Кверкулейта же в жуткой близости от этой страшной физиономии попросту разбирал страх…)
И плачущим голосом:
– Скажите же, ребятки, кто здесь? Я ведь замечаю, что вы тут стоите… Чего вам от меня надо?
Но тут полицейский доказал, что совсем он не старик, впавший в рутину. По какому-то наитию он сунул руку в глубокий карман плаща. Крепко удерживая что-то в руке, чтобы не слишком рано загремело, он извлек какой-то предмет…
Но как ни бесшумно он действовал, слепой услышал шорох руки, скользнувшей по сукну. Он крепко сжал палку… И неожиданно резким злобным шепотом прохрипел:
– Говори, чего надо, а то как жахну!..
(Кверкулейту стало понятно, почему он никогда ночью не слышал голос этого человека. Даже сейчас, в припадке ярости, тот говорил шепотом.)
Вахмистр разжал руку, и наручники загремели.
– Полипы! – взвизгнул Эйген Баст. – Меня арестовать!
Острым наконечником палки он так уверенно саданул полицейского в живот, что тот с криком упал наземь. И в ту же секунду Баст бросился вниз по лестнице с невероятной быстротой и с уверенностью лунатика. Кверкулейт, даром что зрячий, не мог за ним угнаться.
Полицейский же наверху, не в силах встать от боли, сделал то, что нужно: он приложил к губам свой полицейский свисток…
(Теперь это было ему дозволено: ибо кто так реагирует на звон наручников, не может быть безобидным инвалидом войны, – впрочем, в ближайшее время это будет установлено.)
Полицейский свисток всполошил весь дом.
– Держите его! – кричал Кверкулейт.
Повсюду на пути слепого возникали теперь препятствия. Он пытался ускользнуть, прорваться силой, но скоро запутался, потерял ориентацию, споткнулся, упал, а тут подоспел и Кверкулейт.
Слепой лежал на земле, не пытаясь бежать.
– Чего вам от меня надо? – хныкал он. – Я бедный слепой, живу тем, что люди подадут… Ничего плохого за мной нет. Вы меня просто напугали!
Но было уже поздно разыгрывать невинность. Полицейскому не зря досталось, и удар был слишком коварен и меток для безобидного слепого. Он видел, какое впечатление произвел на слепого звон наручников. Итак, полицейский знал то, что он знал, – остальное было делом терпеливого, тщательного дознания… Ибо даже самые безупречные фальшивые бумаги хороши только до тех пор, пока их обладатель не попал под подозрение…
Сообразительный Эйген Баст это скоро уразумел… Признать то, в чем отпереться невозможно и что тебе трижды доказано, – остальное начисто отрицать. По возможности снять с себя вину, все валить на эту корову, на Эву, ни на секунду не выпускать ее из тисков…
Так пришла эта «ксива», необычная тюремная записка, ибо в ней не заключалось указаний, что отвечать на допросе. «Ксива» всего из нескольких простых слов: «Я свистну, и ты станешь на колени…»
Она ходит по камере взад-вперед. Она так долго отсутствовала – сперва допрос, потом свидание с братом… Но думает она не о допросе, не о свидании с братом и не о будущей своей судьбе, – ее мучит тревога: а вдруг он свистел, когда ее не было в камере? Он так завладел ее волей, что ей и в голову не приходит, как, в сущности, безразлично, свистел он или не свистел. Все равно он ничего не увидит, даже если она ослушается! Ведь она от него освободилась. Нет, это ей и в голову не приходит, у нее и мысли нет о свободе, она ждет. Ее терзают сомнения.
Она как раз сидит за едой, когда с высоты в открытое окно к ней доносится резкий свист сутенера!
Тогда она бросает ложку, уходит в угол и становится на колени. Она ни на кого не обращает внимания. Ей дела нет, что о ней подумают или скажут. С облегченным сердцем, почти счастливая, преклоняет она колени: снова она в руке своего господина и повелителя, его творение. Только его!
Она стоит на коленях.
10
С тяжелым сердцем собирался Гейнц к отцу. Уж, кажется, чего только он на себе не тащил, а тут ему еще выпала задача рассказать родителям о беде, постигшей их дочь, – поистине нелегкая задача…
Отец, сидя за столом, строгал какую-то палку и безмолвно слушал сетования матери на то, что он оставил ночную работу… Она горевала о деньгах, которые эта работа приносила в дом, – в кои-то веки вздохнула она от забот, и вот надо же – конец счастью!
– Отец ведь никогда не расскажет, почему он поступает так или этак!
– Бесстыжее кривлянье! – односложно уронил отец.
Старуха отнесла это к себе и продолжала стонать. Гейнц, однако, понял, что отец говорит о грубиянском кабачке. Беспокойно ерзал он на стуле – мать не давала ему слово вставить. Гейнц давно уже пришел к заключению, что она слишком много ноет и что у отца куда больше терпения, чем можно было бы предположить. Мать уже, конечно, запамятовала, как еще недавно сокрушалась, – отец, мол, на плохой дорожке, не миновать – сопьется! Отец, разумеется, этого не забыл, но ни словом ее не попрекнет. Он человек разумный, и терпения у него хватает.
Наконец мать замолчала, и сын воспользовался паузой, чтобы рассказать об Эве.
– Я этого давно ждала! – завелась мать.
Отец уставил на сына свои большие глаза и кивнул, но промолчал. Спустя немного он поднялся и заходил по комнате.
– Пошла бы сварила нам кофейку! – обратился он к матери.
Мать послушно поплелась на кухню, обливаясь слезами. Было неприятно, что она так охотно и часто плачет. Так же плакала она при малейшей неудаче, даже если всего-навсего подгорела рисовая каша.
Отец остановился перед Гейнцем.
– А как она выглядит? – спросил он.
– Скверно! Страшно изменилась и постарела. Как-то не чувствуется в ней жизни.
– Кто же это? Все тот же прохвост? Того звали Баст. Кажется, Эйген Баст.
– Он самый.
– Ну, тогда ничего не поделаешь. Я его как-то видел.
– Я тоже сподобился – один раз. – Гейнц закрыл глаза, и перед ним снова возник слепой, подставляющий для поцелуя свои страшные шрамы. Ужасно! – Ты его видел, когда он уже ослеп?
– Ослеп? Так он слепой? Это бог его наказал!
– Эва в него стреляла.
– Эва? Но тогда ей еще можно помочь?
– Нет, это ее доконало. У нее больше нет сил.
– Да, – сказал старик. – Пожалуй, ты прав. Ты еще как-нибудь к ней соберешься?
– Соберусь.
– Хорошо. А меня тоже будут допрашивать?
– Наверняка будут.
– Что же мне им говорить?
– Все как есть!
– Все как есть? – засмеялся Железный Густав. – Ничего не выйдет, Малыш! Уж я-то меньше всего знаю, как оно есть. И как это так вышло с моими детьми? А ты что-нибудь понимаешь, Малыш? И тебе иной раз не страшно, как бы то же самое не случилось с тобой?
– Нет, отец, теперь уж не страшно. Ни капли не страшно. Хотя было время, и меня разбирал страх…
– Вот видишь…
– Мне иногда думается, что с братом и сестрой так получилось, потому что они намного старше. Им пришлось через все это пройти, а меня коснулась одна инфляция. О войне я мало что знаю, да и о мире тоже… Мирное время до войны – вот в чем самое зло, отец!
– Пустое ты мелешь! В мирное время мы как сыр в масле катались. Золотое было времечко!
– Ошибаешься, отец! Это только казалось, что оно золотое, на самом же деле одна мишура! Фальшивое было золото, вот оно и слиняло при первой же проверке.
– С меня-то не слиняло.
Гейнц мог бы многое возразить. Он подумал о благосостоянии отца, которое «слиняло». Он подумал о сыновней любви, которой нельзя приказывать, – она тоже слиняла. Он подумал о Железном Густаве – железа в нем становилось тем меньше, чем больше он на него ссылался… Но возражать не имело смысла…
– Да, я побываю у Эвы, – сказал он.
Отец все еще был погружен в свои мысли.
– Раньше старому человеку легче было во всем таком разобраться, – сказал он. – А теперь разберись попробуй!
Он посмотрел на палку, которую обстругивал, и взгляд его оживился.
– Зато уж теперь я делаю только то, что меня устраивает. Я больше ни с чем не считаюсь – ни с законами, ни с моими детьми, ни с тем, что проповедует пастор, – я считаюсь только с собой… Погляди-ка, Гейнц, что это?
И он поднял палку.
– Не знаю, отец! Уж не кнут ли? Только зачем такой короткий?..
– Подождешь минут пяток, – продолжал отец, и в голосе его прозвучала прежняя властность, – я еще сделаю набалдашник и прикреплю ремешок… А скажи, это верно, что им больше всего нравится в извозчики играть?
– Верно, – сказал Гейнц. Он сразу все понял. – Хорошо бы ты сам отнес кнут, отец! Они, право же, славные ребята!
– Да ты что, стесняешься пойти по улице с детским кнутом? Я завяжу на ремне два узла – небось щелкать еще не разучился?
– Ты им лучше покажешь, отец!..
– Вздор! Хватит с меня и одного раза! Достаточно влипнуть раз! А я влипал четыре раза! Ты-то парень дельный, Гейнц, тебя я не считаю…
– Они, правда, славные ребята, отец, я б на твоем месте хоть разок на них поглядел.
– Сказано, больше я дураком быть не намерен! С этим у меня кончено!
– В тысячу раз лучше тебе самому отнести кнутик. А уж как бы они обрадовались!
– Знать не хочу огольцов этой Гудде!
– Но ведь она давно носит наше с тобой имя, отец! Она тоже Хакендаль.
– Когда она их рожала, она была еще Гудде.
– Ума не приложу, отец, откуда у тебя эта спесь! Ты что, аристократом себя считаешь?
– Отто был растяпа, а она горбунья! Видеть не хочу их детей! Если у меня еще что осталось дорогого в жизни, так это мой Вороной!
– Отто с одним тобой был растяпа.
– Так что же, я, что ли, виноват?
– На фронте и в боях он растяпой не был, а если у кого искалечена спина, неужто его этим попрекать надо? Я не узнаю тебя, отец!
– Горбунам нельзя верить! – артачился старик.
– Глупости, отец! Ты бы еще сказал – с рыжими не имей дела!
– А я и скажу! Иуда-то, известно, был рыжий. А возможно, что и горбатый. Только про это забыть успели…
– Кто в такое тяжелое время сам вырастил двух мальчиков…
– Добро бы сам. А ты тут ни при чем?
Гейнц покраснел до ушей, и это еще больше его рассердило, но отца уже понесло.
– Не то чтоб я думал, что ты путаешься с этой Гудде…
– Ах, замолчи, отец! Скажи, что просто не хочешь!
– Ты отцу приказываешь замолчать?
– А раз не хочешь, зачем им что-то дарить?
– Так берешь кнут или нет?
И отец протянул игрушку сыну. Но тот не взял ее.
– Нашла блажь, так сам неси! Кстати, поглядишь на внуков. Значит, растяпа и Иуда – хорошо же ты обзываешь своих детей!
– Эта Гудде никакая мне не дочь!
– До свиданья, отец!
– До свиданья, Малыш! А на меня серчать нечего. Я старый человек, и меня всегда уважали за железный норов. Уж если я что решил, хоть кол на голове теши, все равно будет по-моему!
– До свиданья, отец!
– До свиданья, Гейнц! Гейнц! Гейнц! Я поставлю кнут вот сюда, в закуток за печкой. Как чуток поостынешь, можешь его прихватить.
– Я и пальцем до него не дотронусь!
– Никогда не зарекайся, упрямая ты башка!
– Это еще надо рассудить, кто из нас упрямая башка!
– Конечно, ты!
– Нет, ты отец!
– Кто отказывается взять кнут – ты или я?
– А кто не хочет сам его снести – ты или я?
Так стояли они лицом к лицу, кипя и злобясь, то ли всерьез, то ли в шутку. Оба были злы друг на друга, но и не так, чтобы всерьез. Слишком они любили друг друга, чтобы поругаться по-настоящему.
Вошла мать, неся дымящийся кофе.
– Никак, опять полаялись? – завелась она. – Я вам сварила чудный кофе, а вы все лаетесь.
– Да ничего мы не лаемся. Просто мне домой пора. Прощай, мать!
– Господи! А как же мой чудесный кофе?..
– Выпьете с отцом… Мне же пора…
– Ты еще спроси, хочется ли мне твоего кофе? Вот то-то, что нет! Мне надо в конюшню, к Вороному! Он, по крайней мере, не прикажет мне молчать!
– Ай-яй-яй, Малыш! Как же ты посмел сказать отцу такое?
Но фрау Хакендаль обращалась к четырем стенам, – оба спорщика уже бок о бок топали вниз по лестнице. Во дворе они остановились и поглядели друг на друга. Гейнц не выдержал и ухмыльнулся. Тогда и отец осклабился.
– Ну как, надумал насчет кнута? Можешь еще за ним вернуться!
Гейнц рассмеялся.
– Ты все о том же? Хочешь настоять на своем?
– А ты?
– Давай сделаем так. Ты сходишь за кнутом, а я скажу ребятам, что это им дед подарил.
Старик глотнул слюну, словно чем-то подавился.
– Ты еще вздумаешь старика вверх и вниз гонять! Тогда уж давай вернемся и выпьем по чашечке кофе. Зря, что ли, мать старалась! Уважим старушку.
– Ты сходишь за кнутом – или он останется у тебя!
– Пусть остается.
– До свиданья, отец!
– До свиданья, Гейнц!
Гейнц вошел уже в ворота, когда старик его окликнул:
– Эй, Малыш!
– Чего тебе еще?
– Погоди минутку! Я тебе кину кнут в окно. Так тебя устроит?
Гейнц подумал – устроит это его или не устроит.
– Ну да ладно, – согласился он. Но когда отец исчез в подъезде, не вытерпел и бросил ему вслед: – Старый упрямец!
Отец отвечал уже из окна:
– На, получай, упрямец! Да гляди в оба, не то в грязь упадет! Пока-то он беленький, свежеоструганный.
Сын поймал кнутик на лету.
– Ну, всего, отец!
– Всего, Малыш! И никакой я, заметь, не упрямец! Просто у меня железный норов!
– Это ты, отец, вообразил насчет норова. Обыкновенный упрямец – вот кто ты!
– Вроде тебя, что ли? Ну уж нет! У меня железный норов!
И старик так захлопнул окно, что стекла задребезжали; последнее слово все же осталось за ним!
11
Как всегда при возвращении от родителей, Гейнц пошел на станцию не прямиком, а в обход, мимо писчебумажного магазина фрау Кваас. Здесь он обычно простаивал несколько минут, чтобы проследить по витрине, как меняются времена и нравы: нынче в моде были слащаво-скабрезные открытки на сюжеты из популярных песенок. – В самую лавку он уже не заходил, чтобы не беспокоить вдову Кваас. Это решение созрело в нем после получения следующего письма:
«Я больше не хочу тебя видеть. А что ты изводишь маму, считаю с твоей стороны величайшим свинством. Твоя Ирма».
С тех пор как Гейнц получил это письмо, он останавливался перед лавкой только поглядеть на витрину – и простаивал там минут пяток. Никогда он не задерживался дольше и, удовлетворенный, уходил.
Порой он, возможно, думал: дурак я, что все еще сюда таскаюсь. Я, верно, даже не узнал бы Ирму. Ведь тогда она была еще совсем пигалицей.
Но, несмотря на подобные рассуждения, он все же регулярно навещал лавку. Он даже пытался представить себе, как Ирма теперь выглядит – это было не неприятное занятие, за ним можно было провести пяток минут!
Сегодня Гейнц Хакендаль только бегло взглянул на витрину. С тех пор как он был здесь последний раз, прибавилась лишь одна серия открыток, на сей раз смесь слащавости с пошлостью. Картинки слащавые, а текст самый современный:
Я видел голой красотку одну.
Ну и ну!
И бедра, и грудь, и другие места —
Красота!
Когда ж наклоняла она свой стан…
Последний стишок – шестую открытку – вдова Кваас выставить посовестилась, – должно быть, чересчур уж забориста!
Гейнц поворачивается, оглядывает пустую улицу, смотрит вправо, смотрит влево и принимается играть кнутиком. Ну и постарался отец, кнут на славу и даже с настоящим ременным кончиком и мельхиоровым набалдашником, на котором уже просвечивает медь.
Гейнц давно не держал в руках кнута, а ведь через какой-нибудь час ему придется показывать свое искусство племянникам. И он решает попробовать, благо улица пуста и ему безразлично, что подумают люди. Впрочем, пожалуй, и не совсем безразлично, поскольку первая попытка не удалась: кнутик издал только жидкий, захлебывающийся звук…
Насупившись, обернулся Гейнц к витрине с купающейся фрейлейн, – но нет, никто не смотрит, никто не видел его поражения. Тогда он опять замахнулся, и на этот раз кнутик щелкает как следует – будто кто выстрелил из пистолета!
И словно этого и ждали, в дверь высовывается головка девушки и слышится гневный окрик:
– Ты что, совсем спятил! А ну-ка, чтобы духу твоего здесь не было! Ты, видно, в самом деле вообразил…
– Ирма! – лепечет озадаченный Гейнц. – Послушай, Ирма!
– Что мне слушать-то? Между нами все кончено, безмозглый мальчишка! Я тебе все написала!
Последнее она произносит, захлопывая с треском дверь. Гейнц слышит, как жалобно звенит потревоженный колокольчик. А потом щелкает ключ в замке…
В один прыжок достигает Гейнц двери, но поскольку она уже заперта, нажимать на ручку, разумеется, поздно.
– Ирма! – умоляет Гейнц сквозь увешанную открытками стеклянную дверь. – Ирма, открой, я хочу объяснить тебе…
Стоило ему увидеть Ирму после пятилетней разлуки, как между ними опять недоразумение.
– Ирма! – взмолился он снова и яростно уставился на идиотские открытки.
Чья-то белая рука раздвинула их и повесила между ними объявление. Таких объявлений – с текстами на все случаи жизни – в магазине полно. Рука, повесившая объявление, поправила его, чтоб не висело криво, и исчезла.
Гейнц стал читать:
СЕГОДНЯ ЗАКРЫТО
ПО СЛУЧАЮ СЕМЕЙНОГО ТОРЖЕСТВА
Гейнц недоуменно таращится, но тут до него доходит весь комизм положения. Он торчит перед запертой дверью, а Ирма притаилась в магазине, смотрит в щёлочку на его дурацкую рожу и, должно быть, покатывается со смеху.
И Гейнц круто повернулся на каблуках, крепко сжал кнутик, вызывающе щелкнул трижды кряду и, ни разу не оглянувшись, направился к станции.
«Хорошо еще, – думает он, – что отец навязал мне этот кнутик. Что бы я без него делал! Ну, погоди ж ты у меня!»
12
Глубокая, неестественная, можно сказать, пугающая тишина царит в кухне Гертруд Хакендаль, урожденной Гудде. Как скованный, боясь пошевелиться, сидит одиннадцатилетний Густав под лампой, углубившись в школьную хрестоматию. Лишь изредка украдкой поглядывает он на мать, которая шьет что– то по другую сторону стола. И сразу же отводит взгляд и с видом величайшего усердия снова утыкается в книгу, стараясь но привлекать ее внимания…
То же самое и шестилетний Отто. Каждый раз, сложив свои пестрые кубики на новый лад на полу перед печкой, он порывается крикнуть: «Мама, гляди! Какой красивый паровоз!» или: «Мама, а у козы бывает хвостик?» – но даже и он, так легко забывающийся, проглатывает слова, – уже готовые сорваться с губ, и только боязливо косится на мать и молчит.
Во всякое другое время Гертруд Хакендаль насторожила бы эта пугающая тишина в доме. Она, разумеется, требовала от детей безоговорочного послушания. Когда, будучи уродиной, живешь с детьми, нельзя допускать ни малейшего срыва дисциплины, а иначе – прощай твой авторитет! Но слушаться не значит трепетать. Во всякое другое время от Гертруд не укрылись бы эти искоса брошенные взгляды, эта неестественная молчаливость детей, и вряд ли бы они ей понравились. Сегодня же…
Сегодня мысли ее далеко. Она сидит и шьет, глубокая складка залегла между бровей, тонкие губы крепко стиснуты. Она одна, сама с собой – такой одинокой она еще себя не чувствовала, с тех пор как на Отто пришла похоронная. Нет, сегодня боль, пожалуй, еще горше, – ведь ее предательски обманули! Отто никогда ее не обманывал, Отто всегда был с ней честен и правдив, никогда он не лукавил, не кривил душой!
Она шьет с таким ожесточением, будто игла обжигает ей пальцы. Вновь пытается она вызвать в душе радость, которую ощутила, когда почтальон сегодня утром вручил ей заказное письмо, извещающее, что она получила наследство, что отныне у нее есть собственный дом на родине, на острове Хиддензее. Дом, и лодка, и земля, и скотный двор – там, у моря, где не знают этой спертой духоты, что нависла здесь, среди этого мертвящего нагромождения домов. Там с каждым дыханием в тебя вливается бодрящий запах соленых далей.
Против всяких ожиданий сбылись ее мечты – шальное наследство от старого дядюшки, которого она, возможно, и в глаза не видела. «За отсутствием завещательного распоряжения, вы, как ближайшая известная нам родственница…»
Так мечты стали явью, и неудержимо нахлынули новые видения и мечты: как она туда поедет – сначала чтобы осмотреться… Как распорядится лодкой и условится насчет пая в улове. И кому сдаст в аренду землю, на время, конечно, покуда Густав не вырастет и не возьмет все в свои руки! И как она будет болтать с односельчанами – все эти годы мечтала она услышать родную нижне-немецкую речь! Она так и не освоилась с берлинским жаргоном – даже в устах мужа и детей он остался для нее чужою речью. Отто скоро переучится, а над Густавом будут здорово смеяться в школе, ведь эти маленькие островитяне – озорной народ!
Тысяча мыслей и догадок осаждают ее – о том, что ждет их в новом доме. Она, конечно, в нем бывала, но не сохранила никаких воспоминаний. И все же она силится вспомнить, и как в тумане возникает выложенный щебенкой пол – белый песок, которым он усыпан, так и скрипит под ногами, – возникает большой сложенный из кирпича очаг с открытой трубой, через которую и среди бела дня можно увидеть звезды – необъяснимое чудо ее детства, – но нет, это ей вспоминается родительский дом! Там, в потемневшем деревянном футляре, тикают стенные часы с разрисованным цветами циферблатом – но ведь она унаследовала не родительский дом.
Она смотрит на свои кухонные часы с уродливым фаянсовым циферблатом. И вдруг ее охватывает нетерпение: надо рассказать о наследстве Гейнцу – сейчас же, еще до того, как узнают дети.
Гертруд надевает пальто, запирает квартиру, ключ для детей оставляет у соседки и отправляется в путь. Для такой слабенькой женщины это далекая дорога – далекая и утомительная. Скользко, снег на улицах накатан, домохозяева упорно забывают посыпать тротуары, хоть это им вменено в обязанность, впрочем, в наше время люди забывают и о более серьезных обязанностях. «Ни пуха ни пера!» – посмеиваются берлинцы, когда тот или другой незадачливый прохожий с размаху шлепается на тротуар…
Гертруд боится упасть – она уверена, что по меньшей мере сломает ногу. Она ступает медленно, осторожно. Тоскливо поглядывает на мчащиеся мимо трамваи, но непроверенное сообщение о наследстве не дает еще оснований для легкомысленных трат. Поездка в оба конца – половина ее дневного заработка, нет, и думать нечего!
Так она идет, нахмурив лоб, озабоченная не только трудной дорогой, но и предстоящим посещением банка. Ей крайне неприятно просить, чтобы вызвали Гейнца, – она знает, как этого не любят. Но сегодня особый случай, ей просто необходимо его видеть!
Наконец она входит в вестибюль банка и излагает господину портье свою покорнейшую просьбу – вызвать на минутку вниз господина Хакендаля, господина Гейнца Хакендаля из статистического отдела.