355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ганс Фаллада » Железный Густав » Текст книги (страница 14)
Железный Густав
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:55

Текст книги "Железный Густав"


Автор книги: Ганс Фаллада



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 46 страниц)

Некоторое время оба молчали – молчали долго. Эрих беспокойно оглянулся на дверь и на окна…

– Да, настроение на фронте… – словно очнувшись от раздумья, начал, было, депутат, но посмотрел на Эриха и снова замолчал. – Странная это была поездка на фронт, которую нам так любезно предложили, мой милый Эрих, – продолжал он уже увереннее. – Фронта мы, можно сказать, и не видели. Правда, нам показали один окоп – бронированные блиндажи, а уж что до решетчатого настила в окопе, можно поклясться, что его сколотили в тот же день. Мы не решались наступить на белое, свежеоструганное дерево… И это был якобы наш рядовой окоп…

Он взглянул на Эриха, но тот по-прежнему молчал.

– Ясно как день, – продолжал депутат с внезапной решимостью, – что стоит фронту развалиться – и нынешнее правительство падет. У него слишком много врагов – и за рубежом, и внутри страны. Надо только уметь выждать. Надо ждать и готовиться. А когда все это назреет, когда – все – это – назреет, тут-то и появимся на сцене мы! Лишь наша партия и может прийти к власти. Ведь рабочие, пролетариат, да и весь народ только нам и верит…

– И вы хотите стать у руля после проигранной войны? – воскликнул Эрих. – Вы готовы проиграть войну, чтобы прийти к власти? Да вы, должно быть…

Он не договорил и в ужасе уставился на собеседника.

– Рехнулись, хочешь ты сказать, – дополнил за него депутат. – Нет, мы не рехнулись, мы только дальновиднее других. Войну на фронте мы проиграли, Эрих, сам должен понимать, ведь ты варишься в этой кухне. Таким манером войну не выигрывают.

– И вы голосуете за военные кредиты! – воскликнул Эрих в полном недоумении.

– Потому что намерены выиграть другую войну, великую, всемирную! Неужели ты не понимаешь, Эрих? Какая же война ведется с тех пор, как существует мир, как не война за бедных и угнетенных, за рабочих и пролетариев, закованных в цепи рабства? Эту-то войну мы и намерены выиграть!

– Когда-то и я во все это верил, но давно поостыл. Каждый должен думать о себе. Нет, господин доктор, не похоже, что близится освобождение пролетариата!

– В том-то и дело, Эрих, что похоже! Я говорю не от имени тех, кто видит не дальше собственного носа, а тех, кто умеет глядеть вперед. Извечная война будет выиграна, только когда человечество изверится в милитаристских войнах. Эта война должнабыть ужасной, она потребует еще больших жертв – фронту предстоят форменные ужасы, Эрих! В Англии готовят новые боевые машины с условным названием «танки», это стальные гиганты, они передвигаются без колес – прут на пролом через проволочные заграждения и окопы… Наши военные не придают значения новому оружию, но они убедятся…

– И таким побежденным народом вы хотите править?

– Эрих, не мы одни будем побиты, в этой войне не будет победителей! Когда хочешь добиться многого, приходится идти на жертвы! Мы позволяем нашей военщине продолжать эту войну, чтобы народ окончательно изверился в военной касте. А потом к власти придем мы…

– Побежденные победители!

– Побежденными победителями будут все. Уж не думаешь ли ты, что мы вступим в переговоры с военщиной? Нет, мы обратимся к рабочим всего мира! Думаешь, французский рабочий нас не поймет, когда мы ему скажем: «Долой войну на веки вечные!» Во всем мире восстанут рабочие, и тогда к власти придем мы, Эрих! Когда-то и ты в это верил, – ты и сейчас веришь, несмотря на это и на это…

Он пальцем постучал по серебряным эполетам Эриха и по его мундиру, скрывавшему шелковую рубашку.

– Хорошо бы… – мечтательно сказал Эрих.

– Хорошо? Поверь, Эрих, на этот раз мир настанет не так, как думают все. Немцы, французы, англичане выйдут из окопов, впервые поглядят они в лицо друг другу, им просто вериться не будет, что они могли друг в друга стрелять…

– Хорошо бы… – повторил Эрих. И затем: – А что я могу для этого сделать, господин доктор?

– Ты можешь… – зашептал доктор, и теперь оноглянулся на дверь и на окна. – Ты можешь…

9

С приближением утра нервное напряжение в упаковочном цеху военного завода достигло высшей точки.

Мастер это понимал. «Как бы еще чего не случилось напоследок», – подумал он с тревогой и, засунув руки в карманы брюк, стал против восклицательного знака на плакате, призывающем подписываться на шестой военный заем, – с твердым намерением, по крайней мере, самому не дать повода для взрыва.

Работницы, в большинстве одетые в неуклюжие штаны, лишавшие их всякого очарования женственности, сидели в ряд за длинными деревянными столами и подбирали пороховые шашки; машина, стоящая в начале каждого стола, нарезала эти шашки из нескончаемо длинных пороховых лент. Работницы упаковывали шашки в стандартные пакетики. Если им случалось обменяться по работе двумя-тремя словами, вроде: «Пододвинь ящик!» или: «Что ты копаешься?» – то они произносили их тихо, почти шепотом, но каждое замечание звучало так, будто все они ненавидят друг друга.

Эва Хакендаль стояла у своей машины. Эва нажимала на рычаг. Ножи опускались и нарезали тускло-серый пороховой брус на равные куски. Руки женщин разбирали свеженарезанные шашки, Эва отпускала рычаг, он, пружиня, подскакивал вверх, и она снова брала его в руку, чтобы снова нажать.

С восьми часов вечера все время одно и то же. Эва чувствовала смертельную усталость, отвращение ко всякой работе, отвращение к самой себе. Усталость железным кольцом сдавила ей голову и ни на секунду не отпускала. От усталости во рту стоял вкус пыльной пакли, от нее подгибались колени. Неотвязным кошмаром преследовал ее рычаг, словно живое существо прыгающий ей в руку, и нескончаемый серый ручей, и снующие между ножами руки работниц…

Эва вздохнула. До конца ночной смены оставалось только полчаса, но это последнее напряжение казалось ей непосильным. Она мечтала о постели, о мягкой теплой постели, о сне и забвении.

Она знала: Тутти уже стоит в очереди перед мясной или булочной, но постель, на которой они спали обе – одна днем, другая ночью, – свежепостлана и ждет ее. Еще полчаса нажимать на рычаг, а там домой и спать!

Но время тянется бесконечно, последняя четверть часа всегда особенно тяжела.

Ей вспомнилась школа – она нажала на рычаг – в последние четыре-пять минут перед звонком – она отпустила рычаг, – всегда еще что-то случалось – рычаг прыгнул вверх, ей в ладонь, – что отравляло радость желанной свободы. И даже если ничего не случалось – она нажала на рычаг, ножи опустились, – эти последние минуты и тогда казались нестерпимыми. Она отпустила рычаг, замелькали руки работниц. Все осталось по-старому, она столько всего пережила – руки разобрали шашки, рычаг прыгнул ей в ладонь, – а она все еще по-прежнему ходит в школу. Она нажала на рычаг, ножи опустились – как и в детстве, должна она каждый день выносить эти последние убийственные минуты во всей их жестокости.

Точно в школе! Для того ли так много узнаешь в жизни, страдаешь, терпишь, взваливаешь на себя непосильную тяжесть, чтобы по-прежнему ходить в школу, но так ничему и не научиться? Отметки, которые ставит тебе жизнь, оставляют желать лучшего. Тебя так и не переводят в следующий класс, ты сидишь все на той же парте.

Эва Хакендаль оглядывает ряды работниц. Она видит шеи, выступающие из серых рабочих блуз, видит склоненные над столами спины, согбенные, усталые, надламывающиеся спины. Она знает: всем этим женщинам достается куда больше, ведь Тутти освобождает ее едва ли не от всей домашней работы. Эти женщины потому и выбрали ночную смену, что днем им нужно заботиться о детях. Едва вернувшись с завода, принимаются они мыть и одевать детей, готовят завтрак и отправляют их в школу. А потом бегут в продовольственные лавки и, валясь с ног от усталости, стоят в очередях – надо еще запастись мешком угля, – знай поворачивайся! Спят они урывками, за день наберется три, четыре, от силы пять часов сна. Обычно они даже не раздеваются – стоит ли для минутной дремы!

И между делом, наспех, перед тем как бежать на завод в нескончаемую ночную смену, они вырывают страничку из школьной тетрадки. Ведь и он здесь, с ними, он всегда с ними, он остался «кормильцем» для той, что кормит всю семью. Он стал воплощением доброго старого мирного времени, когда знали работу, но и отдых, знали голод, но порой и наедались досыта.

«Милый Макс», пишут они на тоненьких голубых линейках школьной тетради, выводя буквы так же тщательно и четко, как в школе. «Милый Макс, – пишут они. – Мы с детьми неплохо живем, чего и тебе желаем. На этой неделе нам выдали сверх нормы полфунта манки на едока, так что с моей надбавкой за тяжелую работу нам хватает». «Хватает» трижды подчеркнуто. «И, пожалуйста, не экономь свой сахар, мы ни в чем не нуждаемся…» Снова три черточки. «Хорошо бы ты вернулся насовсем. Не можешь ли ты постараться, чтоб война скорее кончилась? Прости, это, конечно, шутка, я знаю, мы должны выдержать…»

Так – или примерно так – писали они. Они не жаловались. Затравленные, замученные заботами, урвав свободную минуту между одной работой и другой, они писали среди дерущихся детей, со звенящей в ушах вечной мольбой о хлебе. Писали, как работали, как возились с детьми и бегали по очередям: без всякой мысли о себе, принимая свою жизнь как нечто само собой разумеющееся. Писали, чтобы отец знал, – все мы по-прежнему живы и здоровы. Жить – в этом заключалась их задача, жизнь была для них чем-то священным. Они должны были ее сохранить – для себя, для детей. Они не раздумывали – они действовали. «Выдержать» – этот кем-то найденный, кем-то придуманный лозунг, постоянно вбиваемый в мозги, «выдержать» – означало для них сохранить жизнь. Но для чего, собственно? Стоит ли жить, когда дети твои умирают с голоду? Об этом они не думали – надо было жить, как бы плохо тебе ни приходилось.

Рычаг подскакивает – снова нажать, отпустить – и опять он уже подскакивает ей в руку. На первых порах Эве каждую ночь снился рычаг, снились ножи и мельтешащие между ножами руки… Ей мерещились окровавленные руки, отрубленные пальцы, с криком просыпалась она… Впрочем, она не исключение, всем женщинам снятся такие сны. У них мужья на фронте, они видят не только чужие обагренные кровью руки, но и любимое растерзанное тело!

Да, Эве Хакендаль лучше, чем им всем, – должно быть лучше – ведь Тутти освобождает ее от всех забот. Ей не надо думать о детях, не надо дрожать за мужа-фронтовика. Она знает: ей лучше, чем другим, и все же ей не лучше. Однажды, не так давно, она стояла на узкой каменной сырой площадке. Невидимая вода манила и плескалась почти у самих ее ног. И все же, и все же – ах, он так гадок и низок, но даже та никчемная борьба, которую она в своем бессилии вела против его жестокости, эта никчемная борьба наполняла смыслом и содержанием ее жизнь, а теперь она совсем опустела. Пока борешься за жизнь, она не лишена какого-то смысла, а теперь она утратила всякий смысл.

Но вот мастер сдвигает шапку на затылок, он отворачивается от плаката. Без пяти минут семь – и на этот раз, против ожидания, все сошло благополучно.

И в ту же секунду он слышит крик. Пронзительный крик. Он кидается к рычагу, одним движением руки сбрасывает с дисков трансмиссионные ремни. Гудение машин становится басистым, они останавливаются.

Тем громче разноголосые крики.

– Она это нарочно! Она видела, что рука у меня под машиной!

Обвиняемая Эва Хакендаль стоит у машины и дрожит всем телом. Без единого слова в свою защиту смотрит она на протянутую к ней серую руку: кровь каплет с нее, и вся она в крови.

– Она это нарочно! – продолжает кричать пострадавшая, маленькая востроносая женщина с птичьим лицом. – Я еще поглядела на нее, потому что немного запаздывала, и она тоже посмотрела на меня. И тут она как хрясть меня ножом…

– Верно! – поддержала ее соседка.

– Да не ври ты! – возразила другая. – Сама виновата. Разве можно спать на работе?

– Вовсе я не спала, я только чуть замешкалась. – И навзрыд: —И зачем ты это сделала? Я ведь тебя не трогала! Ой, моя рука! Теперь я не смогу работать! Глядите, у меня и пальцы не шевелятся!

– Покажи-ка руку! – вмешался мастер. – Да не ори ты! Ничего серьезного. Пустяковая царапина… Это и за болезнь не посчитают…

– То есть как это не посчитают? – вскинулась пострадавшая.

– Кровь? Где кровь? – взвизгнула вдруг беременная женщина, на сносях. – Пустите, дайте мне поглядеть на кровь…

Никто и не слышит заливающихся за стеной звонков. Рабочий день кончился. Наступило новое утро.

Шум нарастает, прибежали и другие мастера, прибежал инженер и старший мастер.

– Молчать! Пусть эти женщины успокоятся!

Эва Хакендаль, бледная, стоит у машины. Она единственная не проронила ни звука. Ее гвоздит мысль: говорят, я это нарочно. А вдруг и правда нарочно? Нет. Не знаю. А вдруг нарочно? Не знаю… Нельзя же вечно бояться чего-то, что, может, никогда не произойдет… Эти последние ужасные минуты в школе, когда что-то еще может случиться… А вдруг я встречу Эйгена – и, значит, напрасно я мучилась…

– Ступайте домой! А вы что тут стоите? С машины мы вас снимем! Такого мы допускать не можем.

– Я не нарочно!

– Никто и не говорит, что нарочно! Кто?.. Ах, эти женщины! Но надо быть внимательнее! Поработайте упаковщицей. На десять пфеннигов за час меньше, но ничего не поделаешь, тут требуется внимание. Там видно будет… Может, в пятом зале. Хотя, вы понимаете, пойдут разговоры…

– А может, я нарочно!

– Брось глупости болтать! Теперь уже и ты завелась! Ступай-ка лучше домой да проспись! Выдумают тоже… Нарочно…

10

Никогда еще дорога домой не казалась ей такой удручающе тоскливой. Для чего спешишь домой, ложишься в постель и набираешься новых сил, если в жизни тебя уже не ждет ничего хорошего!

Эва Хакендаль замедляет шаг. Уже совсем рассвело, погасли уличные фонари, смутно маячат серые фигуры перед лавками. Рядом с Эвой и позади идут другие прохожие, но она ни на кого не смотрит, как и на нее никто не смотрит. Еще два года назад женщина в рабочих штанах была бы немыслимым зрелищем в Берлине. Но времена меняются: нынче внимание скорее привлечет хорошо одетая женщина, – по крайней мере, в этой части города.

Впереди топает тяжело нагруженный солдат в защитной форме, – должно быть, фронтовик, приехавший в отпуск, он идет в одном направлении с Эвой. Отто Хакендаль не торопится, он внимательно оглядывается по сторонам. Когда он два года назад оставлял Берлин, улицы пестрели флагами, повсюду теснились веселые толпы. Мелькали девушки в светлых платьях, у всех в руках были цветы и венки, шоколад и сигары. А теперь перед ним угрюмый серый город, усталые шаги с раннего утра шаркают по мостовой. Серые, угрюмые лица, понурые спины, нигде ни одного светлого пятна. Не слышно смеха. Вчера ему претила фальшивая роскошь прифронтового города, сегодня же он видит облезлый, заброшенный тыловой город, и это запустение гнетет и надрывает душу.

В окопах часто речь заходила о том, что в тылу голодают. Бывало, кто-нибудь скажет: «Слишком уж они про это ноют! Сколько раз приходилось лежать под огнем, кухня не могла подвезти нам харч, случалось, сутками сидели без жратвы. Не так уж страшен голод!»

А сейчас Отто понимал: здесь все обстояло гораздо хуже, в тысячу раз хуже! И дело не только в вечном недоедании – стоит заглянуть в эти полные безнадежности лица, как начинаешь понимать, что всего страшнее – беспросветное существование, когда ничто не скрашивает жизнь.

Он пошел еще медленнее – он завидел знакомые ворота. Он так и не предупредил Тутти о своем приезде, лишил ее радости ожидания, возможности надеяться… Внезапный страх охватил его: как-то она выглядит, сильно ли изменилась? Не опоздал ли я порадовать ее всем тем, чем я стал теперь? Какой я ее найду?

Мимо него проходит женщина в штанах и сбоку, мельком бросает равнодушный взгляд на бородатую физиономию отпускника. Лишь пройдя в следующую подворотню, спохватывается Эва Хакендаль, что только что взглянула в лицо старшего брата. В какое-то новое, отвердевшее лицо, без тени робости.

Она прислоняется к стене и пытается себе представить, что значат для нее эти слова: брат вернулся! Как ни странно, прежде всего у нее возникает опасение: а не захочет ли брат, устав с дороги, прилечь отдохнуть на единственную в квартире кровать, что стоит рядом с кроваткой ребенка? Или ей можно будет полежать – ну, хоть сегодня до обеда?

Нетерпеливо встряхивает она головой, чтобы прогнать дурацкую мысль, – как будто это так уж важно? И тут же задумывается над тем, как в ближайшее время сложится у них жизнь? Ведь у Тутти всего-то одна комната с кухней и одна кровать. На сколько дают солдатам отпуск? На неделю, на две? Ну, да как-нибудь устроимся, а там опять заживем по-старому.

Но вот и солдат вошел в подворотню. Эва прячется. Солдат проходит в соседний двор. Она идет следом, медленно, осторожно, наблюдая за ним на расстоянии.

«А там опять заживем по-старому!» – отдается в ней эхом. По что такое эта старая жизнь? Внезапно ей становится ясно, как ненадежно ее существование – жизнь до поры до времени, до первого требования о выезде в течение суток. Когда-нибудь война кончится, закроются военные заводы. Когда-нибудь брат вернется, захочет жить своей семьей, и что тогда станется с ней?

Она слышит, как брат поднимается по лестнице, и следует за ним. В душе у нее беспредельная пустота.

«Но что же я, собственно, думала?» – размышляет она. Разве можно было верить, что так оно и будет – ночью работать, а днем спать в чужой постели, – и так всю долгую, долгую жизнь? Да это же сущий обман, конечно, я нарочно ее искалечила – пусть безмозглая, дура вовремя убирает лапы! Должно быть, я вообразила, что меня сразу же вышвырнут на улицу, а там наступит то, от чего не уйти! Кому на роду написано валяться в грязи, тот рано или поздно опять в нее скатится.

Между тем ее брат, отпускник Отто Хакендаль, добрался до своей двери. Пока он нажимал на кнопку звонка, Эва проскользнула за его спиной и поднялась на один марш выше. Она не стала рядом с братом, не отперла ему дверь своим ключом. Одно время Эва считала, что она здесь дома, ко это, конечно, тоже обман. Это его дом, а у нее нет дома – так-то!

Она присаживается на ступеньку, как и полагается бездомной бродяге! Поглядим, что будет. Спешить ей некуда. Когда нарочно калечишь машиной чью-то руку, можно еще что-то соврать и вывернуться. Но когда судьба в то же утро посылает домой твоего брата, отнимает у тебя постель и сон, единственную блаженную возможность забыться, то это значит, что грязь должна смешаться с грязью!

А раз так – а это именно так, – нечего из себя чистюлю строить. Садишься на последнюю ступеньку, ведущую на чердак, и спокойно ждешь, что будет. Грязь еще успеет смешаться с грязью. Особенно спешить незачем!

11

Отто с удивлением поглядел вслед проскользнувшей вверх работнице. Куда ее понесло? Ведь там только чердак! Но он тут же забывает о ней, так как в ответ на его звонок раздается за дверью детский голос:

– Мамы дома нет!

– А где же она, твоя мама? Скажи, Густэвинг! – спрашивает отец и, прильнув ухом к двери, старается себе представить, каков он теперь, его сынок, ведь ему уже не два, а целых четыре года.

– Пошла за углем, – отвечает пискливый голосок за дверью. – А ты кто? Чего тебе надо?

– Я к вам в гости, Густэвинг!

– А кто ты такой? Откуда ты меня знаешь? Как тебя звать?

Отец на секунду задумывается. Его так и подмывает назваться папой, но он не решается. Ведь их разделяет дверь, он не может обнять ребенка. Нет, лучше подождать.

– А где мама покупает уголь, Густэвинг? – спрашивает он. – По-прежнему у Тидемана?

– У Тидемана! – откликается голос за дверью.

И вдруг маленькую головку озарила догадка, и маленькие кулачки забарабанили в дверь. – Отвори! Отвори! – зазвенел детский голос. – Я знаю, ты мой папа! Мама сказала, что ты приедешь, и совсем, совсем скоро! Отвори, папа! Я хочу к тебе!

– Хорошо, Густэвинг, но только успокойся. Я и правда твой папа. Но, послушай, Густэвинг, у меня ведь нет ключа, придется нам подождать маму. Да ты и не узнаешь меня, Густэвинг!

– Узнаю, узнаю, ты мой папа!

– У меня большущая рыжая борода…

– Неправда, у моего папы маленькая бородка!

– Она у меня отросла на фронте, Густэвинг!

– Отвори, папа! Я посмотрю, какая у тебя борода!

– У меня же нет ключа, Густэвинг! Придется нам подождать маму!

Минутка размышления.

Там, на верхней ступеньке, Эва Хакендаль тоже размышляет. «Да, – думает она со злобой, – вот что значит иметь дом и вернуться домой. У меня этого нет. Но почему, собственно? Я куда красивее и, во всяком случае, не глупее, чем Тутти. А уж трусливее и безвольнее Отто не было человека на свете. И вот у них есть все, а у меня ничего. Эрих тоже кое-чего добился. Зофи стала старшей сестрой и награждена медалью Красного Креста. И только я…»

Внизу между тем разговор продолжается.

– Знаешь что, папа? Беги-ка вниз, во двор. Стань во дворе, а я погляжу в окошко. И тогда я увижу, правда ли ты мой папа?

– Ты еще выпадешь из окна, Густэвинг!

– Это я-то выпаду? Беги вниз, папа!

– Подождем минутку, Густэвинг! Мама сейчас вернется.

– Ну что же ты, папка, беги скорей во двор!

– Все равно ты меня не узнаешь – из-за бороды.

– Еще как узнаю! Это я-то папу не узнаю?!

– Обещаешь не открывать окно?

– Ясно, обещаю! Я только погляжу в стекло. А теперь валяй беги!

– Только уж потерпи! Я ведь не сразу добегу вниз!

– Знаю, чудак ты, папа! С пятого-то этажа! Папа, а ты всегда такой зануда?

– Да я же бегу, бегу, Густэвинг!

– Беги изо всей силы!

И Отто Хакендаль, нагруженный ранцем, свертками и сверточками, топает по лестнице вниз. Но что ему эта ноша? Он бежит, бежит, как мальчишка, и устремляется во двор.

Двор тесный, не двор, а вентиляционная шахта, к тому же сверху вдоль и поперек опутан веревками для белья. Отто Хакендаль с трудом лавирует между мусорными баками. Чтобы лучше видеть, он забирается на бак. Срывает с головы фуражку и размахивает ею в воздухе. И так как он ничего, ровно ничего не видит, то и принимается во всю глотку кричать «урра!», снова и снова «урра!».

Две женщины выглядывают из окоп:

– У него, должно быть, не все дома!

– Орет как оглашенный!

– Нарвешься, голубчик, снова на цепь посадят!

Но Отто Хакендаль уже соскочил с мусорного бака. Он бежит вверх по лестнице, а когда вбегает на пятый этаж, видит, что произошло чудо. Дверь открыта настежь, а на пороге стоит мальчик, худенький мальчонка с непомерно большой головой…

– Видишь, Густэвинг, вот и папа! Но кто это тебе дверь отворил? Ах, Густэвинг, и ты мне рад, как я тебе?

– Я ведь сразу сказал, ты мой папа! И не такая уж у тебя длиннющая борода! А ты мне что-нибудь принес поесть, папа? Я чертовски голодный!

И вот эта дверь, открытая лишь после тяжелой внутренней борьбы, захлопнулась. Они больше не думают о том, как произошло это чудо. Девушка все еще сидит наверху, плечи у нее вздрагивают, и на душе не лучше, чем когда она стояла на узкой сырой площадке.

Наконец она встает и медленно спускается вниз. В подъезде встречает она невестку, Гертруд Гудде. Маленькая горбунья стоит подле мешка с углем и не может отдышаться, в мешке всего-то пятьдесят фунтов, но это слишком тяжелая ноша для такого хрупкого создания. Волосы космами падают ей в лицо, кроткие глаза глядят со страхом.

При виде Эвы они проясняются, в них светится радость и нежность.

– Ах, Эва! – говорит она. – Какая ты добрая! Оказывается ты меня ждешь? А я так боялась этих пяти этажей.

Эва, собственно, собиралась пройти мимо без единого слова. «Какое мне дело до Тутти! У меня своя ноша на плечах!» И все же она останавливается. Охотно, с помощью Тутти, взваливает на спину мешок и несет его наверх. Она невольно думает о том, что если бы не случай на фабрике и не приезд брата, она бы давно уж спала и видела седьмой сон. Ей никогда и в голову не приходило помогать Тутти в ее каждодневных трудах. Как часто могла б она видеть эти сияющие благодарностью глаза, но ничего для этого не делала.

И вот они уже у двери, и Тутти держит наготове ключ, чтоб Эве не пришлось опускать мешок на площадку. Но Эва становится перед дверью.

– Вот, Тутти, – говорит Эва, и лицо у нее какое-то странное, – вот тебе твой уголь. Да ты хоть волосы пригладь, гляди, как растрепались.

Гертруд недоуменно смотрит на нее, сегодня Эва и в самом деле странная. Какой смысл прихорашиваться перед собственной дверью? Сколько лет никто уже не замечал, какой у нее вид. Она теряется под Эвиным взглядом, подбирает то одну выбившуюся прядь, то другую…

И вдруг до нее доносятся голоса… Она замирает, прислушивается, ее всю трясет. Она слышит, как за стеной смеется Густэвинг, а теперь отвечает мужской голос…

Мужской голос в ее квартире… Ошалело смотрит она на Эву.

– Да, – говорит Эва каким-то не своим голосом. – Да, да, приведи себя немного в порядок, Тутти, приехал твой муж…

Она склоняется над мешком и думает: «Ах, ты старая, безобразная горбунья! Все счастье себе забрала. А как же я? О, как бы я хотела тебя ненавидеть!»

Через мешок с углем она наклоняется к невестке. Дрожащими руками приглаживает ей волосы, дрожащими руками расправляет воротник и вырез платья.

– Да, Тутти, – говорит она. – Отто приехал… и он совсем здоров…

Две руки обвивают ее шею.

– Ах, я так счастлива… Вот только сердце… что-то с сердцем…

И тут же, отпрянув:

– А что, Эвхен, очень я плохо выгляжу?

– Отлично ты выглядишь! (Горбунья!) У тебя прекрасный вид! (Горбунья!) И румянец на щеках. (Горбунья!) Ну, ступай же, ступай к нему скорей!

И она – она отпирает дверь. И она – она вталкивает в нее Тутти. И она, Эва, красавица Эва, отцова любимица, остается на площадке одна с этим мешком, в своей грязной рабочей одежде, и слышит за дверью восторженный вопль и низкий, ласковый голос:

– Да, моя добрая, да, моя милая, моя красавица, я с тобой…

Эва втаскивает мешок с углем в темную прихожую, а потом уже тихонько прикрывает дверь и уходит. Медленно спускается она по лестнице, слезы неудержимо текут по щекам, а в голове назойливо стучит вопрос: «Почему все ей? Почему не мне?»

Она выходит из дому, пересекает оба двора, и вот она уже на улице.

12

Уже в первый свой отпускной день, сразу же после обеда Отто Хакендаль пошел навестить отца, и не только потому, что хотел поскорей свалить с плеч неприятный разговор. Тутти и Отто с все большим беспокойством ждали домой Эву, но Эва не приходила.

– Я найду ее у родителей, – сказал Отто. – Куда же ей еще деваться.

Да, куда ей еще деваться? Тутти думает о том утре, когда она помогала раздеться совсем окоченевшей Эве, одна нога у нее намокла – до самого колена! Но она молчит!

И Отто идет, он идет по Франкфуртер-аллее, идет знакомой дорогой, которой хаживал тысячу раз. И вот перед ним серый дощатый забор с вывеской «Извозчичий двор Густава Хакендаля»… Не так ли бывает во сне, когда вдруг остановишься в испуге: все такое же, как обычно, и вместе с тем совсем другое. Так останавливается Отто перед забором с вывеской, ибо на вывеске он читает: «Торговля сеном и фуражом Ганса Бартенфельда».

Он оглядывает в оба конца такую знакомую Франкфуртер-аллее, – сколько здесь хожено-перехожено! – словно мог на ней заплутаться. Но он не заплутался; подойдя ближе, он видит, что вывеска еще совсем новая. Так, значит, это свежая новость, вот почему он ее не знает. Отец, конечно, вел переговоры тайком от матери, считая, что это «мужское дело», и рассказал ей лишь в последнюю минуту.

Отто входит во двор.

Это все тот же старый двор, но за окнами второго этажа он видит не те занавески и не то женское лицо, не лицо матери смотрит на него сверху. У Отто на минутку больно защемило сердце. Сын, уехавший на чужбину, ушедший на войну, тот, безвольный, слабый сын изменился, он окреп, возмужал и, постепенно стряхивая с себя власть родительского дома, превратился из сына в мужчину. А теперь, увидев воочию, что родительского дома и впрямь больше нет, он почувствовал, как разорвалась последняя цепь, почувствовал себя на свободе! До сих пор он был лишь слабым придатком, этакой сбоку-припекой. И только теперь стал началом чего-то нового!

Он спрашивает женщину в окне, куда переехали Хакендали, и женщина, как истая берлинка, спрашивает в ответ, не один ли он из сыновей? Тогда Отто спрашивает, давно ли они съехали, и слышит, что они живут на Вексштрассе. И который же он сын – старший или младший?

Отто благодарит и уходит. Он больше не смотрит на женщину, не смотрит на двор. Не оглядывается он и на дощатую ограду, хотя невольно вспоминает, как, бывало, он, по отцовскому приказу, выходил на улицу с ведерком и щеткой, чтобы смыть надписи, которыми соседская детвора усердно украшала забор, начиная от: «Дурак я, дурак!» и кончая: «У учителя Штарка зубы фальшивые!» Нет, он идет дальше. Наконец-то все это позади. Когда-то он слушался отцовского приказа, а теперь у него собственный голос в груди, тот голос, что приказал ему тогда, в воронке от снаряда, открыться совершенно незнакомому человеку, лейтенанту фон Рамину, во всем, что так долго его терзало…

Отто Хакендаль идет по Франкфуртер-аллее, размышляя, как бы поскорее добраться до Вексштрассе. Ему вспоминается, что в этом совершенно чуждом ему районе Берлина (в сущности, совсем другом городе) есть станция окружной железной дороги под названием Вильмерсдорф-Фриденау. Где-то по соседству и проходит Вексштрассе. Так он всего скорее до нее доберется.

Он прибавляет шагу. Выходит на Александерплац и садится на поезд окружной дороги. Так-так-так – отстукивают вагоны. Не вагоны, а старая рухлядь, они охают и дребезжат на ходу. В разбитые стекла задувает ледяной ветер. На оконных рамах срезаны ремни, багажные сетки изодраны, но вагоны, охая и дребезжа, все еще несут службу. Они доставляют его к намеченной цели – к разговору, к которому он два года готовился на Западном фронте, – но пока еще только на станцию Вильмерсдорф-Фриденау.

Вексштрассе искать недолго, первый же встречный ее вам укажет. Но улица ему не нравится. В сером свете ранних зимних сумерек она кажется серой и тесной. То ли дело просторная светлая Франкфуртер-аллее, здесь же прямо дышать нечем. Ах, отец!

Ах, отец!.. И вдруг Отто останавливается, он видит что-то, что-то знакомое – привет из далекого прошлого! У края тротуара стоит пролетка, правда, без кучера, но ему и без кучера все ясно. Он узнает лошадь, узнает Сивку, бедняжка стоит понурясь, словно изучает мостовую.

Ласково треплет Отто челку старой кобылы, щекочет ей ноздри. Но Сивка не прядает ушами, не всхрапывает в ласкающую ее руку и только едва-едва косится мутными, точно угасшими, глазами на хозяйского сына.

«Сколько раз я тебя чистил, Сивка! Ты еще так боялась щекотки! Стоило мне прикоснуться к твоему брюху, как ты норовила меня лягнуть – тут уж не зевай! Но в тебе говорила не злоба, а горячность, задор! Тогда я ходил повеся голову, а ты у нас была лихая. Зато теперь… Ну, лихим я, конечно, не стал, – зато уже и в землю не гляжу! Я вижу край неба, вижу что-то далекое, к чему можно идти…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю