Текст книги "Железный Густав"
Автор книги: Ганс Фаллада
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 46 страниц)
– Умер только Отто, мать, остальные живы.
– А когда я подставляю руку под кран, – нет, отец, этого я не могу объяснить, я и сама не понимаю… Мне все кажется, что они положили Отто в трухлявый гроб и дождь капает ему на лицо. И тогда, отец, я подставляю руки, чтобы хоть чем-нибудь ему помочь.
– Это тебе, должно, приснилось, мать, – говорит после долгого молчания Железный Густав. – Отто теперь на покое, он спит крепко, и никакой дождь ему не помеха.
И после новой паузы:
– Завтра съезжу за доктором, пусть пропишет тебе лекарство. У тебя вода в ногах, мать. Вот она и подкатывает к сердцу. Оттого и эти мысли, – такие мысли одна морока, мать. Не обращай на них внимания.
– Делай, как знаешь, отец.
И он привез врача, и врач подтвердил то, что сказал отец. У больной вода в ногах, она поднялась кверху. Доктор и капли прописал, и какое-то время капли помогали, а когда перестали помогать, врач спустил воду. Это принесло матери временное облегчение, и, когда приходили молодые (а они теперь захаживали часто), мать который раз им рассказывала, сколько воды из нее выкачал врач. И с каждым разом воды становилось все больше.
Как-то Гейнц, уходя, сказал отцу в полутемной прихожей:
– Ну, как думаешь, отец?
Старик только глянул на сына. Но ничего не сказал.
– Не зайти ли нам опять после ужина? – отважился спросить Гейнц. – Доктор считает…
– Оставьте нас одних, – отвечал старик хриплым шепотом. – Что у нас с матерью есть промеж нас, знаем только она да я, понимаешь, Гейнц? Вам, детям, ни к чему, что ваша мать была когда-то молодой девушкой и моей молодой женой. Вы думаете, она только и есть, что ваша мать.
Он смотрит на сына в упор, и глаза его блестят, словно в них застыли слезы. Но эти старые глаза не прольют ни слезинки – боже упаси!
– Мне уже семьдесят, но как вспомню, Гейнц, какой она была в девушках! – И он грудью вытесняет сына за порог. – Оставьте нас вдвоем, когда придет ее час. Может, и ей еще вспомнится, как у нас было когда-то…
А потом наступила ночь… Мать сидела, выпрямившись, в постели и тяжело дышала. Ее глаза были широко открыты – эти небольшие, опустевшие глаза, – и она быстро-быстро что-то говорила – чего только не говорила она!..
Отец то и дело брал ее за руку, но она ее отнимала.
– Мать! – молил он. – Августа! – взывал он.
Но она его не слышала, она даже не сознавала, что он рядом. Все остальные были тут, только его не было. Собственно, ее-то здесь и не было, она была с теми, другими, она звала, звала звонким, высоким голосом:
– Эвхен, суп готов? Запри-ка дверь, отец вот-вот поднимется из конюшни. Налей-ка мне еще кофейку, авось он не заметит. Зофи, поскорее накрывай на стол, к приходу отца все должно быть готово. Малыш, скажи Эриху, пусть поскорее одевается, отцу некогда его ждать…
Ей не сиделось на месте, она была вся напряжена, она вглядывалась в глубь спальни, едва освещенной единственной свечой. Она снова вернулась на Франкфуртер-аллее и готовила стол к завтраку.
– Эвхен, положи горбушки так, чтобы и отцу достались! Раз он требует, чтобы мы давились сухими корками, пусть и сам их отведает!
– Мать! – просил старик и брал ее за руку. Но ее все время что-нибудь отвлекало.
Пытливо всматривалась сна в темноту.
– А где же Оттохен? Все еще в конюшне? Зовите его сюда, я слышать не могу, как отец на него кричит…
Она откинулась на подушки и закрыла глаза, ее губы шептали что-то невнятное.
– Мать, мать!
– Это ты, отец? Что-то мне застит свет. Я, должно, сон видела. Опять у тебя одна свеча горит. Зажги лампу, хоть в последний мой час не скупись ты на эти гроши!
Он послушно идет, становится на стул и зажигает газовый рожок. Но когда он к ней возвращается, она уже опять не с ним.
– Много он о себе понимает, – люди его, вишь, зовут Железным. А ничего такого в нем и нет. И ничего-то он в жизни не добился. Уж как, бывало, над отцом моим измывался, у него-де и это не так, и то нехорошо, и в конюшне бог весть что делается. А у самого теперь какая конюшня? Только и знает командовать да ругаться – ему кажется, что он над всеми голова; а уж как мы его за нос водили!
Она сидит на кровати, широко открыв глаза, и хихикает. По-настоящему хихикает!
– Все его дурачили, и дети, и кучера, а уж я больше всех. А он бог весть что из себя строит!
– Августа! Мать! Послушай! Ну послушай, что я тебе скажу!
И она вдруг звонко и осмысленно:
– Да, Густав?
– Помнишь, как у кирасиров тебе выдали первую премию за самый вкусный обед? Ты еще это помнишь, Юста?
– Да, Густав, помню. Такая толстая была поваренная книга, у меня ее тут же украли. Позавистничали…
– А помнишь, Юстекен, сколько ты на карусели набрала колец, больше чем все! И как полковник фон Паннвиц танцевал с тобой, оказал тебе честь. До чего ж я тобой гордился!
– Да, Густав, я все помню, будто это вчера было. На мне было мое белое в прошвах платье и голубая шелковая лента заместо пояса.
– А помнишь, Юста, когда Отто родился, акушерка нахвалиться тобой не могла, каким ты молодцом держалась!
– Да, Густав, да! Ты сидел у моей кровати и держал меня за руку. Дай мне руку, Густав…
Он все же добился своего. Опять он добился своего. Из когтей закоснелой вражды, из позорного сговора с детьми, с кучерами, да чуть ли не со всем миром – он вырвал ее и вернул к себе, к прожитым вместе счастливым годам молодости… Он достаточно знал жену, чтобы понимать: она и в самом деле думает о нем то, что давеча про него говорила.
Но этого он стерпеть не мог, так не умирают. Он вернул ее себе, опять вернул, в последний раз. В этот долгий нескончаемый час, между двумя и тремя ночи, он извлек из своей памяти нечто такое, что снова вернуло ему жену. Серые тени смерти уже легли на ее старое оплывшее лицо, ее хриплое дыхание прерывалось, а он продолжал:
– А помнишь, Юста, как Гэнсхен, твой щегол, садился тебе на палец, а на мой ни за что не садился?..
Затихла. Ушла. Кончилась.
Старый человек встает, он закрывает пальцами материны глаза, но не глядит ей в лицо. А потом становится на стул и тушит свет. Горит только свеча.
Железный Густав не глядит на мать, со свечой в руках выходит он из спальни. Немало людей умерло у него на глазах, не одному мертвому глядел он в лицо, он знает: если лицо усопшего в первые минуты еще сохраняет следы перенесенной борьбы, то потом оно разглаживается. Кончилась борьба, наступил покой. И часто кажется, что в постаревшем лице вновь проступают далекие – о, бесконечно далекие! – черты ребенка…
Вот тогда-то он и посмотрит матери в лицо.
А теперь он берет свечу и выходит из спальни. Он идет в кухоньку и принимается искать в посудном шкафу. Наконец он находит бокал и разглядывает его при свече. В самом деле славный бокал…
Пока он рассказывал матери все эти давние истории из их пазевалькской молодости, ему вспомнился бокал, который пазевалькцы прислали своему знаменитому земляку. Ему вспомнилось, что мать просила его разбить бокал. И что он почти обещал ей это сделать, но так и не сделал.
Он смотрит на раковину. Достаточно ударить бокал о железный край, стекло разлетится вдребезги и воля матери будет уважена.
Некоторое время он стоит с бокалом в руке, но уже его не видит. Он видит перед собой всю их долгую-долгую совместную жизнь. Но вспоминает не общую молодость, а только то, что было у них потом; много, много чего вспоминает он – и всегда-то он оказывался прав! Но даже смерть не в силах превратить неправоту в правоту.
Железный Густав качает головой.
– Тебе уже не поможет, мать, – говорит он вслух, обращаясь к пустой кухне, – если я ради тебя разобью этот бокал, лишь бы ты поставила на своем. Такой славный бокал…
Он ставит его на место, берет свечу и идет в спальню, чтобы взглянуть матери в лицо.
ПРОИГРАННАЯ ГОНКА
Смерть матери оказалась для старого Хакендаля настоящей катастрофой. Он и не подозревал, что жена для него значила. И не потому, что некому стало готовить, убираться, шить, – нет, для этого еще можно было найти замену. Его убивала пустая квартира, он не находил ни отдыха, ни сна, с тех пор как кровать матери опустела.
Уже в пять утра выезжали они с Гразмусом, Хакендаль перекусывал в кабачке и только ночью возвращался домой. Но это не было возвращением домой, дом не был для него домом, как бы тщательно Ирма днем ни убрала квартиру! Смертельно усталый, валился он на постель, но уже через три минуты вскакивал, как ужаленный:
– Отчего ты так стонешь, мать?
Но мать не стонала, она уже никогда больше не будет стонать. И тогда он поднимался, придвигал к окну стул и садился глядеть на улицу. Это была все та же Вексштрассе, – чего он только не пережил за это время, а улица оставалась все той же Вексштрассе, он сотни, если не тысячи раз колесил по ней вдоль и поперек. А теперь он смотрел на нее сверху. Горели газовые фонари, он слышал, как на станцию кольцевой надземки Вильмерсдорф-Фриденау прибывали поезда; спустя несколько минут улицу наводняли пешеходы, каждый спешил добраться до постели. Поворачивая голову налево и вверх, старик видел лоскуток неба, а может быть, просто мглистую дымку, которая здесь сходила за небо… В распивочной на углу все еще не стихал шум…
Хакендаль опускал голову, прижмуривал глаза, и под закрытыми веками открывалось ему небо его детства. Он косил допоздна, а потом бросился в копну ржи и долго глядел в ночное небо. Ветер еще шевелил деревья на краю поля, с неблизких лугов поднимался тонкий пар – мальчик не видел его, а скорее, вдыхал. В небе яснее обозначились звезды, одни – ярко-белые, другие отливали многоцветными огнями. От звезд веяло свежестью, далекой первозданной свежестью и прохладой…
И он размышлял о долгом-долгом пути, что пролег между свежей прохладой его отроческих лет и звезд – когда впереди еще простиралась непочатая жизнь – и этой темной комнатой, без неба, с вычерпанной до отказа, израсходованной жизнью за плечами. Он прошел этот путь без страха и упрека, честно и с честью, и что же у него осталось? Конюшня и дети, состояние и жена, солдаты и кайзер – все, все его покинуло. Его надежды исполнились лишь затем, чтобы еще злее насмеяться над ним; его дети принесли ему одни разочарования; его рейх, Германия его юности, рухнула, ее покинули, предали, попрали – чего же еще ему ждать?
Старость и печаль гнетут его; он живет только прошлым, воспоминания, словно черви, копошатся в мозгу. И он все еще терпит, он продолжает жить. Встает, тенью маячит по квартире, подходит к шкафу и принимается искать материно платье, синее с желтой отделкой… Он вдруг о нем вспомнил, оно было ей так к лицу. Он ищет платье, которое мать надевала добрых двадцать лет назад, не находит – и сразу же забывает о нем, присаживается на кровать, и тут его охватывает дремота.
Снова просыпается. На дворе все еще глухая ночь, но он спускается вниз, идет к единственному живому существу, к которому он может обратиться ночью…
Гразмус встречает его негромким ржанием, Хакендаль подсаживается к нему и сидит, закусив губами соломинку. Долго сидит он, часы бегут, покуда проголодавшийся Гразмус не начнет теребить его, требуя корма…
Если бы старый Густав умел проводить сравнения, он в эти минуты вспомнил бы Сивку. Сивка с таким же потерянным видом стояла в конюшне, две-три соломинки торчали у нее изо рта, а от сахара, которым угощал ее хозяин, она упорно отказывалась. Это было после той гонки, после навязанного ей состязания с автомашиной. Хакендаль тоже участвовал в гонке, в гонке на большую дистанцию – длиной в жизнь, – а теперь он дремлет в конюшне, как надорвавшаяся Сивка, и соломинка торчит у него изо рта!
ОТЕЦ В ПОИСКАХ ДОЧЕРИ
Изо дня в день колесил Густав Хакендаль по улицам Берлина. Гразмуса он совсем уморил, бедный конь с ног валился, ни одна душа не садилась в пролетку, на Гразмуса овса не напастись, а Хакендалю все нипочем, знай себе ездит да ездит. Упорный, настойчивый, уж если что заберет себе в голову, непременно своего добьется.
К полудню он подъезжал к извозчичьей стоянке, но, едва накормив Гразмуса, опять затягивал хомут и – айда, поехали! Немногие извозчики, что еще промышляли в Берлине, не раз говорили ему:
– Куда тебя несет, Густав? За кем ты гонишься?
Но Хакендаль отмалчивался.
Да и шоферы, встречавшие его в самых неожиданных местах – то в западных кварталах Берлина, то на северной окраине, – подшучивали над ним:
– После твоего парижского турне, Юстав, на тебя угомону не стало, мечешься ровно угорелый! Тебе уже тесно в Берлине!
Он и на это не отзывался. Сияние его парижской поездки давно померкло, люди про нее и думать забыли, а немногие посвященные видели в ней лишь повод для дешевых острот. «Много ли тебе принесла твоя поездка, Юстав? Помнится, на тебя только что не молились, в герои произвели, а нынче опять трясешься по улицам, и ни одна собака не садится в твой экви-паж. Деньги тоже небось проел?»
Нет, деньги он еще не проел. При той скудости, в какой теперь жил Хакендаль, их могло хватить надолго – лет на пять, если не на десять, а тем временем, глядишь, что и перепадет, – он, собственно, потому и колесил по Берлину, что кое-что это давало, хотя деньги были для него не самым важным. Деньги никогда не были для него самым важным – как-нибудь обернемся, это Железный Густав знал твердо.
Итак, он все едет и едет. Посиживая на стоянках, смотрит на толпы народа; люди тянутся бесконечными шеренгами, одни прохожие сменяют других, и у каждого своя судьба, и ни до кого тебе дела нет. Когда глядишь на этих безразличных тебе людей, кажется странным, что о ком-то ты еще думаешь, кто-то тебе еще не безразличен, таких еще, возможно, наберется человек пять-шесть, а может быть, только один человек еще имеет для тебя значение… В сущности, все они ему безразличны, и это – чистейшая фантазия, будто бы один человек, только потому, что это родная дочь, еще что-то для него значит. Чистейшая фантазия: он видит эти мельтешащие толпы, в Берлине четыре миллиона жителей, и все же ради одной этой он неустанно колесит по городу…
Мать, умирая, когда у нее уже мутился рассудок, наказала ему позаботиться об Эве. Позаботиться – вот именно, позаботиться. А со смертью матери в жизни его образовалась пустота, пропало желание работать, ведь некому было и порадоваться, случись ему даже наездить за день шесть-семь марок. Опять же и деньги на книжке – они тоже убивают желание что-то делать. А тут появилась какая-то цель, придававшая смысл его езде.
Но самое большое значение имело одно, в сущности, пустяшное обстоятельство: с помощью нескольких кусков обоев, горшка краски и двух-трех метров марли Ирма превратила мрачное материно логово в светлое уютное жилье. Это потрясло старика Хакендаля! Он вдруг своими глазами увидел, ощутил до осязаемости ясно, что и такое еще возможно, возможна и другая жизнь. Не обязательно существовать так, как завела в свое время мать и как, следовательно, завел и он.
Так все и сошлось – утрата всякой цели в жизни, предсмертная воля матери и наглядная перемена в его собственном житье-бытье, все это навело его на мысль: а вдруг и Эва еще может перемениться? Смутно помнилось ему, как он тогда сидел в заплеванных номерах и уговаривал ее добром, – в то время, думалось ему, были у него и другие дети, были и другие заботы, и не так уж это много для него значило, как если бы дело коснулось единственно дорогого. С тех пор утекло много воды, он стал бедняком, пришло и для него время оглядеться в поисках того, что еще осталось у него на земле, что еще привязывало его к жизни.
Да, только это еще и привязывало его к жизни, заставляло очерствелое сердце биться. Воспоминание о неизъяснимой нежности, о развеянном запахе, о девичьей руке, о руке его девочки, цепляющейся за большую отцовскую руку. Над выжженными полями жизни вдруг повеяло животворным ветром, будто давно сжатые поля, перед тем как укрыться погребальной пеленой, вновь готовы плодоносить. И старый-престарый человек чует этот ветер, – когда в последний раз просыпалась в нем нежность? Кого последним довелось ему приласкать? Вот они идут по улицам, мужчины и женщины, юноши и девушки – для него они уже давно существа одного пола. И только эта его бывшая дочь – извечная Ева, – сквозь толщу времен и канувших лет ему кажется, что только она в ту пору, когда для него еще были открыты двери рая, только она и могла согреть его кровь и заставить ее петь!
Старый-престарый извозчик – ветер и непогода выдубили его лицо, сделали его красно-бурым, иссекли трещинами и промоинами пергаментную кожу, круглые глаза напряженно таращатся, подбородок и рот обрамляет окладистая изжелта-белая борода, но он, как и каждый из нас, лелеет в сердце призрачную мечту и, невзирая на ее призрачность, не перестает за ней гнаться.
Неустанно едет он по улицам, вглядываясь во встречные лица, он не торопится, какое-то чувство подсказывает ему: «Придет день, и я ее увижу». Он ни с кем о ней не заговаривает, не наводит справок в адресном столе, а только едет и едет – дни, недели, месяцы… Мозг его то и дело засыпает, погружается в старческую дрему, цепенеет в смертельной усталости, но чувство безысходного одиночества вновь приводит его в себя, заставляет зорче вглядываться во встречные лица… Он не пытается себе представить, какая она сейчас. Когда он о ней думает, когда ее вспоминает, он видит ее в ореоле распущенных золотистых волос, как в то утро, когда он обходил спальни детей. Или слышит, как она распевает на весь старый дом в извозчичьем дворе на Франкфуртер-аллее. Он подносит пальцы к лицу, словно что-то нащупывая в воздухе, словно пытаясь удержать видение, витающее перед глазами, и бормочет:
– Ты теперь, должно быть, совсем другая…
Но он себе этого не представляет ясно, не дает себе труда сосчитать, что ей уже за тридцать.
– Пошевеливайся, Гразмус, – понукает он коня. – Спать на улице не положено даже безработным, а ты еще покудова не отмечаешься на бирже, верно?
И так он едет дальше, и так он ее находит. В конце концов он ее находит.
ЭЙГЕН БАСТ УСТРАИВАЕТСЯ ЗАНОВО
Эйгену Басту не дали за семь лет ни одного свидания – говорят, не заслужил – но когда вахмистр распахнул ворота и слепой ступил на площадь перед тюремным замком, он сразу же позвал:
– Пошли, Эва!
И тотчас же ее рука подхватила его руку, и Эва повела его по улицам, приговаривая плачущим голосом:
– Боже мой, Эйген, на кого ты стал похож! Что они с тобой сделали? Но и от меня уже ничего не осталось! Для меня тоже все кончено!
– А ты уже успела шары залить! – проворчал он. – Но погоди, кончилась твоя привольная жизнь, пора приниматься за дела, деньги загребать, понятно?
– Да, Эйген!
Снова, как и много лет назад, как в течение доброй половины жизни – «Да, Эйген!» С ужасом и с радостью.
И они отправились в Берлин.
Но и Берлин принял Эйгена Баста не так, как он рассчитывал. В последние годы перед тюрьмой Эйгену жилось совсем неплохо – с бандой, которая совершала для него налеты, да с теми славными вымогательскими письмишками, да с банковским счетом, не говоря уж о такой непревзойденной домоправительнице, как Эва. Когда он в Бранденбурге вспоминал «жизнь на воле», ему казалось, что так оно пойдет и дальше, он даже намеревался кое-кому отомстить и этим скрасить свое существование. К его услугам будет достаточно жиганов, которых можно откомандировать на вечерок в Бранденбург. Кое-кого из тамошних тюремных смотрителей ждут немалые неприятности, когда вечером они будут возвращаться домой!
Однако по приезде в Берлин выяснилось, что его банду поминай как звали. Семь лет прошло с тех пор, как эта братва ходила для него на дело, за это время большинство засыпалось, как и он; их разбросало по тюрьмам и исправилкам, а те, что еще уцелели или успели вернуться, с презрением поглядывали на своего прежнего неузнаваемо изменившегося хозяина.
– Здорово же тебя отделали там, где ты был. Ты стал собственной тенью! Передохни малость, прежде чем опять за горячее хвататься! У тебя такой вид – ни одна ищейка не пройдет мимо, чтобы раза три на тебя не обернуться! Какие тебе еще заработки? Или уже разжился адресочком? Дурацкая башка!
Итак, оставалась только Эва, а Эва была провальной статьей. Эйген это сразу учуял, когда она еще там, перед тюрьмой, взяла его под руку. Учуял не только, что она пьяна, но и что у нее обрюзгшее, дряблое тело, учуял в ней и что-то малодушное, прибитое. Он с удовольствием тут же прогнал бы ее, но взяла верх осторожность; с этим всегда успеется, надо сперва выжать из нее все, что можно.
И в самом деле, из страха перед Эйгеном Эва за последние месяцы поднакопила деньжат, но за несколько дней жизни в номерах они растаяли, как снег на солнце. Того же, что ей удавалось заработать, еле хватало на жизнь ей самой, как бы Эйген ее ни тиранил. А уж этим искусством он овладел в совершенстве. Все, что он умел раньше, ни в какое сравнение не шло с тем, чему научили его семь лет тюрьмы. За семь лет он наглотался яду, меж тем у него была одна только жертва, на которую его можно было излить…
От спиртного он отучил Эву в два счета, но это ничего не изменило. И пока она ходила на улицу, Эйген сидел дома и размышлял, что бы такое придумать, как бы опять приспособить ее к делу; ему казалось, что она закусила удила и никакие мучительства не в силах призвать ее к порядку…
Особенно удивляло его, что Эва обрела дар речи, – в разгар истязаний она вдруг поднимала голову и заводила разговор, словно она и не жертва своего тирана, не рабыня своего господина, словно оба они существуют на равных правах и переживают одинаковые трудности.
– Все это ни к чему, Эйген! – говорила она. – Для этого я больше не гожусь.
– Ах, вот как, не годишься? – кричал он, задыхаясь от ярости. – Я тебе покажу, на что ты годишься! Я тебя все равно заставлю, хоть издохни у моего порога.
Она не издохла у его порога, ведь она была его единственным оборотным капиталом, приходилось даже щадить ее, чтоб она могла показаться на улице. Но он чувствовал, что она его больше не боится, чем бы он ей ни грозил. Он потерял над ней власть. И денег она не приносила. Он чуть не лопался от злости.
– Эйген, – как-то обратилась к нему эта новая Эва, – послушай, что я тебе скажу!
– Ах, заткнись!
Но она не унималась.
– Нам надо придумать что-то новое, Эйген…
– Засохни, не нужны мне твои советы, – крикнул он и запустил в нее башмаком.
Он слышал, что попал в цель, но это не помешало ей продолжать:
– Надо придумать что-то новое, Эйген, от старого больше толку не будет.
– Что ты еще надумала? – угрюмо отозвался он. – Уж не решила ли заделаться коммерции советницей и стричь купоны? Какие могут быть у тебя новости? Ты уже ни на что больше не годишься!
– На Ностицштрассе, на заднем дворе, сдаются подвалы. Давай снимем их, Эйген!
– Роскошно, дурища, давай снимем подвалы и поставим там станок деньги печатать, а как заделаемся миллионерами, отправимся с тобой под венец…
– Сейчас зима, – продолжала Эва, нимало не смущаясь, – устроим мужскую ночлежку. В городских убежищах берут пять – десять пфеннигов; если мы будем брать сорок, да не станем спрашивать документы, от ночлежников отбою не будет.
– Мне стать боссом какого-то сброда, хозяином клоповника, ты так обо мне понимаешь? Ступай, шкура, деньги зарабатывать, не то я тебе таких ночлежников пропишу, что небо с овчинку покажется!
И она пошла, разумеется, пошла, но еще не раз возвращалась она к своему предложению. Да и Эйген, не будь глуп, призадумался над ее словами. Он даже отправился на Ностицштрассе поглядеть подвалы, иначе говоря, ощупал склизлые стены, понюхал затхлый, гнилой воздух, спросил о цене и стал все хаять…
А потом пошел восвояси…
Что ж, это Эва неплохо придумала, совсем даже неплохо… Правда, то, что ей рисуется, он – босс ночлежки, по сорок пфеннигов с матраца, – форменное дерьмо, надо же такое выдумать! У Эйгена сразу возникли планы насчет будущего состава ночлежников. Ведь к ним станут обращаться не только бездомные, но и удравшие из приютов подростки, за которыми уже числятся кое-какие грешки, небезызвестные полиции. Среди этой братвы скоро распространится слух, что у папаши Баста можно укрыться. Эйген понемногу приберет их к рукам. Такой изголодавшийся приютский, три ночи мыкающийся без сна по зимнему Берлину – все тот же маршрут от Силезского к Шарлоттенбургскому вокзалу и обратно, – такой беспризорник на что угодно отважится за дрянной матрац, парочку одеял, да за ночлег в сухом помещении!
Насчет полиции Эйген не беспокоился. С агентами угрозыска он всегда договорится. Нет-нет да и подкинет такому барбосу особенно лакомую дичь, и тот не станет вмешиваться. Он еще будет благодарен за кивок и устроит так, чтобы поимка не повредила репутации ночлежки.
Все по его и вышло, а совсем не то, что мерещилось Эве. Она надеялась бежать от улицы, ее мучили отвращение и усталость, смутная надежда брезжила у нее в мозгу, надежда на честную работу. Сырой подвал на Ностицштрассе на заднем дворе, затхлое промозглое помещение, куда не заглядывает солнечный луч, где изо дня в день горит голубоватыми язычками газ, и она – хозяйка тридцати – сорока бездомных, которых только крайняя нужда и отчаяние могли загнать в эту темную берлогу, – большего она не смела и желать. Для нее уже и это был рай небесный!
И во что же Эйген превратил ее рай?!
Вечерами он становился у входа в подвал, мальчишки пробирались через темный двор под снегом и дождем, закоченев от холода. Эйген принимал их. Прежде всего он собирал по сорока пфеннигов с головы за кишащий клопами матрац, брошенный прямо на цементный пол, да за два рваных одеяла. А затем принимался выспрашивать, подбивая их на рассказы, – ведь эти жалкие юнцы, эти ничтожества так охотно похвалялись своими подвигами! Они хвалились тем, что избили до полусмерти воспитателя в приюте («Только избили? Зря вы ему кишки не выпустили!» – корил их Эйген) и как они потом смылись, прихватив чужой велосипед. («Куда же вы его дели?» – интересовался Эйген. – Загнали? Кому же? За три марки? Ах он, кровосос! У меня б вы получили пять!») Они рассказывали о пустых дачах, куда забирались мимоходом, и о небольших кражах в лавках. («Где же это? А, у Графа? Две копченых колбасы?») Он выспрашивал их, подзадоривал. Если у них водились деньги, сбывал им водку и сигареты…
А потом, оставшись без денег и промерзнув за ночь до костей, они просили дать им маленько погреться, завтра они разживутся деньгами.
– Погреться? – говорил Эйген. – Что я вам – общественная благотворительность? Или городская теплушка? Хотя вот что, малый, послушай, что я тебе скажу…
Через самое короткое время на него уже работали две-три шайки. О, Эйген – малый с головой, ведь это были желторотые юнцы, он не мог посылать их на кражи со взломом, холод и нужда делали их сговорчивыми (да они и вообще-то не держались твердых правил), но от настоящих преступлений они еще с ужасом отшатывались.
А он обучал их, посылал в универмаги и крытые рынки, готовил из них карманных воришек. Для этого не требовалось ни особого мужества, ни особой ловкости, – ведь женщины удивительно легкомысленны, они кладут кошелек в сумку на самый верх – бери кому не лень! Он учил их «работать» только в людных местах. Кто-нибудь выуживал кошелек и передавал другому, тот по цепочке третьему, и все разбегались…
– Не тырить два раза в одном месте, – поучал Эйген. – И при малейшем шухере – тягу! Ведь у вас нет документов, барбосы вас тут же заметут, хотя бы вы ничего не сделали!
У него была восприимчивая аудитория, и дело процветало. Хозяином ночлежников Эйген был только по названью, настоящей хозяйкой была Эва, ей приходилось содержать этот хлев в чистоте, пришивать ребятам пуговицы, готовить жратву, пользовать их мазью от вшей, лечить обмороженные носы и уши.
И все это она делала с охотой. Она обходила свои три-четыре подвала, газ шипел и свиристел, голубое пламя, горевшее без калильной сетки, колебалось и никло. Она смотрела на спящих, на старые и молодые лица, на попрошаек и карманников – они лежали, как мертвые, или стучали зубами от холода. Эва всегда могла что-то для них сделать, одному чинила рваные штаны, другому незаметно совала кружку горячего кофе. У нее было смутное желание, чтобы они чувствовали себя «как дома» в этом хлеву, где и свинье показалось бы неуютно.
Эва знать не хотела, какими делами занимался тут Эйген, у нее душа изболелась глядеть на жалкие кошелечки – вечерами, когда выручку доставали, подсчитывали и делили между собой, – на эти потертые кошелечки с тремя или шестью марками, а как часто там же лежала карточка безработного! За всем этим виделась ей рука Эйгена! Она и сама-то неладно придумала – брать по сорока пфеннигов за ночлег у бездомных, у беднейших из бедных! Но, по крайней мере, жить честно!
Эйген же уподобился клопам, что гнездились в этих подвалах и кормились кровью полуголодных людей, он обкрадывал безработных, отнимал хлеб у них и у их детей, а заодно и карточки на пособие. Как долго придется обивать пороги и голодать, пока им возобновят эти карточки – право на жалкую подачку!
Что-то в ней зашевелилось.
– Дай мне эту карточку! – просит она Эйгена.
– Зачем тебе?
– Я вложу ее в конверт и отправлю по адресу. Нам это не повредит, а эти люди, по крайней мере, получат свое пособие!
Он смерил ее злобным взглядом.
– Ты совсем распустилась, как я погляжу! Ишь разошлась! Думаешь, у меня на тебя времени нет? Для тебя у меня всегда найдется время! Подойди-ка сюда! Подойди сию минуту! На, слопай эту карту! Слопай жратву этих бедных людей! Вот именно, ты слопай! Что, вкусно? Подумай, как страдают голодные дети! Ты, верно, решила заделаться Магдалиной, купить себе место в богадельне для падших девок! Жри, стерва! Уж не надеешься ли ты попасть на небо, а меня спровадить в ад? Дура ты, дура!
Она все еще трепетала перед ним, но именно поэтому сунула хлебную горбушку старику «натуралисту», навещавшему мусорные свалки, и каждый раз старалась пропустить в общем потоке беднягу-мальчугана, у которого никогда не находилось сорока пфеннигов на ночлег.. Это был четырнадцатилетний мальчонка, он не говорил ни «Эва», ни «Баст», он говорил только «мамаша».
– Ну, мамаша, – спрашивал он, – как дела? Что, босс где-нибудь тут околачивается? Завтра я обязательно кошелек стырю!
Для этого мальчонки Эва ничего не жалела. Сладкая дрожь пронзала ее при этом обращении: мамаша! Никто никогда не называл ее матерью. Эве было уже тридцать пять, она так устала от грязи и нужды, что уже из одного отвращения тянулась к мало-мальски опрятной жизни. Собрав всю свою хитрость и изворотливость, она уговорила Эйгена снять наверху в доме две комнаты с кухней – им обоим незачем будет торчать все время в промозглом подвале.