Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 46 страниц)
– Но Ирма же! – сказал он в третий раз. – Что с тобой? Рехнулась ты, что ли?
Он чувствовал себя глубоко обиженным; отойдя, он стал по другую сторону ворот и только изредка поглядывал из-под насупленных бровей на свою еще горше рыдающую подружку…
– Ну-ка, вы, красавчики! – донесся к ним с улицы насмешливый голос. – Чего это вы там прячетесь? А ну, выходи оба!
В воротах стоял матрос, смуглый, небольшого роста, лицо злое, дерзкое, в руке пистолет…
– Живей! – крикнул он грубо, видя, что оба медлят. – Руки вверх, стервец! Это ты только что стрелял, скотина?
– Я не стрелял! Мне и нечем стрелять! – сказал смело Гейнц и подошел к матросу. – Можете меня обыскать!
– Только пикни у меня! – пригрозил матрос. И ловкими привычными руками обшарил Гейнца.
– А теперь поди сюда ты, коза! Твой парень небось подбросил тебе пистолет, ведь он трус, каких мало!
Они стояли перед маленьким злым человечком, бледные, стараясь пересилить свой страх.
– У него и правда нет оружия, господин матрос! – заявила Ирма решительно. – Мы были на митинге у рейхстага…
– Ах, вот оно что! – насмешливо протянул матрос. – Значит, вы, герои, были у шейдеманцев! И драпали прямо досюдова, засранцы этакие!
– Нас обстреляли, – не сдавался Гейнц.
– Обстреляли, говоришь? – издевался матрос. – Просто вы в штаны наклали. В автомобиле зафырчала выхлопная труба, и двадцать тысяч человек пустились наутек, как зайцы.
Гейнц и Ирма густо покраснели под его презрительным взглядом.
– Но ведь и сейчас стреляют, – упорствовал Гейнц. – Вот и у вас пистолет.
– Подумаешь, пощелкали немного. Увидите, как быстренько я наведу порядок.
Он посмотрел на Ирму.
– Пойдем со мной, коза! На что тебе сдался этот вшивый лоботряс. Ишь наложил полные штаны!
– Спасибо за приглашение, – сказала Ирма. – Ступайте сами! Мне не охота умереть от пули.
– Умереть от пули? Зачем умирать? Я вот четыре года воюю, а все живой! Увидишь, коза, ничего с тобой не случится.
Он поднял пистолет, перешел через мостовую и остановился посреди газона.
– Очистить улицу! Окна закрыть! – крикнул он. – Окна закрыть! – А потом поднял пистолет и выстрелил.
Они услышали звон стекла и дребезжание сыплющихся на тротуар осколков. Матрос еще раз обернулся.
– Видала, коза? Ничего мне не делается!
И он зашагал дальше в своих широких, ладных, развевающихся на ветру штанах, зорко поглядывая наверх, на дома, теснящиеся справа и слева, то стреляя, то уклоняясь от выстрелов, и все тем же ровным безучастным голосом покрикивая:
– Очистить улицу! Окна закрыть!
Так он и скрылся из виду.
6
– Вот уж он наверняка не трус! – сказал Гейнц. Но сказал безо всякой иронии, скорее задумчиво.
– Зачем ты это говоришь, Гейнц? – вскинулась на него Ирма. И мягче, с укором: – Не ожидала я от тебя.
– То-то и оно! – продолжал Гейнц. – В мужестве ему не откажешь, но то ли это мужество? Может быть, и мужество бывает разное? А стало быть, и трусость…
– Брось! – сказала Ирма. – Когда потребуется мужество, ты не оплошаешь. Да и я тоже.
– Вот видишь! – обрадовался Гейнц. – Ты, значит, тоже так считаешь? Хоть мы пустились наутек, как зайцы, когда загрохотала машина.
– Не может быть, чтоб это была машина. Он нас подразнить хотел.
– Вот уж не думаю, Ирма! По правде сказать, я даже ее видел…
– Что же ты мне не сказал?
– Да ты как раз свалилась с северного полюса, и прямо в мои объятия.
– Ты меня сегодня взялся донимать!
– По крайней мере, рукам воли не даю!
– Ты знаешь, я не нарочно!
– Неправда!
– Нет, правда!
– Ну как же не нарочно? Кулаком по скуле у тебя называется не нарочно!
– Я вижу, ты решил мне хамить!
– Неправда!
– Нет, правда!
– Не лгал я сроду, всякий скажет!
– Неправда!
– Нет, правда!
– Ага, вот и сознался, что врешь!
– Я на костер взойти готов – а все же движется она!
– Трепло! Болтун!
– Покорно благодарю!
Оба умолкли, разгоряченные спором, но заметно повеселевшие.
А минуту спустя:
– Гейнц!
– Неправда!
– Да Гейнц же!
– Неправда же!
– Я только хотела спросить: утихло на улице? Не до вечера же нам здесь стоять?
– Нет!
– Что – нет? Утихло или стоять?
– И то и другое!
– Болван!
– Покорно благодарю!
Снова долгое молчание. А затем:
– Гейнц!
– Я за него! Хотя по метрике я – Генрих.
– Генрих…
– Нет, ради бога нет!
– Генрих! Мой Генрих!
– Ты что? Рехнулась?
– Да! Гейнц, ну посмотри же на меня!
– Ну, посмотрел. А дальше что?
«Что же мне делать?» Она топнула ногой:
– Брось наконец идиота из себя строить!
– Я – идиот? О, дочь Кваасихи!
– Довольно ерунду молоть! Ты все еще не понимаешь?
Она как-то странно задвигала губами.
– Ничего не понимаю, о, красная моя сестра! У тебя болят зубы?
– Гейнц… Поди сюда! Нет, нет, ближе! Посмотри на меня! Нет, не смотри! Закрой глаза! Я сказала – закрой глаза, глупышка! Совсем, совсем закрой! А ты не плутуешь?..
– Я честно закрыл глаза…
– И не подглядываешь?
– Слово благородного человека!
Пауза.
– Но что же это значит? – спросил он нетерпеливо. – Что за ребячество?
Что-то влажное, теплое скользнуло по его подбородку…
– Ну и чертовщина! – Он открыл глаза. – Что ты сделала? Лизнула меня?..
Она смотрела на него, трепеща от внезапной решимости.
– Я поцеловала тебя, Гейнц! – объявила она торжественно.
Он уставился на нее в крайнем удивлении. Вытер рукой подбородок.
– Дьявольщина! Вот что делает революция! Поцеловала!
Она кивнула.
– Да, Гейнц! Поцеловала! Это был наш первый поцелуй… потому что я люблю тебя.
– Честное слово, ты сошла с ума! Забыла, что мы отвергли эти телячьи нежности, оскорбляющие эстетическое чувство? Отвергли так называемую любовь, эту хитрую уловку природы, с помощью которой она заботится о сохранении вида? Я отказываюсь тебя понимать, Ирма, – уж не стрельба ли на тебя повлияла и ты сама не знаешь, что говоришь?
– А мне все равно! – Ирма, не задумываясь, отреклась от их общих убеждений. – Я тебя люблю и потому целую.
– И как же он тебе понравился, твой поцелуй?
– Ни капли не понравился! Гадость ужасная! Но если двое любят, они целуются. Так уж положено. Может, этому надо поучиться?
– Этому я никогда не выучусь!
– Мне тоже было сперва страшно, – рискнула она признаться. – Посмотри же на меня, Гейнц! Как я выгляжу?
– А как ты должна выглядеть?
– Ну, видно по мне, что я целовалась?
– По тебе? Ни черта не видно!
– У меня на лице нет пятен? Не очень я красная?
– Ты желтая как лимон!
– Тогда попробуем еще раз! – решила она с неслабеющей энергией.
– Послушай, Ирма, брось эти дурацкие выдумки! – Долговязый юноша не знал, куда деваться от смущения.
– Ну, пожалуйста, Гейнц! Один разочек – один-единственный! Обещаю тебе – больше этого не будет! Закрой опять глаза! Ведь это очень стыдно, хотя тебя я ни капли не стыжусь… И чуточку нагнись, не то я опять попаду в подбородок…
– Ирма… – слабо запротестовал он.
Но тут что-то легким дуновением коснулось его губ… А потом расцвело и стало удивительно мягким. Он и не подозревал, что тонкие губы его подружки могут быть такими теплыми и нежными. Ее руки обвились вокруг его шеи, и эти руки, так хорошо ему знакомые – не руки, а палки, – тепло и тяжело повисли на нем. Кровь запела у него в ушах свою нежную чарующую мелодию… Впервые коснулся его слуха этот сладостный звук, и всю свою долгую жизнь он будет с жадностью внимать ему…
Кругом нерушимая тишина… Но вот Ирма кашлянула…
– Я больше не слышу выстрелов, Гейнц…
– И я не слышу.
Оба были крайне смущены и не смотрели в глаза друг другу. Снова Адам и Ева вкусили от древа познания– и узнали они, что наги, и устыдились…
– До семи еще пропасть времени…
– А что, если нам проведать Тутти?..
– Вот это правильно! Как раз успеем.
И они побежали обратно к центру, бок о бок. Оба худые и плохо одетые, оба истощенные и лишь относительно умытые – но в обоих горела искра жизни. А сегодня она уже чуть ли не сверкала в их глазах!
7
У Гертруд Хакендаль (близкие знакомые, но таких немного, зовут ее Тутти) сидит Эва Хакендаль. Тутти строчит вовсю и под жужжание швейной машинки с неприязненной миной, краем уха слушает болтовню Эвы о городских событиях…
Гертруд Хакендаль не очень-то рада посещениям золовки. Густэвингу в таких случаях велено уходить в комнату, ему строго-настрого запрещено целовать тетку. Эва стала за последние два года тем, чем неизбежно должна была стать при полном отсутствии мужества и душевной стойкости – уличной девкой. Уже одно это не могло но отталкивать Тутти: женщина, для которой любовь – святыня, всегда будет враждебно сторониться той, которая внешние проявления любви сделала своим ремеслом…
Тем не менее Гертруд Хакендаль принимает золовку, мирится с ее присутствием, терпит ее и выслушивает… Гертруд Хакендаль понимает, что каждый, кому несладко живется, должен иметь свой спасительный островок, куда он может бежать от безысходности жизни, должен верить, что есть у него некая многотерпеливая обитель, подобие родного дома.
Тутти для Эвы такая родина сердца, единственное звено, связывающее ее с прежней Эвой. Здесь она может сидеть, изливать душу и размышлять, чувствуя себя своей…
Маленькая убогая Тутти Хакендаль это понимает; ведь и у нее есть такой остров, такая родина сердца…
Она смотрит на комод; там, на кружевной скатерке, собрано все, что напоминает об Отто Хакендале: несколько фотографий; пачка ее писем, пересланная в свое время с фронта (пятна на них давно почернели); все, что удалось разыскать из его резных работ; в небольшом ящичке его ножи, его рашпили, небольшая пилка и липовый чурбашек, в котором таится Христос – последний замысел Отто, – до него так и не дошла очередь. И, наконец, все, что принес ей из дому шурин Гейнц: школьные табели, несколько тетрадок, растрепанный учебник географии.
Второй его сын, последыш Отто, еще слишком мал. Зато со старшим, шестилетним Густэвингом, она иногда перебирает эти реликвии. Она рассказывает ему об отце, каким видит его сегодня, о мужественном заботливом человеке, искусном резчике по дереву.. А когда наступает вечер, она повторяет ребенку последние слова отца: «Ничего не попишешь, надо идти вперед!»
А потом долго держит мальчика в своих объятиях и молится богу, чтобы сын унаследовал отцовские черты… «Накормить его досыта я не в состоянии, – думает она иногда, – но веру внушить могу…»
Она и сама хорошенько не знает, что это за вера, но ей она кажется хорошей…
Герои и культ героев! Быть может, Тутти угрожала опасность – превратить человека в бога, а любовь – в беспочвенную мечтательность. Но земля крепко держит ее в плену, она чувствует всю силу ее притяжения. Ведь Тутти приходится содержать двоих детей, часами простаивать в очередях, а когда она, падая от усталости, возвращается домой – готовить пищу, убираться, стирать белье, а главное, добывать хлеб насущный. Пенсии вдовы фронтовика им, конечно, не хватает, приходится по десять-двенадцать часов сидеть за машинкой, чтобы заработать на самое необходимое.
Никогда она не спит больше пяти часов, да и пять часов уже много. Сердобольный врач больничной кассы только головой качает.
– Долго вы так не выдержите. Сотый раз вам повторяю: ложитесь в больницу!
– Пока мои мальчики не вырастут, я уж как-нибудь проскриплю, господин доктор, – говорит она, улыбаясь. – Зато потом уж наверняка отдохну.
Задумчиво смотрит на нее врач. Он говорит себе, что эта женщина почиет в мире еще задолго до заключения мира. Но он уже не верит своей науке. С медицинской точки зрения, добрая половина его пациентов должна была давно умереть с голоду. А ведь эти женщины приходят снова и снова: почти не зная сна, перегруженные сверх меры, теоретически давно уже мертвые – они продолжают жить.
Вот и в этом слабом, увечном теле разве искорка жизни не разгорается все жарче, вместо того чтобы угаснуть? Двоих детей и прекрасной мечты оказывается достаточно, чтобы жить, несмотря ни на что!
8
Швейная машинка жужжит – шов выворотный, шов двойной, еще шов… Гертруд Хакендаль работает и рассеянно слушает, что рассказывает Эва.
Эва рассказывает, конечно, о революции, о революции в ее, Эвином, восприятии, а революцию она, конечно, воспринимает, поскольку она касается его.Он – это, конечно, тот-самый-который, а тот-самый-который для Эвы Хакендаль по-прежнему Эйген Баст.
Эва Хакендаль еще никого но любила. Первым и единственным событием в ее жизни был Эйген Баст, а Эйгена Баста она боится и ненавидит всеми силами своего слабого сердца. Если говорить о любви, Эву Хакендаль можно считать железной девственницей, ибо она еще не испытала любви к мужчине. Не было случая, чтобы, увидев мужчину, она пожелала его. Мужчин она знает только с одной стороны, а о том, чтобы эта сторона предстала перед ней в самом неприглядном свете, позаботился Эйген Баст, а также и некоторые болезни.
И вот она сидит у невестки и без умолку тараторит. Она говорит о том и о сем, она-де слышала то и се, и толкует она обо всем и так и сяк. В этих разговорах она неисчерпаема, так как Эйген Баст – неисчерпаемая тема.
Эва Хакендаль все еще красива, но в красоте ее появилось что-то неприятное, а в голосе звучат плаксивые нотки…
– Да, – говорит она, – а еще этот господин сказал мне, что уже завтра из тюрьмы выпустят всех – и не только политических…
Лицо Гертруд становится враждебным: не за то сражался Отто Хакендаль, не за то он отдал жизнь, чтобы Эйгены Басты опять разгуливали на свободе…
– Одна у меня надежда, Гертруд, – размышляет Эва вслух, – он все же не в Берлине, а в Бранденбургской исправилке. Может быть, в Бранденбурге их все-таки не выпустят, как ты думаешь, Гертруд?
– Если они там люди с головой, не станут они выпускать этих мерзавцев, – отвечает Гертруд Хакендаль. – А иначе опять у них будет работа – вылавливать их.
– Может, в Бранденбурге и не слыхали про революцию, ведь это же маленький городишко. Я побывала там дважды, мне два раза привелось его навестить. В исправилках полагаются в год два свидания. А он сидит только год…
Лицо Гертруд Хакендаль становится и вовсе суровым и замкнутым. Ну, не бесстыдно ли говорить таким тоном о подобных вещах! Рассуждать о ворах и тюрьме, словно о чем-то обычном, житейском, кажется Тутти бесстыдством, и она еще сильнее налегает на машинку, чтобы машинка жужжала, как можно громче.
– Да такая уж я невезучая, – продолжает Эва плаксиво, – наверно, и в Бранденбурге устроят революцию, и Эйген опять выйдет на волю! А я-то рассчитывала еще два года от него отдохнуть. Ах, что же мне делать, Гертруд, что со мной будет?..
В голосе Эвы звучит неподдельный страх. Тутти это чувствует, на минуту она отрывается от шитья и, повернувшись к золовке, говорит:
– А ты возьми да и уезжай из Берлина! Ты кое-что скопила и где угодно проживешь. Насколько я знаю этого субъекта с твоих слов, у него, по случаю этой распрекрасной революции, будет в Берлине уйма работы. Никуда он за тобой не погонится!
– Да, но когда у меня выйдут деньги, придется мне сюда вернуться, и тут уж он мне покажет! Я говорила тебе, что он надо мной вытворял, когда я две несчастные недельки поработала на военном заводе. Второй раз мне такого не выдержать.
Она сидит поникшая, жалкий комочек страха. Ей вспоминается время, когда Отто приезжал в отпуск, с ней тогда произошла на фабрике та неприятная история, она не знала, куда податься, и пошла прямо к Эйгену: собака, которую нещадно бьет хозяин, тоже иногда убегает, но она возвращается, она неизменно возвращается к жестокому хозяину на голод и побои.
Все это выпало ей на долю: жестокость, голод и побои. Он избил ее без всякой жалости, а потом снова отвел к одной женщине. На этот раз не на Лангештрассе, где платят мало, – он устроил ее в шикарной, западной, части города, на Аугсбургерштрассе. И здесь ей пришлось работать как ни одной девушке. Он выгонял ее на улицу и ночью и днем – и все ему было мало! Отбирал у нее все до последнего пфеннига, ничего не оставлял на пропитание, жилье и одежду.
– Пусть тебя посадят, курва, – говорил он, смеясь. – Плевать я хотел! Подохнешь, тоже не заплачу!
Он так изводил ее побоями, угрозами и требованиями денег, что даже бездушная хозяйка, даже девушки – и те жалели ее. Наконец все устроилось у него за спиной! Но она жила в смертельном страхе, что обман раскроется.
О, этот ужасный час, когда он пронюхал, что она обзавелась шелковым платьем! Вечерним платьем, очень открытым, – оно ей было необходимо, ведь господам иной раз хочется сходить с девушкой в винный погребок или в бар. Он не просто отнял у нее платье, нет, он дал ей в руки ножницы, чтобы она изрезала его на мелкие кусочки… Она сама, своими руками, должна была искромсать в лапшу свое любимое шелковое платье, единственную свою хорошую вещь – его осталось только выбросить!
Ей вспоминается и другой случай, когда он заставил ее написать под диктовку в медицинское управление Берлина, чтобы ее зарегистрировали как проститутку. «…С совершенным уважением, Эва Хакендаль…» И это – на почтовой открытке!..
О, как она его ненавидела и как сейчас ненавидит! И все сильнее чувствует, что он – ее неотвратимая судьба, что никогда не хватит у нее мужества восстать против него.
Как завидовала она другим девушкам – те ничего не боятся, покупают себе, что вздумают, отлеживаются в постели, когда устанут, не трясутся каждую минуту от страха, что кто-то кошачьими шажками подкрадется сзади и нагло спросит: «Ну, курва, много ли денег закосила для твоего Эйгена? Не пяль шары, а то как врежу, весь фасад попорчу!»
Пока небо или суд присяжных не сжалился над ней, пока пройдоху Эйгена Баста не засадили в Бранденбурге под замок! Три года воли, беззаботности и счастья – жалкого счастья, какое еще можно урвать у вконец испорченной жизни… А когда три года пройдут, она уедет на скопленные деньги, может быть, в Австрию, в какое-нибудь затерянное местечко. Там она купит себе лавку, табачный киоск, а еще лучше – магазинчик дамского белья, – ей это особенно по душе!
Как вдруг – и года не прошло – грянул мир, и этот мир снова вернет к ней Эйгена Баста! Эва чуть не стонет. Обманывать его бесполезно, он видит ее насквозь. А скрой она что-нибудь, все выболтают мадам и девушки. Он все из них вытянет, она ведь рассчитывала на три года и легкомысленно делилась с ними своими планами. Он все у нее отнимет – платья и деньги – и будет зверски мучить в наказание за каждое необдуманное слово…
Она и в самом деле стонет, и невестка останавливает машинку:
– Что с тобой? Ты так его боишься? – спрашивает она.
Эва кивает.
– Они его наверняка выпустят. И все начнется сначала!..
Гертруд Хакендаль давно пришла к заключению, что Эве ничем не поможешь. И она только говорит с досадой:
– Что же это за шалопаи! Да как они смеют выпускать таких острожников на волю? Их бы самих за это упечь в тюрьму! – Ее тонкогубый рот подергивается. – Но погоди, пусть только наши войска вернутся с фронта!
– Ты думаешь? – нерешительно спрашивает Эва. – Думаешь, солдаты опять засадят Эйгена в тюрьму? – Взгляд ее загорается робкой надеждой, но тут же гаснет. – Нет, нет, – говорит она со вздохом. – Такая уж я невезучая! Что могут сделать солдаты! Никто их и слушать не станет, раз они побеждены и войну мы проиграли…
– Что ты сказала? – спрашивает Гертруд Хакендаль и встает из-за машинки. Она спрашивает таким тоном, что в тесной кухоньке внезапно воцаряется мертвая тишина.
Эва остолбенело смотрит на невестку.
Та стоит перед ней – маленькая, убогая фигурка. Она держится за сердце, словно в нем боль. Широко открытыми глазами уставилась Тутти на золовку.
– Что ты сказала? – повторяет она тихо. – Германия побеждена? Германия проиграла войну?
– Я от людей слыхала… – растерянно лепечет Эва.
– Сейчас же замолчи! – вдруг набрасывается на нее Тутти. – И чтоб я этого больше не слышала! Как не стыдно? Или у тебя не осталось ни совести, ни чести? Ведь ты же сестра Отто! – Взгляд ее бегло скользит по комоду, но она тут же переводит его на золовку, и этот взгляд обжигает. – Ты ведь знаешь, как он умер и за что сражался, а говоришь – побеждены, проиграли…
– Так я же не про Отто говорю, Гертруд…
– Да, но ради чего он умер, если мы побеждены? И где, скажи, нас победили? Назови хоть одно сражение, которое мы проиграли! Ну-ка! Тьфу ты, стыд какой! Мы победили – воевали со всем миром и победили. Враг ни разу не ступил на нашу землю, а ты говоришь – побеждены! Ну, где мы побеждены, где?
Она стоит, вся пылая, она говорит со все нарастающим гневом и жаром, никогда она так не сердилась. Густэвинг услышал ее голос, он появляется на пороге, он переводит глаза с матери на тетку и сжимает кулачки…
– Не трогай маму! – требует он.
Но мать его не замечает.
– Вот и правильно, – надрывается она, – пусть выпустят всех острожников! По крайней мере, каждый увидит, чего стоит их революция!
Она стоит против золовки и смотрит на нее с возмущением. По вдруг спохватывается, – кому она это говорит? Какой в этом смысл – Эва же ровно ничего не понимает, это же пустое место! Было время, и Отто казался таким – или почти таким, но в нем все же сохранилось нечто, не убитое отцом: способность любить! А у Эвы ничего нет…
– Никогда больше не говори такого в моей кухне, – приказывает она в заключение. – Густэвинг, ступай в комнату, присмотри там за братцем…
Она снова садится за машинку.
– Мне все равно, что болтают люди, – спустя немного неуверенно возражает Эва. – Лишь бы Эйген не вышел на волю…
Гертруд ничего не отвечает, она усердно строчит на машинке. Впервые за долгое время заказчица принесла ей частную работу – переделать военную шинель в дамское пальто. До сих пор она над этим не задумывалась, и вдруг ей приходит в голову, что такой работы у нес еще не было. До сих пор шинелей всегда не хватало, и вдруг эта вот, у нее в руках, оказалась лишней… Из нее получится дамское пальто…
Она строчит все нерешительнее, наконец останавливается и в оцепенении смотрит на шинель.
И внезапно ее осеняет – по этому заказу она вдруг убеждается, что война миновала, наконец миновала, но миновало и все то, за что сражался Отто… Говорят, мы проиграли войну… Сколько за этим скрыто и для нее! Вот именно для нее!
Она судорожно сглотнула.
9
– Гертруд! – окликает Эва. – Звонят! Разве ты не слышишь? Может, мне отворить?
– Не надо! Я иду!
Снова звонок.
– Гертруд! Гертруд! Ах, минуточку! – В голосе Эвы звучит невыразимый страх. – А вдруг это Эйген? Прошу тебя, милочка, позволь мне уйти в комнату, я не прикоснусь к детям. Можешь не беспокоиться!
– Уж не думаешь ли ты, что я пущу этого прохвоста к себе на порог? Никогда в жизни! Да уж ладно, ступай в комнату. Но к детям, пожалуйста, не подходи!
Совсем другая, словно ожившая Гертруд Хакендаль вводит в кухню Гейнца с его подругой Ирмой. Это – настоящая Тутти, та, которая не забывает, что Гейнц – единственный из Хакендалей – поздравил ее с законным браком, считая правильным, что Отто на ней женился. Она любит Гейнца за то, что он нет-нет да и зайдет к ней поболтать, часами возится с детьми, приводит с собой свою подружку.
В этом юноше, несмотря на незрелость и бахвальство, есть что-то общее с ее покойным мужем: та же глубокая порядочность и скромная, но непоколебимая честность.
– Гейнц! Ирма! Какие же вы молодцы, что именно сегодня надумали зайти! Входите же, входите! – И понизив голос: – И Эва здесь!
– Как, Эва? – протянул Гейнц в замешательстве.
Он раздумывает и смотрит на Ирму. Он не видел Эву с ее ухода из дому…
– Не знаю, право… А не лучше ли нам смыться?
– Это из-за меня? – вскинулась Ирма. – Что за глупости, Гейнц!
– Заходи, Гейнц, не бойся! – вторит ей Гертруд. – Она держит себя вполне…
– Здравствуй, Эва! – говорит Гейнц, но в тоне его не слышно обычной уверенности. – Давно не виделись, а? Успели состариться – верно? А вы тут, оказывается, революцию сделали? Ужасно, правда?
И сразу же повернувшись к Тутти:
– Я должен тебе кое-что показать. Видишь – вложил в дело грош и основал архив революции!
Он вытащил из кармана газетный лист, развернул, чтобы все могли прочитать заглавие, и спросил с гордостью:
– Ну, что скажете?
– «Роте Фане» [13] 13
«Красное знамя» ( нем.)
[Закрыть]– орган союза спартаковцев», – прочитали все.
– Первый номер – с пылу, с жару! Колоссально, а?
– Красное знамя? – поморщилась Тутти. – А я-то всю жизнь считала, Гейнц, что черно-бело-красный – вполне достойный флаг!
– Ну ясно! Никто не возражает. Но ты не вникла в суть дела, Тутти! Ты только погляди как следует, ведь это же наш добрый старый «Скандал-анцайгер». Братва просто-напросто его прикрыла, вернее, перекрестила… Как подумаю, что отцу нынче вечером вместо его любимого «Локаль-Анцайгера» сунут в дверную щель «Роте Фане»… – И Гейнц довольно ухмыляется.
– Чего же ты радуешься, Гейнц? – спрашивает с горечью Тутти. – Я тебя не понимаю! Они же попросту забрали газету у владельца, можно сказать, украли…
– Что ж, на то и революция, Тутти…
– А раз так, подите вы с вашей революцией! Вот Эва рассказывает, уже и острожников выпускают из тюрем, ты говоришь – у владельцев воруют газеты, и это называется революцией! А по-моему, одна подлость!
– Говорила тебе – не покупай! – отозвалась Ирма. – Когда срывали погоны, тоже были красные флаги, и когда мы удирали с митинга, потому что думали – стреляют, тоже кругом были красные флаги…
– Вы, видно, много чего повидали сегодня…
– Да, много чего, и я вам все расскажу, но сперва полюбуйтесь…
Гейнц не мог удержаться: чтобы вознаградить себя за неудачу с газетой, он достал из кармана пропуск в рейхстаг и рассказал, что произошло с ними до и после получения пропуска.
Услышав о сорванных погонах, Тутти поджала губы.,
– Это были унтер-офицеры, в самом деле унтер-офицеры, Гейнц?
– Да, но какой же я дурак, что рассказал тебе! Зря только тебя расстроил, Тутти!
– И это сделал твой брат? Он не подумал о том, что Отто…
– Я всегда терпеть не могла Эриха, – вмешалась Эва. – Он был папенькиным любимчиком…
– Ну, уж нет, любимицей была, собственно, ты…
– Нет, Малыш, в меня отец был просто влюблен, а в Эрихе он действительно души не чаял. Эрих одной своей улыбкой мог от него всего добиться.
– Эрих – ничего не скажешь, малый продувной, – подтвердил Гейнц.
– Он шут гороховый и юбочник! – поддержала Ирма.
– Покажи мне пропуск, Гейнц! – попросила Тутти.
– «Совет рабочих и солдат», – прочитала она штамп. – Но ведь солдаты еще не вернулись с фронта!
Она отдала пропуск Гейнцу.
– Если ты меня послушаешь, Гейнц, ты сунешь пропуск в печку вместе с газетой!
– Как? Не сходить в рейхстаг? Да ведь это же страшно интересно, Тутти! Я же не ради Эриха иду! На Эриха мне наплевать! Но я ничего не знаю о революции. А знать надо! Что за Союз Спартака? Почему мой благородный братец ворует у Либкнехта его слушателей? Ведь Либкнехт как будто тоже социал-демократ? Во всем этом надо разобраться!
– Да стоит ли разбираться, Гейнц? – волнуясь, отозвалась Тутти. – Ты сам говоришь, в революции нет ничего хорошего. Уж если срывают погоны…
– Ах, Тутти, надо же понимать! – развел руками Гейнц. – Нельзя же так, чохом: в революции нет ничего хорошего! В тебе говорит чувство…
– А разве чувству не надо верить?
– Да, пожалуй! Да, конечно! Но одного чувства тоже мало. А голова у нас на что? Надо еще и знать!
– И ты рассчитываешь что-то узнать у Эриха? – спросила Эва со злобой – Чудак ты! Он только голову тебе морочит, чтобы ты чего не сболтнул отцу.
Гейнц стиснул губы. Он знал, что Эва никогда не жаловала Эриха, да и сам он, впрочем, тоже… Но нельзя же злобствовать, как Эва, и заранее видеть одно плохое только потому, что это касается Эриха.
– Видишь ли, Тутти, – обратился он к невестке, игнорируя Эву. – Прости, что я опять возвращаюсь к тяжелому для тебя разговору, к этой истории с погонами. Ты возмущена! Но ведь на улице были сотни людей и даже инвалиды войны – ты заметила, Ирма?
Ирма кивнула.
– И если ни у кого не поднялась рука, если даже старые фронтовики считают, что с погонами надо покончить, значит, тут что-то другое, а не одна только подлость. В этом должен же быть какой-то смысл.
– Подлость остается подлостью! – ответила Тутти непреклонно. – Я не понимаю, какого смысла ты ищешь, Гейнц? Несправедливость остается несправедливостью.
– А я и не защищаю несправедливость, – заупрямился Гейнц. – Я только хочу понять, почему…
– А мне и понимать не надо. О таких вещах я слышать не хочу, – с горечью сказала Тутти.
– Ты не права, Тутти, не права! – возразил Гейнц. – Ты тоже поступала не всегда, как надо, и считала себя вправе так поступать.
Тутти посмотрела на него с недоумением:
– Я так поступала?
– Ты тоже доставала яйца и масло, где только могла, и говорила, что так и надо!
– Так это же совсем другое! – почти выкрикнула Тутти. – Да как у тебя хватило духу, Гейнц, попрекнуть меня этим! Что же мне было, детей голодом морить?
– Конечно, тут другое, Тутти, – жалостливо сказал Гейнц. – Я вовсе не хочу тебя огорчать. Но есть такие, что и больше голодают, и судьи – а ведь им виднее – считают это незаконным.
– Как ты можешь равнять – какой-то фунт масла (а мне и полфунта редко удавалось достать) и это безобразие с погонами?
– Забудем о погонах! Это же только символ того, что начальников больше не будет. Что все будут равны – или что-то в этом роде… – Гейнц было запутался, но тут же поймал утерянную нить. – Подумай хотя бы, каково было у нас в семье – между отцом и детьми; ведь и Отто от этого страдал, верно, Тутти?
– При чем тут Отто? Уж Отто оставь в покое, когда говоришь о погонах!
– Я говорю об отце, об отце и об Отто. Разве Отто не ненавидел отца и в конце концов не восстал против него? И каково же было отцу, Тутти? Ведь Отто с него тоже сорвал погоны…
С минуту в кухне стояла мертвая тишина. Долговязый и бледный, высился Гейнц над своей маленькой невесткой.
Тутти закрыла глаза. Видно было, как трудно ей овладеть собой.
Наконец она сказала умоляюще:
– А теперь ступайте все, уходите из моей кухни. Нет, Малыш! Я на тебя не сержусь. Может, даже ты и прав, может, так оно и есть, как ты сказал, но я этого знать не хочу… Я никогда ничего не хочу об этом слышать… Ты мне сделал очень больно, Малыш! Одно я знаю: Отто был хороший, и, если он причинил отцу боль, значит, иначе он не мог, сам он этого не хотел…
– Пошли, Гейнц, – сказала Ирма. – Ты только ее мучишь.
– Ступай же, Гейнц, ступай в рейхстаг. Ходи себе повсюду, ходи и слушай… Но я уже сейчас могу тебе сказать: увидишь ты одно плохое…
Гейнц нерешительно протянул невестке руку.
– До свиданья, Тутти!
– Ах, мальчик, мальчик, милый мальчик! – слабо улыбнулась Тутти. – Представляю, как ты обожжешься! Очень уж сердце у тебя мягкое, ты сказал тут невесть что, а у тебя так же душа болит, как и у меня. И все вы, Хакендали, такие слабодушные, – я говорю, конечно, про детей.
– До свиданья, Тутти!