Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 46 страниц)
– Нехорошо, нехорошо так говорить, господин доктор! – возразил Эрих с горячностью. – Вы ведь не видели! Они вовсе не думали о делах, они думали о Германии, о том, что ей угрожает Россия и Франция, а возможно, и Англия…
– Поразмысли как следует, Эрих, – сказал толстяк, презрев эту юношескую вспышку. – Ты разумный малый, подумай же хорошенько! Раз мы объявляем мобилизацию, значит, и мы угрожаем другим народам, и, может, в эту самую минуту где-нибудь на Неве или на Сене рабочий горюет о том, что его отечество в опасности, – и угрожаем ему мы!
Эрих стоял, задумавшись, он растерялся.
– По ведь то же не мы… – начал он.
– Ты хочешь сказать, – улыбнулся его собеседник, – что начали они – так дети жалуются матери друг на друга. Но мы ведь не дети, Эрих! У рабочего одно отечество – мировой пролетариат…
– А как же Германия?
– Германия, Эрих, пока еще страна, где рабочий лишен всех прав. Мы живем под лозунгом: «Работай и повинуйся!» У немецкого рабочего один только друг французский рабочий, русский рабочий, и ты хочешь, чтобы он в них стрелял? – И с ударением в голосе: – Нас в рейхстаге сто десять депутатов от социал-демократической партии, и мы не станем голосовать за военные кредиты, мы скажем: «Нет!» А с нами скажет «нет» добрая треть немецкого народа.
– Я стоял перед дворцом, – снова начал Эрих после недолгого молчания. – Я слышал, как все запели, и я запел вместе со всеми. Пели и рабочие. Не может быть плохим то дело, что так воодушевило нас…
– Это – плохое дело, ты просто в угаре, Эрих, и подобное опьянение опасно. Ты еще не знаешь, что такое война, когда люди стреляют в своих братьев, когда сыну одной матери дозволено убить сына другой матери или изувечить на всю жизнь.
– А выпочем знаете, что такое война? – выкрикнул Эрих.
– Я-то знаю. С юности борюсь я за рабочее дело. Это – настоящая война, что ни день несем мы жертвы – убитыми и увечными… Но я, по крайней мере, знаю, за что борюсь: чтобы немецкие рабочие, а с ними рабочие всего мира были хоть немного счастливее, чтоб им хоть немного легче жилось. А за что хотите воевать вы? Ну-ка, скажи!
– Мы будем защищать Германию!
– А что такое твоя Германия? Есть ли в ней кров для ее сына, хлеб насущный или хотя бы право на труд? Что же прикажешь ему защищать? Свою кишащую клопами койку или шуцмана, разгоняющего его собрания? Но это он может иметь в любой стране, для этого ему не нужна Германия!
– То, что вы говорите, не может быть всей правдой, – возразил Эрих. – Мне трудно объяснить, но я чувствую: Германия – это еще и другое… И если у рабочего, как вы говорите, только и есть что кишащая клопами койка, то все равно – в Германии и среди немцев он будет счастливее, чем в любой другой стране…
Некоторое время они молчали и было отчетливо слышно, как ликованье и шум на улице то нарастали, то убывали, то нарастали, то убывали – казалось, за окнами бушует прибой…
Но вот толстяк очнулся, словно от сна.
– А теперь ступай, Эрих, – сказал он спокойно. – Тебе больше нельзя у меня оставаться.
Эрих сделал движение…
– Нет, Эрих, я отсылаю тебя не потому, что сержусь. Я депутат социал-демократической партии, и такой энтузиаст войны, как ты, не может работать у меня секретарем. Это никуда не годится. Когда ты месяц назад пришел ко мне, беспомощный, обескураженный, я думал, что смогу тебе помочь. Я полагал, что ты вступишь в наши ряды, станешь борцом за великое дело освобождения рабочего класса…
– Вы много для меня сделали, доктор, – сказал Эрих с запинкой.
– Ты был на плохой дороге, Эрих, и ты упорствовал во зле, ты был готов на самое плохое, что может совершить человек, – сознательно махнуть на себя рукой, опуститься и погибнуть. Я знал тебя по дискуссионным клубам, и я ценил твой быстрый острый ум, критическую жилку, не позволявшую тебе мириться с благополучным существованием у вас дома. Я видел в тебе отщепенца, бунтаря – а нам нужны бунтари.
Эрих сделал нетерпеливое движение, но одумался и промолчал.
– Ты хочешь сказать, – продолжал депутат, – что бунтарем и остался. Но это не так! Ты собираешься участвовать в войне, которая защищает существующий порочный строй. Ведь ты же рвешься воевать, не так ли? Ты намерен пойти добровольцем, верно?
Эрих упрямо кивнул.
– Я должен, – сказал он. – Я чувствую – весь народ хочет этой войны, не я один!
– Вот как? – сказал адвокат с усмешкой. – Народ уже хочет войны? А я думал, мы только хотим отстоять свою независимость! Но, по крайней мере, мы, социал-демократы, не хотим войны, мы будем голосовать против правительства и против военных кредитов. То же самое сделают рабочие во всем мире, и значит – войне не бывать!
И он прищелкнул пальцами.
– А я вам говорю, война неизбежна и вы тоже будете голосовать за войну! – кипятился Эрих. – Вы еще не видели народа, вы сидите в своих кабинетах и на заседаниях фракции, тогда как народ, народ…
– Ну, конечно, ты еще скажешь, что я не знаю народа. Но, Эрих, не будем ссориться на прощание. Ты пойдешь домой, Эрих! Вот, – и он открыл ящик письменного стола, – вот четыреста восемьдесят марок, которые ты принес с собой. Верни их сестре. Не важно, – продолжал он нетерпеливо, – принадлежат ли ей эти деньги по праву. От нас ты должен прийти домой без единого пятна на совести. А эти восемьдесят марок вернешь отцу, бери их, не задумываясь, – это примерно то жалованье, какое я хотел тебе назначить, ты его честно заработал. – И понизив голос: – Мне было приятно видеть тебя здесь, у себя…
– Вы очень много для меня сделали, господин доктор, – повторил Эрих.
– Ну нет, не слишком много! Следовало бы уберечь тебя от этой авантюры. Но у меня нет времени за тебя бороться. Сейчас главная задача – воспрепятствовать этой войне, вот за что мне надо бороться!
С минуту они молчали.
– А может быть, до свиданья, Эрих? – дружелюбно спросил депутат.
– До свиданья, господин доктор, – негромко отвечал Эрих.
5
Семейство Хакендаль впервые за много недель сидело за ужином в полном составе, и старик отец милостиво оглядывал собравшихся, насколько позволял его железный характер. Все было поистине прощено и забыто, никто не задавал неприятных вопросов. Все, что разметало мирное время, собрала воедино близкая война.
Зофи тоже была здесь, она забежала на часок из больницы узнать, какие изменения принесет война семье Хакендалей.
– Стало быть, Отто уже завтра являться, с утра, – с удовлетворением говорил отец. – Да и Эриха, конечно, возьмут без разговоров, как только он явится на призывной пункт. И ты, Зофи, ты тоже скоро попадешь на фронт, хоть и считаешься еще ученицей.
– А я? – не выдержал Малыш. – Ты, отец, говоришь – нет, а я уверен, что меня возьмут. Сейчас каждый человек нужен!
Все засмеялись, а Хакендаль заметил:
– Плохи были бы наши дела, если бы мы уже нуждались в таких сопляках! Нам, благодарение богу, таких, как ты, еще не нужно. Но, постойте, что же вы меня-то забыли?
– Тебя, отец? Да при чем тут ты?
– Как при чем? Я, разумеется, тоже явлюсь добровольно.
– Но, отец, ты же старый человек!
– Какой же я старый? Мне только пятьдесят шесть минуло! И уж за вами я, во всяком случае, угонюсь.
– А как же, отец, дело, извозчики, пролетки?
– Что мне дело! Отечество на первом месте. Нет, дети, решено – я с вами.
– И всегда-то отец говорил, – заныла мать, – что дня свободного не может себе позволить, без него все пойдет кувырком. И вдруг – на тебе! – на войну собрался.
– Извозчичий двор я на тебя оставлю, мать!
Все снова рассмеялись.
– И ничего тут смешного нет! А кто же, по-вашему, будет исполнять всю работу за мужей, призванных на фронт? Конечно же, их жены! Ничего, мать, справишься! Да и Эва тебе поможет. Но что ты, Эва, сидишь как в воду опущенная? Слова от тебя не слышно… Что с тобой?
– Со мной ничего. Это, верно, от жары и толкучки перед Замком…
– Отец, – снова завел Гейнц. – Но дойдет же и до меня! Сколько, по-твоему, протянется война?
– Ах ты сопляк! – снова рассмеялся отец. – Ну месяца полтора, от силы до рождества, тебе-то все еще будет тринадцать! Да, уж рождество отпразднуем дома. При современных средствах воины…
Разговор продолжался все в том же духе, но папаша Хакендаль не замечал, что говорит, в сущности, он один, остальные до странности молчаливы.
Эрих сидел за столом с поникшей головой; правда, он снова дома, все прощено и забыто. Деньги он вернул, завтра ему к директору – узнать насчет аттестата и выпускных экзаменов, а там и на призывной пункт. Он сидит в кругу семьи, никто его не упрекает, но еще, кажется, и часу не прошло, а на него уже словно навалилась какая-то тяжесть, что-то комком стоит в горле. Эти привычные, до отвращения надоевшие лица, вечно ноющая мать, и то, как отец орудует вилкой, и постоянно сопровождающий Отто запах конюшни, – все это точно сковало его кандалами.
Когда он работал у адвоката, ему трудно было понять, как это он, Эрих, заделался вором, таскал у отца деньги на выпивку и на девок… Но вот он опять здесь – и он это понимает. Все, что угодно, лишь бы вырваться из этой обстановки, из спертой, затхлой атмосферы мещанского существования! Да и война, о которой так тупо и плоско рассуждает отец («Накладем этим красноштанникам!»), разве та война, о которой он говорил адвокату? Нет, он имел в виду нечто совсем другое! Этот дом, этих людей – стоит ли их защищать, это надо взорвать динамитом! Разве это Германия!
Эва, безмолвная, бледная Эва, обычно – первая тараторка, сидит перед своей тарелкой и ковыряет в ней вилкой, каждый кусок застревает в горле. Словно из отдаленья доносятся к ней голоса. Где-то в другом мире, ровно в девять ей надо ждать на углу Большой и Малой Франкфуртерштрассе. А ведь отец ни за что не позволит ей выйти после ужина.
Надо бы придумать увертку, какой-нибудь благовидный предлог, но она не в силах сосредоточиться. Смуглое лицо с черными усиками и черными злыми глазками заслонило от нее все. «Ты шлюха…» – сказал он. Никто никогда ей такого, не говорил, а скажи кто, она рассмеялась бы ему в лицо. Если Эва и не слишком строга с мужчинами, этогоона не допускала, и, значит, никакая она не шлюха! А он с первой же минуты обращается с ней, как с последней дрянью, и, значит, в его руках она такой и станет, он об этом позаботится!..
Неизбежной, неотвратимой предстает перед ней ее судьба. Вскользь вспоминает она, что Эрих перед ужином вернул ей «ее деньги», что-то бормоча со смущенным видом, и невольно задумывается над тем, как она теперь богата – чуть ли не пятьсот марок, и эти драгоценности… Но на углу Большой и Малой Франкфуртерштрассе под ярким газовым фонарем стоит Эйген. Эйген! Эйген свистнет, и она бросится к нему со всех ног. Эйген скажет: «Разгружайся!» – и она разгрузится. Эйген велит: «Ложись!» – и она ляжет.
А как же старший сын? Как Отто? Единственный из семерых сидящих за столом, он знает свою завтрашнюю судьбу – в эти дни, когда все так гадательно. Завтра он явится в казарму, ему выдадут обмундированье, погрузят в вагон…
Он уже видит, как взбегает по лестнице и дважды нажимает кнопку звонка, – и тогда, что тогда?
Густэвинг, его сыночек, будет уже спать – тем хуже! Один на один, без всякой помехи, станут они друг против друга, и она спросит: «А как же обещанное? Бумаги? Законный брак? Густэвинг?..»
Мысли его ворочаются медленно, с усилием, он вспоминает, что все его бумаги в образцовом порядке лежат в отцовском письменном столе, на каждого из детей – своя папка. Завтра поутру, перед его уходом в казарму, отец отопрет письменный стол и выдаст ему все необходимое: военный билет, метрику, свидетельство о крещении… А собственно, зачем оно?..
И он окончательно запутывается в вопросе, какие бумаги ему нужны. Какие для армии и какие для пастора. Но для пастора у него не останется ни минуты времени: как только он получит бумаги, ему тут же отправляться в казарму. На пастора нужно много времени, тут и свадебная карета, и орган, и свидетели, да пастор еще скажет речь, а у них с Тутти даже обручальных колец нет.
Он беспомощно озирается. Переводит взгляд с братьев на сестер, а с сестер на родителей, шевелит губами и почти с облегчением думает: вот что я ей скажу, ведь у нас и колец нет, а у кого нет колец, того не венчают это ты понимаешь, Тутти?
– С кем это ты объясняешься, Отто? – задорно спрашивает Малыш. – Глядите, Отто объясняется с человеком на луне!
Все смеются, а отец говорит:
– Отто уже здесь и в помине нет. Ему надо выучить назубок устав полевой службы. Или воинский устав. Верно, Отто?
Отто бормочет что-то невнятное, и минуту спустя о нем забывают. Как и всегда, о нем сразу же забывают.
«Нет, – думает он, – невозможно нынче вечером попросить у отца бумаги, а если б и можно было, какой толк: ночью ведь не венчают, а завтра у меня не будет времени…»
Папаша Хакендаль, Железный Густав, сидит с довольным видом в кругу своего воссоединившегося семейства; вот все и уладилось, думает он, все вернулись домой, как и быть должно.
Но он ошибается, – он потому сидит с довольным видом, что ничего не знает о своих детях. Не знает, как они томятся, как тяготит их семейный гнет, как не терпится им удрать из дому. Хакендаль ничего этого не замечает и крайне удивлен, что после ужина все начинают разбегаться.
– Но, дети, – говорит он с упреком, – а я-то думал, мы еще посидим все вместе. Малыш притащит нам кувшин пива и сигары и мы немного потолкуем! Такими молодыми, как сегодня, мы уже не встретимся!
Но Зофи спешит к себе в больницу, а Отто ждет вороной с вызвездью на храпе, у него оплыла нога, ему нужны холодные примочки. Эрих хочет еще сегодня побывать у Замка – не слышно ли чего новенького, а Эва собралась его проводить, – голова скорее пройдет на свежем воздухе.
Остается Малыш, но ему, разумеется, пора спать. Он отчаянно протестует, а это удобный повод для громовой сцены в истинно фельдфебельском духе. Малышу учиняют «выволочку» по всем правилам армейской муштры, а когда он наконец с ревом ложится в постель, Хакендаль обнаруживает, что остальные его дети разошлись.
И только мать уютно посиживает у окна в своем плетеном кресле, смотрит, как ложатся на землю ночные тени, и от полноты души зудит:
– Вот и еще один приятный ужин, отец. Только что вареная ветчина была чуть с душком, это от жары, ты заметил, отец? Да и жирновата. Сколько раз я говорила Эве – ветчину покупай у Гофмана, да разве она меня послушает!
И папаша Хакендаль идет в конюшню, чтобы хоть с Отто отвести душу!
6
Но Отто нет в конюшне. Он миновал оба двора, а теперь и впрямь поднимается по лестнице, по многим лестницам, на самую верхотуру, на шестой этаж, словно выполняя заданный урок. Он, конечно, слаб душой, и нет у него своей воли, но это не значит, что он трус и дезертир. Он поднимается по лестнице, он не остался дома прикладывать примочки вороному с вызвездью на храпе, а поручил эту заботу Рабаузе.
Поднявшись на шестой этаж, Отто тяжко вздыхает. Но он не колеблется, он дважды нажимает кнопку звонка Гертруд Гудде, портнихи. И долго ждет, пока Тутти не открывает ему дверь, Тутти с распущенными по плечам волосами, в пушистом халатике – она уже спала.
– Это ты, Отто? – удивляется Тутти. – В такую поздноту?
Оказывается, Тутти еще ничего не знает. Весь день она просидела дома. Газет она не читает, а ее заказчицы не явились на примерку, даже не предупредив.
– Мобилизация! – только и произносит Отто. Он робко на нее смотрит. И тут же добавляет: – Мне сейчас же домой. Отец не знает, что я ушел.
– Что значит мобилизация? – испуганно спрашивает она. – Это – война?
– Нет, нет! Это значит, что завтра мне являться в казармы.
– Опять служить? Опять в солдаты? Но почему же, если нет войны? Ведь войны и правда нет?!
– Нет, Тутти.
– Так зачем тебе в казармы?
– Может быть, – пытается он ей объяснить то, чего и сам не понимает, – может быть, те испугаются, когда увидят, сколько у нас солдат.
– И для этого тебе надо в казармы?
– Может быть… я и сам не знаю. Мобилизация – значит, опять служить.
– И надолго?
– Этого я тоже не знаю…
Пауза, долгая пауза. Он сидит, потупясь, ему стыдно, что он ей врет, ведь все твердят в один голос, что войны не миновать. А он заладил, будто мобилизация не война. Может, последний раз они сидят вдвоем…
Тутти задумалась.
– А как считает отец? – спрашивает она.
– Ах, отец…
– Как он считает, Отто?
– Да он все такой же, какой был в солдатах…
– И он считает, что война будет?..
Отто медленно кивает.
Долгая пауза.
Ее рука тянется по столу к его руке. Его рука уклоняется, но ее берут в плен. Сперва она противится, но потом сдается маленькой руке с исколотыми шершавыми кончиками пальцев, – руке швеи.
– Отто, – просит она, – погляди же на меня…
И снова рука хочет вырваться, но снова позволяет себя удержать.
– Отто! – просит Тутти.
– Мне так стыдно… – шепчет он.
– Но почему же, Отто? Ты боишься военной службы?
Он решительно качает головой.
– Войны?..
Он и это отрицает.
– Чего же ты стыдишься, Отто?
Он молчит и только снова пытается высвободить руку.
– Мне пора, – говорит он.
Она быстро обходит вокруг стола и садится к нему на колени.
– Милый, скажи мне тихо-тихо, чего ты стыдишься? – шепчет она.
Но у него одна только дурацкая мысль колом встала в голове.
– Мне пора, – говорит он и хочет, высвободиться. – Отец заругает…
Она обвила руками его шею. Слабо теплится в ней крохотный пламень жизни, но это – чистое пламя.
– Мне ты ведь можешь сказать, чего ты стыдишься, Оттохен, – шепчет она. – Я ведь тебя тоже не стыжусь…
– Тутти, – говорит он. – Ах, Тутти… Ничего я не стою! Отец…
– Да, да… скажи мне все, Отто!
– Нет у меня бумаг…
– Каких бумаг?
– Ну, тех самых!.. Я… я боюсь… Отец ни за что не позволит!
Долгая, долгая пауза. Тутти так спокойно лежит у него на груди, маленькая, слабая, хрупкая… Кажется, что она спит. Но она не спит, глаза ее широко открыты, эти нежные и все же пламенеющие глаза голубки… Она пытается заглянуть ему в глаза, в эти робкие, словно выцветшие глаза…
И вдруг Отто встает. Он держит ее на руках, как ребенка, и ходит с ней по комнате, забыв себя, забыв ее, забыв обо всем на свете…
Он что-то еле слышно бормочет, он шепчет про себя:
– …больно заносишься, думаешь, ты и в самом деле лучше всех. Но что вороной захромал, это я заметил… И что Пипграс тебя обставляет, я дознался, а тебе и невдогад… Да не в том дело. Ты везде хочешь поспеть – не только дома и в конюшне, ты хочешь быть в Эрихе, и в Гейнце, и в матери. Ты хочешь каждому извозчику в душу залезть, чтоб он думал, как ты. Мальчишкой я смастерил себе мельничку и поставил под кран, а ты растоптал мою мельничку, сказал, что это дерьмо, что на нее уйма воды пойдет, а вода стоит дорого – этого я тебе не забыл… Ты и твои дети… Но твои дети знать тебя не хотят, а я так больше всех! Ты думаешь, я у тебя в руках, но это не так, нет, не так. Я только исполняю, что ты приказываешь, чтобы крика твоего не слышать…
– Отто, Отто, что ты говоришь? – восклицает Тутти, лежа в его объятиях.
– Да, и ты здесь! Знаю, ты здесь, моя добрая, моя единственная, все мое счастье! Ты одна меня не топтала. Но я никогда не был с тобой один – он и тут стоял рядом, даже когда мы лежали в постели, и тогда…
– Отто, Отто!
– Зато если правда будет война и мне придется идти, я стану молить бога, чтоб мне отстрелили руку или ногу чтоб больше не работать в этой проклятой конюшне вечно у него на глазах, чтоб я мог куда-нибудь уйти, где больше его не увижу, забуду про него…
– Отто, ведь он тебе отец!
– Какой он мне отец! Он просто Железный Густав, как его прозвали, и он еще этим гордится! Но нечего гордиться, что ты железный – это значит – ты не человек и не отец! Я больше не хочу быть его сыном, хочу быть человеком, сам по себе. Как другие!
С минуту он стоит выпрямившись, а потом снова поникает.
– Но ничего не получится, и никогда не получится… Я думал, как объявят войну, у меня достанет храбрости пойти к отцу. И опять ничего не вышло.
– Отто, не огорчайся из-за свадьбы! Я ведь ее не для себя хочу! Мы всегда были счастливы с тобой, ты знаешь!
– Счастливы, счастливы…
– Ах, Отто, с этим успеется, мы поженимся, когда ты вернешься.
– Еслия вернусь!..
7
Утро, семь утра, обычное утро обычного трудового дня.
Но в хакендалевском дворе все экипажи стоят рядом, незапряженные. Тут и багажные дрожки, и открытые дрожки, и дрожки первого и второго класса. Они стоят рядом, словно отдыхая, словно всякая работа для них кончилась…
Извозчики снуют по двору в праздничной одежде, они выводят лошадей из стойл. Папаша Хакендаль стоит у дворового колодца, он придирчиво оглядывает каждого коня, хорошо ли он вычищен, и приказывает смазать копыта или покрепче затянуть уздечку… Лошади волнуются не меньше, чем люди, их беспокоит отсутствие привычной сбруи. Они мотают головой, косят глаза на пустые дрожки и ржут…
– Гофман! – зычно кричит Хакендаль. – Расчеши своей Лизе получше гриву. Да сделай ей пробор – все понаряднее будет.
– Слушаюсь, господин Хакендаль! Это чтоб какой французишка в нее влюбился!
– Или чтоб у русских вшей набралась! Ведь у них по пробору так и ползают вши и поют: «Ах, Ники, Ники, любезный мой!»
– Эй, тише там! – кричит Хакендаль, но его громовый голос тонет в общем смехе. Хакендаль взволнован и доволен, для него это большой день, – Молчать! Ну как, Рабаузе, всех лошадей вывели из конюшен?
– Так точно, господин Хакендаль, всего тридцать два коня. Одиннадцать кобыл, двадцать меринов и нутрец…
– Нутреца они, конечно, выбракуют, – говорит Хакендаль задумчиво.
– Они большую часть выбракуют, хозяин, – обнадеживает Рабаузе. – Наши лошади для армии не потянут.
– Хорошо бы штук двадцать оставили. А то и запрягать будет нечего. В войну тоже не обойтись без извозчиков.
– А откуда кучеров возьмете, хозяин? Ведь у нас всего-то одиннадцать человек. Остальные давно призваны.
– Возьмем кучеров помоложе.
– И молодых скоро не останется, хозяин. Молодые вступают добровольно…
– Ну, тогда уж посадим на козлы мать, – смеется Хакендаль. – Когда не останется мужчин, женщин за бока возьмем…
– Шутите, шутите, хозяин, – посмеивается Рабаузе. – Как представлю вашу супругу на козлах в вашем горшке да с вожжами в руках – поглядел бы я на такое диво!..
– А ну, собирайся! – командует Хакендаль самым своим оглушительным басом. – Выступаем! Эй, Малыш, – кричит он наверх в окно. – Пора, если не раздумал!
Гейнц скрывается в глубине комнаты, мать сверху машет, чуть не плача и в то же время сияя от гордости. В самом деле, зрелище невиданное: все лошади дневной и ночной смены одновременно покидают двор, сто двадцать восемь железных подков гремят по булыжной мостовой, их хвосты развеваются, они мотают головами… Да, тут есть чем гордиться! В последний раз извозчичий двор Хакендаля предстает во всем своем богатстве и обилии…
– А почему Эва не выглянула в окно? – досадует Хакендаль. – Такое не каждый день увидишь!
– И не спрашивай! Опять она засела у себя. Ее узнать нельзя, отец!
– Ты, Малыш, не догадываешься, что с Эвой? Она совсем переменилась!
– Я знаю лишь то, что ничего не знаю! – цитирует Малыш своих классиков. – Только, думается, отец, не присмеяла ли она себе кого-нибудь, кому на фронт уезжать?
– Эва? Глупости! Я бы знал об этом!
– Ты, отец?
– А что – нет, думаешь? Смотри, парень, ты что-то скрываешь!
– Да ничего подобного, отец!
Некоторое время оба молча идут рядом. По Франкфуртер-аллее гулко разносится цокот лошадиных копыт. Прохожие на тротуарах останавливаются и усмехаются при виде такого необычного зрелища. Да, на это стоит посмотреть – лошади, уходящие на войну!
У Хакендаля под мышкой папка с бумагами – повестки комиссии по ремонту лошадей. Не торопясь, с достоинством выступает он рядом со своим конным войском и только на перекрестках спешит вперед – посмотреть, свободны ли прилегающие улицы. Потом машет рукой и призывает к порядку:
– Франц, не потеряй Сивку! Шагай в ногу, Гофман!
У Малыша еще больше забот. Он останавливается у каждого афишного столба и читает объявления, а потом бросается догонять отца:
– Отец, объявлено военное положение! Отец, кайзер сказал, что отныне для него не существует никаких партий. Для него все мы – немцы! Разве красные перестали быть красными?
– А вот увидим, как пройдет голосование в рейхстаге. У кайзера слишком доброе сердце, он думает – все такие порядочные, как он.
– Послушай, отец, население призывают следить за шпионами. А как узнать шпиона?
– Смотря по тому… Главное, держи ухо востро, сынок! Предателя выдает нечистая совесть, он никому в глаза не глядит!
– Давай, отец, следить за всеми, кто попадется навстречу. А то как бы кто не подсмотрел, сколько набрали лошадей. Это ведь может случиться, отец!
Но он тут же забывает о своем намерении.
– Отец! Отец!
– Я здесь, Малыш! Ну что еще стряслось? Ты мешаешь мне присматривать за лошадьми.
– Ты читал про машины с золотом, отец? У нас будто застряли три русские автомашины с золотом, и надо их задержать. Три автомашины, и все полны золота!
– Дудки, теперь не удерут! – говорит отец с удовлетворением. – Русским объявлена война! Граница-то закрыта!
– А вдруг они махнут к французам? Французам ведь война еще не объявлена! И я не понимаю почему, отец? Ведь наш заклятый враг – французы!
– Все своим чередом, – поясняет Хакендаль. – Над нами не каплет! Дойдет и до французов, а тем более – до англичан. Вот кто зарится на наш флот и колонии – завидуют нам, паскуды…
Толчея становится гуще. Если сначала встречались все больше одинокие одры под водительством какого-нибудь мясника или зеленщика, то теперь лошадям конца краю не видно. Пивоварни представлены бельгийскими тяжеловозами, а манежи резвыми восточно-прусскими лошадками. Господские кучера в пышных бакенбардах ведут под уздцы своих ганноверок, – в 1914 году не все еще шикарные господа уверовали в шикарность автомобилей, считая, что куда больше чести делают им собственные выезды.
И над всей этой толкотней и суетней – пестрая перекличка голосов: извозчики приветствуют своих коллег; шультхейсовские возницы, беседуя с рибековскими, высмеивают их клячонок; мясники, чьи кони особенно норовисты – их, говорят, что ни день, поят бычьей кровью, от чего они становятся необычно ретивы, – мясники уже вступают в переговоры: «Если твоего заберут, я буду возить твое мясо. А если заберут моего, вози ты мое». (Им и невдомек, как мало придется им вскоре возить.)
Встречает знакомых и Хакендаль: тут и братья Краутеры – сущая мелюзга, не то одна, не то две пролетки; и владелец похоронного бюро – при большом наплыве Хакендаль выручает его лошадьми; и мебельщик с противоположной стороны улицы – у его лошадей быстро сбиваются копыта.
– Здорово, Георг, ну и давка…
– Как на живодерне…
– Нас, с нашими одрами, пожалуй, домой вернут. На что мы им дались! Первое время хватит им своих лошадей.
– Слыхал? Французы будто бомбили Штутгарт с воздуха.
– Мне завтра тоже являться. Лавка-то моя загремит.
– Как думаешь, сколько они нам отвалят за наших инвалидов? Нам полагается надбавка, ведь мы теряем свой заработок.
– А ты, видать, непрочь нагреть на войне руки? Разлакомился на военные прибыли. Шалишь! В эту войну такого не будет!
– А на какие же шиши матери хозяйство вести?
Хакендаль прямо на части разрывается, ему надо и за лошадьми присмотреть, и со знакомыми перекинуться словом. Он – заметная фигура в своем околотке и в своем деле, и люди охотно его слушают. Они переглядываются и кивают головой.
– Правильно говорит Железный Густав, это вроде генеральной расплаты, да и англичанам по пальцам дадим заодно! А для чего же у нас Тирпиц со своим флотом?
Но вот они сворачивают за угол. Здесь, между последними доходными домами, большой открытый плац, где по праздничным дням шумит базар. Сейчас тут вбиты сваи, и на них перекладины с кольцами – привязывать лошадей. Повсюду снуют солдаты в спецовках и офицеры в полном обмундировании. Но что это? Что за невидаль? Тоже мне мундир!
– Бог знает на кого они похожи!
– Надо же такое придумать!
Но Хакендаль понимающе качает головой. Он, как бывалый солдат, дает исчерпывающее объяснение:
– Защитный серый цвет.
Защитный? Это слово передается из уст в уста: вот еще новость – защитный! Да, в эту войну отказались от обычного пестрого обмундирования. Все будут одеты в защитный цвет…
– Но почему, собственно? Очень жаль! Они же никакого вида не имеют!
– Чего зря болтаешь! Не все им изображать мишень в тире!
– Это Виллем и Мольтке, должно, обмозговали.
– Нынче поди и французы скинули красные штаны! Жаль, а я-то думал – из первого же пленного француза сошью себе красную жилетку…
Тем временем начался осмотр; то и дело выкрикивают новые фамилии.
– Ну-ка рысью! А теперь галопом! Ладно, годен, ноги в порядке. Поднимите ему ногу, не треснуло ли копыто?
Ветеринар заглядывает коню в рот и считает зубы.
– Восемь лет! – объявляет он.
– Я его, господни обер-лейтенант, за шестилетку брал!
– Восемь!
– В обоз! Коренник! Вторая группа! – картаво заключает офицер.
Писарь записывает, солдат берет у владельца из рук уздечку.
– Нет, сударь, трензель останется нам. И в повестке сказано: «Вместе с поводом».
Владельцу вручают ордер.
– Триста пятьдесят марок, гляди-ка, Густав, триста пятьдесят марок за мою Рыжуху. Цена приличная, очень даже порядочно с их стороны.
– По совести цена, – говорит Густав. – Ни много, ни мало, как раз то, что следует, как и положено в армии.
Но вот черед доходит и до его конюшни. Лошадь за лошадью выводят на осмотр… Выводит не Хакендаль, ему это не нужно, у него на то есть люди, он – большой человек. Именно так он себя и чувствует. Он жертвует на алтарь отечества, отдает не только сынов, но и лошадей, свое достояние. В этот ответственный час он приносит жертвы, и это тешит его самолюбие.
Хакендаль становится рядом с группой офицеров, за ним неотлучно следует Гейнц. Даже Малыш не так счастлив видеть офицеров, как его отец. Все тот же знакомый отрывистый тон, кто картавит, а кто гнусит, но каждое приказание звучит однозначно и сухо, решение принимается в какую-то долю минуты. Никакой бабьей болтовни, никакого «зайдете завтра»!
Какой-то офицер сверкнул на Хакендаля моноклем.
– Что вы здесь толчетесь, сударь! Что вы все слушаете? Вы себя подозрительно ведете.
– Это мои лошади, – поясняет Хакендаль.
– Ваши лошади? Ну как угодно! Не возражаю! Что же эти лошади у вас делали?
– Седоков возили, господин обер-лейтенант!
– Седоков? У нас им не седоков возить, хе-хе! Но они в хорошем состоянии. Понимаете в лошадях?
– Служил вахмистром у пазевалькских кирасир, господин обер-лейтенант!
– Старый кавалерист и знает толк в лошадях. Это видно! Легковаты, пожалуй, и мелковаты, – но в порядке!