Текст книги "Под горой Метелихой (Роман)"
Автор книги: Евгений Нечаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 44 страниц)
Евстафий Гордеевич окаменел, у Иващенко отвисла челюсть. В зале все замерли…
* * *
Давно уже стала замечать Кормилавна: пропадают со двора цыплята; то одного, то двух недосчитается. Да и не маленькие уж цыплята-то, ворона таких не унесет. Забор вокруг плотный, на улицу им не выскочить, в огород не пролезть. И сама курица неспокойная стала: перья у нее взъерошенные. День-деньской, бывало, копошится под навесом, возле амбара учит своих пискунов зернышко выискивать, а теперь от крыльца не отгонишь.
«Не хорь ли завелся?» – подумала Кормилавна и пожаловалась вечером Андрону.
– Нюх у меня не песий, – ответил тот, как всегда, хмуро.
– Посмотрел бы, может, нора где…
– Только мне и делов.
Кормилавна вздохнула, воды налила в самовар, в огород сходила, луку зеленого нарвала, огурцов; за квасом в погребок спустилась – окрошку на ужин сделать. Когда на крыльцо поднималась, Андрюшка за подол ухватился:
– Киса, баб, киса, – и ручонкой под клеть указывает.
Свой кот, мордатый увалень, лениво жмурился на завалинке, а внучонок настойчиво тянет бабку к амбару. Тут же и курица со своим семейством у приступок расположилась, а посередь двора два голенастых задиристых петушка наскакивают один на другого. Подпрыгнут, столкнутся в воздухе – и в стороны, снова шеи вытягивают, топорщатся. Один мохноногий, перья на зобу сизые, – красавец будет петух! А поодаль – молодочка: присела в траве, черной бусинкой глаза посматривает на бойцов, растопыренной лапкой нос себе чистит. Тоже славная будет курочка, ручная.
Кормилавна присела на ступеньку к Андрейке, выбрала самый лучший огурчик, обтерла его передником и только протянула было его внучонку, как из– под клети вымахнул огненно-рыжий котище. Опомниться не успела старуха – молодку поминай как звали.
Всполошилась Кормилавна, схватила грабли – не достать ими кота. Забился тот под амбар в дальний угол, фырчит, глазищи зеленые.
На крылечке Андрон показался. Вдвоем дотянулись они до разбойника, а тот всё равно не бросает добычи. Придавил Андрон кота сапогом, любимицу Кормилавны из зубов у него вырвал, а кот шипит, извивается, вцепился когтями в штанину хозяина.
Поднял Андрон кота за грязный хвост, швырнул через забор в переулок:
– Вот те и хорь… Кот это был Денисов: весь в хозяина.
Обмыл Андрон руки, молча принялся за ужин. Кузнец Карп Данилыч по делу зашел: в Константиновку, в МТС, послать бы кого – у одной лобогрейки зубья летят. Еще кое о чем поговорили, про учителя поинтересовался Андрон: вернуться бы должен, как– то там у него. Тут и сторож школьный в окно постучался, поманил пальцем Карпа:
– Выдь-ка, Данилыч, дело сурьезное. Велено с глазу на глаз.
– Зови в избу, лучше уж я уйду. Нешто и этот в партейцах у вас записан? – хмыкнул Андрон, не поворачиваясь в сторону окна, за которым нетерпеливо переминался старик Парамоныч.
Кузнец понял, что хозяин обиделся, однако – мало ли что мог наказать Николай Иванович через сторожа – вышел. Парамоныч ждал у калитки.
– Подводу бы, говорит Николай Иваныч, до станции, – загораживаясь рукой, шамкал беззубый старик. – Самолично меня вызывал к аппарату этому самому в правление!
– И это ты при Андроне сказать побоялся? – рассмеялся кузнец.
– Как велено, так и делаю, – насупился дед. – А потом еще наказал: Артюху бы к телефону не подпущали. А как его не допустишь? Вот я и сидел почитай часа два, пока он не запер свои бумаги. А как дверью хлопнул, я проволоки эти самые начисто ножом отчекрыжил. Судить, поди, будут, а?
– Постой, постой, – остановил старика Карп Данилыч. – А Роман-то где же был в это время?
– Должно, по бригадам уехал, а может быть – на току, где ему быть-то!
Слушал кузнец Парамоныча, а у самого перед глазами Артюха. Неспроста предупреждает Николай Иванович, – значит, что-то случилось такое, о чем счетоводу не полагается знать. У Козла в городе связи, да и этот, из земельного-то отдела, первым оповестит. Задумался Карп Данилович, а старик дребезжит свое опять возле самого уха:
– Так и так, передай, говорит, чтобы лошадь на станцию. И голос совсем не тот – веселый. Вот я и думаю: непременно пару и с колокольцами, кореннику – ленты в гриву! А что – не чужой он нам человек, Николай-то Иваныч, понимать это надобно!
Вечерело. От ворот Озерной улицы нарастал глухой, медлительный топот, – возвращалось стадо. Мимо окон Андронова пятистенника мелькнула повязанная платком голова Дарьи. Следом вышла на улицу и Кормилавна с подойником; сама напросилась в помощницы к новой соседке. Славная она баба – Дарья, работящая, и ребята послушные. Думала поначалу Кормилавна, что в огород лазить будут, грядки вытопчут, – нет, не было этого. У самого тына бобы посажены, рядом горох сахарный – ни одного стручка не тронули. Другой раз уж сама покличет которого, смородины горсть протянет или еще чего с грядок, так и возьмет-то не сразу. И – опрометью обратно. Соберутся все, как галчата, делят по кучкам на каждого. Ни драк у них меж собой, ни реву. Вот только старший так и пропал, да его, видать, и не жалко матери. Как это можно?
Удивлялась и тому Кормилавна, что соседка ее ни разу про мужа не заговорила; рядом живут, обо всем переговорить успели, а про Пашаню и про то, нет ли от него какого известия, ни словом не обмолвилась Дарья. Будто и знать не знала такого, будто и не муж он ей и не прожито с ним под одной крышей пятнадцать лет. Чудно! Другая бы глазам своим высохнуть не давала, с этакой-то оравой оставшись, а эта ни слезинки не выронит. Никогда ничего не попросит и не пожалуется.
А сегодня Дарья была чем-то расстроена, молча поклонилась Кормилавне, даже с Улитой не задержалась у водогрейки, та ли уж ей не приятельница, забрала свои ведра и – под навес, к яслям, где подпасок коров привязывал, а еще часом позже, уже уходя домой, услышала Кормилавна надрывный глухой плач из темного закоулка: уткнувшись в копешку перемятой прошлогодней соломы, судорожно всхлипывала Дарья.
– Не корова ли тебя зашибла, Дарьюшка? – отчетливо сознавая, что говорит явно не то, спросила испуганно Кормилавна. – Молоко-то не пролила?
– Какое там молоко! Жизнь у меня вся перешиблена, вот и реву. – Дарья провела рукою по лбу, минуты на две замолкла и пуще прежнего разревелась.
Бывает так: крепится-крепится человек, ходит со стиснутыми зубами, и вдруг нападет на него такая тоска, такая защемит боль, что сами собой упадут руки, а в горле застрянет колючий комок, проглотить который невмоготу. И тогда в три ручья хлынут слезы; едучие, горькие, зальют они щеки, упадут на губы круто солеными каплями. Задохнется от них человек и в такие минуты расскажет всё тому, кто окажется поблизости. Знала про то Кормилавна, присела возле Дарьиных ног на перевернутое ведерко.
Получила Дарья письмо от Пашани; пишет, что дело его пересмотрено, через полгода освободят. И еще пишет, что вышибет из нее дурь – зачем дом отдала на слом, за что Мишку выгнала (было ему от сына известно, будто мать по неделям есть ему не давала и в милицию сама на него донесла, что знал он про дела отцовские). Пишет Пашаня, что Мишка ушел недалеко, выберет время – спалит: теперь ему всё едино.
– Спаси нас крестная сила! – еле выговорила Кормилавна. – Да нешто он, супостат, на матерь родную экое дело замыслил! Не в своем ты уме, Дарья! Когда письмо-то пришло? Может, подметное? Может, Мишка сам же и написал?
– Нет, не Мишка. Рука не его. Сам писал, по словам это мне понятно.
Дарья выпрямилась, вытерла щеки, заправила волосы под платок, снова стала какой-то каменной, но ненадолго. Видно, то, что вырвалось вместе с горечью страшного одиночества, расслабило ее волю, и захотелось ей запросто, по-соседски, чисто по-бабьи, с причитанием и мелкой слезинкой, высказать и остальное, что в могилу с собой унести собиралась, а перепуганной Кормилавне всполохи огненные мерещились: дома-то ведь рядом стоят, а сушь-то какая – чисто порох всё!
Слушала Кормилавна исповедь Дарьи, а та рассказывала, как выдали ее замуж в богатый дом, как сидела она вечерами возле окна и заливалась слезами, а напротив стояла избенка с печкой по-черному, жил в ней распоследний в деревне бедняк: гроша медного за душой не имел, босой и голодный. Сядут они, бывало, с женой на порожек, тесно прижмутся друг к другу, как голуби, или песню затянут, и всё-то им нипочем, всё-то у них хорошо!
– Вот смотрю на них, Кормилавнушка, – причитала Дарья, – смотрю да реву. Кусок в горло не лезет. Сытая я, одета-обута, а слова ласкового не слыхивала. Не в богачестве счастье-то наше, в человеке оно! А потом, как на хутор выехали, говорить совсем разучилась. Знаешь, поди, покойничек-свекор, не тем будь помянут, кистенем добро нажил, да и мой-то лучшего гостя в доме не знал, кроме Гарифки-конокрада. Раз в тюрьму да в другой, – как пришло, так всё и сплыло добро-то. Одичала я, людей начала бояться. А они, люди-то, человеки. Это я в тот день поняла, когда Андрон твой хлеба привез. И вот потянуло меня к людям. Не поверишь, на бога роптала, что хутор совсем не сгорел, а что при муже живом осталась вдовой – нисколечки не жалею. И вот на тебе – «вышибу дурь». Да сгори бы он сам вместе с тем домом постылым!
В глазах у Кормилавны потемнело: слова Дуняши повторяла Дарья. «Не за человека вы меня отдали, маманя, за богачество, за коров да свиней…» Вот он и Красный яр, Денис под дубком, а на взлобочке за околицей, под березкой раскидистой, – холмик дочерней могилы. Три года минуло… И опять словно гарью соломенной обдало. Андрейка-то в сенцах спит. Ой, лихо мое! Сам, дай бог, если в. полночь вернется, – молотьба. Вот и лежи как на иголках!..
Андрон в это время был на своем бригадном току. Председатель не послушался того, что наказывал передать ему перед отъездом в город Николай Иванович, распорядился молотилку не останавливать, – трактор в другой раз едва ли удастся выпросить. А тут еще, как назло, из МТС нарядили к ним в колхоз полуторку на три дня. Тут же, прямо из-под барабана молотилки, непровеянное зерно загружали в кузов машины.
«Роман – что телок, – в который раз принимался думать Андрон. – Цыкнули на него – молотит, нажали еще – повез. А Козел – змеем перед председателем: „Директива, Роман Васильевич, не моги и в мыслях ослушаться, в порошок сотрут!“».
Скрипнул Андрон зубами, к мужикам было отошел, что курили в сторонке. И те молчат, у каждого одно на уме: своими руками добро губим, сгорит ведь оно, зерно-то! Солодом в кузове обернется, пока до станции довезут.
– Неужели вверху-то там не видят этого? – возвращался Андрон к своему последнему разговору с учителем. – Ну план – ладно, согласны: города кормить надо. Да ведь это не хлеб для государства нашего – крохи! По газетам урожаи везде неплохие, стало быть, голодающих нет. Неужели мужик сам не знает, когда ему молотить! Вот оно всё в снопах, в кармане я его не унесу в свой сусек. Рожь молотим, а яровые того и гляди осыпаться начнут. Сталину бы об этом сказать. И сказал бы, а что?!
Председатель уехал, Артюха на гумне остался, у весов. По договоренности с кузнецом Андрон решил сам присматривать за счетоводом, – рассказал Карп Данилович бригадиру всё, что ему передал старик Парамоныч.
«Стало быть, всё в порядке. И так, и так – хорошо!» – про себя улыбнулся Андрон. Искоса посматривая на Артюху, обошел ворох зерна у веялки. Что говорил в это время Артюха в кругу насупленных мужиков, Андрону не было слышно: грохотал барабан молотилки, хлопали решета веялки, тяжелой широкой струей шелестело зерно на них.
Сутулясь возле подвешенного к застрехе фонаря, Артюха записывал в книгу центнеры и килограммы, сам перекладывал на весах гири и, словно между прочим, вполголоса высказывал такие слова:
– Вольготное время подошло, ей-богу! До колхоза– то как оно было? Гнул мужик хребет над сохой, вытягивал себе жилы. Ни продыха ему, ни просвета, А теперь? Теперь мужику – благодать! Слышно вон, партейные наши руководители об станции электрической разговоры разговаривают. Культуру и прочее просвещение в массы. А в поле посмотришь, – душа не нарадуется: во всем стопроцентное облегчение. – Артюха воровато озирался по сторонам, сутулился еще больше. – Машина полюшко вспашет, машина посеет, машина сожнет, машина и увезет!
Дальнейшее произошло в считанные минуты: никто не видел, откуда взялся Владимир Дымов. Оттолкнув нескольких человек, протиснулся он к весам, вздернул за грудки Артюху. Повисли у того очки на одной дужке.
– Что ты сказал? Что ты сказал?! – тихо и очень внятно спросил Владимир. – «Стопроцентное облегчение»? Кулацкую пропаганду ведешь! – теперь уж не сдерживаясь, кричал он в перекосившееся от страха лицо счетовода. – Ты что? Думаешь, если кое-где на местах у властей мозги набекрень, так и во всей стране то же самое? Ты кому подпеваешь?!
На току всё смолкло. Плотным кольцом обступили колхозники весы с горкой мешков на них. В крепких руках Владимира Артюха не мог вздохнуть.
– Мы давно за тобой следим, – продолжал Дымов, – каждый твой шаг видим, каждое слово твое у нас записано. Говори, гад ты ползучий, при всех: кто подбивал Улиту колосья стричь?! Кто напраслину плел на Андрона? Молчишь?.. Ну, ты еще скажешь, всё скажешь, шкура! Хочешь, в морду сейчас тебе плюнет один человек?
Владимир отпустил Артюху, осмотрелся вокруг, увидел в гуще голов темный платок Улиты, рядом белела косынка Нюшки.
– Гражданки Улита Селивестрова и Анна Пантелеева! – строго, как на суде, обратился к ним Дымов. – Идите сюда!..
…Когда приехал со станции Николай Иванович, Артюха сидел под замком в подвале на дворе бывшего церковного старосты. У двери с двустволкой в руках прохаживался брат Нюшки Екимка, ждали вызванного милиционера. Не успел учитель расспросить, как всё это случилось, на крылечко поднялся Андрон, с ним закутанная в платок Дарья.
– Кажи письмо, – подталкивая вперед заробевшую спутницу, буркнул Андрон, – да не реви ты, корова, прости меня, господи! Вот уж истинно сказано: свяжешься с бабой – самому тошно станет.
* * *
Ползутина, Артемия Гришина и инженера Вахромеева судили в Бельске, в городском театре. Первым двум – высшая мера, третьему – десять лет. Иващенко сразу же после заседания бюро увезли из города, и о нем ничего не было слышно. А первым секретарем райкома избрали парторга завода, бывшего молотобойца.
На суде выявилась хитроумно сплетенная антисоветская сеть шантажа, клеветы и провокаций. Корни ее уходили в далекие годы колчаковщины, когда по Уралу, в Поволжье, в степях Оренбургской и бывшей Уфимской губерний свирепствовали кулацкие банды, когда на смену разбитым регулярным белогвардейским частям в освобожденные города врывались конные отряды анархистов, «черных», «зеленых», смешанных, когда русские монархисты разжигали национальную вражду к иноверцам, а вооруженные топорами, самодельными пиками и дрекольем ватажки татар опустошали затерявшиеся в лесах и в бескрайнем степном разливе деревеньки русских.
Банда Ползутина была наголову разбита в верховьях Каменки, однако сам атаман остался в живых, перебрался в купеческую Самару, год или два колесил по низовьям Волги, потом оказался в Уфе, в период расцвета нэпа на ярмарке в Бельске встретил Артюху, когда тот продавал полукровка-жеребчика.
Наметанным глазом Евстафий Гордеевич сразу определил, что лошадка уворована, – достоверным свидетельством тому была суетливость Артюхи и подозрительная настороженность его подручного – одноглазого татарина, прихрамывавшего на левую ногу. Татарин держался в сторонке, и его единственный глаз пробуравливал каждого, кто больше, чем следует, задерживался возле резвого жеребца.
Молодой конь упрямо крутил головой, стриг ушами, приплясывал, норовя взвиться на дыбки, или приседал, раздувая ноздри, а Евстафий Гордеевич змеиным, немигающим взглядом смотрел на Артюху и вспоминал… Волк увидел щенка.
Торг подходил к концу. Артемий Иванович мысленно благодарил бога за удачный исход сделки, намеревался уже из полы в полу передать новому хозяину ременный повод уздечки, но именно в эту минуту вплотную перед ним оказался сутулый человечек в потрепанной куртке.
Евстафий Гордеевич нахально глянул тогда в лицо бывшего волостного писаря, опустил правую руку в карман, левой же несколько приоткрыл лацкан куртки, из потайного кармашка которой выглядывала красненькая обложка обыкновенного пропуска на кирпичный завод. Этого было достаточно, – Артюха остолбенел, покупатель шарахнулся в сторону, одноглазый татарин исчез и того раньше.
Пробираясь кривыми переулками и через проходные дворы, Ползутин, не вынимая руки из кармана и следуя в двух шагах за Артюхой, вывел его на знакомую улицу, жеребчика велел привязать под навесом во дворе, где размещались какие-то склады, мигнул конюху, а еще через час, обливаясь холодным потом, Артемий Иванович здесь же, в конторке склада, поклялся «уполномоченному ГПУ», что необходимые тому бланки со штампом и печатью Каменнобродского сельсовета будут вручены ему лично через четыре дня. Так снабжались фиктивными документами сообщники Ползутина и терялись потом в лесной глухомани; так Ползутин – Полтузин, приемщик готового кирпича, приобрел «квалификацию» счетного работника в торговой сети, а потом и агронома-геодезиста, родители которого были «расстреляны» колчаковцами, а сам он – «бывший красногвардеец, воевал на юге».
К тому времени, как отбыл Артюха год тюремного заключения за свои коммерческие промахи, Евстафий Гордеевич прочно обосновался в Бельске, пролез в партию, приблизился к руководству и мстил Советам. Умело играя на честолюбии недалеких людей, Полтузин искажал директивы, завышал планы, выдвигал явно невыполнимые нормы заготовок зерна и других сельскохозяйственных продуктов, нарушал систему землепользования в колхозах, организовывал травлю партийных работников на местах, готовил контрреволюционное выступление в верховьях Каменки.
Улита, Владимир и Нюшка выезжали на суд свидетелями, вызывали туда же Андрона и Маргариту Васильевну. Когда Нюшка вышла к судейскому столу, Владимиру вспомнилось, как они ходили с ней по наказу Верочки к отцу Никодиму, как тащилась Нюшка по улице нога за ногу, как попятилась, увидев седую кудлатую гриву попа и услышав его трубный голос, как съежилась, втянула голову в плечи, когда поп обратился к ней, и плела чепуху.
«Вот и сейчас ересь пороть начнет, – подражая Андрону, хмыкнул Владимир. – И на черта нужна она здесь, собьют ее с толку, заревет еще, чего доброго».
Но Нюшка не заревела. Вышла спокойно к столу, гордо пронесла затянутую красной косынкой голову меж гудящих рядов, стала вполоборота к судьям – гибкая, как лозинка. Первые же ее слова на вопрос судьи, предупреждена ли она об ответственности за ложные показания, несказанно удивили Владимира.
– У нас и в родстве того не было, чтобы кто-нибудь неправду сказал, спросите вон бригадира нашего, – с дрожью в голосе проговорила Нюшка, – а я – комсомолка!
– Ай да девка! – вырвалось у Андрона. – Вот те и пигалица!
А Владимир смотрел на сестру школьного приятеля Екимки и не узнавал ее. Нежданно-негаданно что-то зыбкое, теплое разлилось в груди непокладистого, дерзкого парня, и совестно стало ему за то, что обидел он Нюшку тогда в больнице. А она и в самом деле пригожая девушка, статная, и походка и глаза – вон у нее какие!..
Домой ехали – сели рядом в задок телеги, и оба почему-то старались не смотреть один на другого. Улита тараторила без умолку, Андрон время от времени прокашливался в кулак.
Так миновали согоры – версты на четыре поросший березняком и изрезанный глубокими оврагами каменистый спад. Слева, далеко, до самого горизонта, густо утыканные стогами, расстилались заливные луга с широкой и тихой рекой посредине. Дальше дорога сворачивала на подъем, упиралась в казенный лес. Сошли с телеги. Заложив руки за спину, Андрон широко шагал за телегой, следом за ним, путаясь в юбках, семенила Улита. Нюшка отстала завязать шнурок на ботинке, замедлил шаги и Владимир, а когда поравнялись, телеги уж не было видно, – дорога начинала петлять в этом месте.
Одолев самый крутой подъем, Андрон придержал вожжи и оглянулся: сосед его шел рука об руку с дочкой Екима-сапожника.
«Вон оно что, – шевельнул бровями Андрон, – оно конешно, вдвоем подыматься легше. Намного легше».
Глава пятая
Августовские ночи прохладны. В низинах, по лесистым балкам, над зеркальной гладью озер еще с вечера повисают туманы. Тягучие, как душистая патока, лениво переливаются они через прибрежный ракитник, заполняют широкую пойму Каменки, окутывают густолиственные купы игривых березок, разбежавшихся по луговине, серебрят длинные иглы придорожных сосен, обильной росой ложатся на сочную зелень отавы. Не успеет поблекнуть на западе розоватая грань облаков, в густой синеве небосвода зажигается крупная россыпь недвижных звезд; задумчиво смотрят они на землю, на поля, утяжеленные тучными скирдами, на уснувшие деревеньки.
Спит всё живое: угомонились в траве голенастые скрипуны-кузнечики, смолкли лесные птицы, забылся на время трепетный лист осины; надвинув на самые брови тяжелую шапку размашистой кроны, спит вековой коряжистый дуб. Тихо вокруг. Изредка плеснет в озере рыба, ухнет в лесу пучеглазый филин, и снова вокруг забытье.
Никодиму не спалось. И писать не мог, – не было нужного слова. Он убрал на полку бумаги, затушил огарок свечи, сидел теперь на пороге лесной избушки, широко расставив толстые ноги и опершись подбородком о кулак, заслонив широченной спиной проем двери. У окна, на охапке сена, разметался искусанный пчелами Мишка. Парень стонал, принимался бормотать бессвязное, грозился кому-то, всхлипывал.
На этот раз Никодим подобрал Мишку в овраге возле колодца, после того как установил на место опрокинутый улей и когда несколько успокоились разъяренные пчелы. Они-то и обезобразили парня: шея, лицо и руки у Мишки превратились в бугристое кровяное тесто, оба глаза заплыли. Там же, в овраге, Никодим по частям сорвал с Мишки изопревшую, порванную в клочья рубаху, прикрывавшую покрытое ссадинами и коростами исхудалое тело, обмыл избитые в кровь ноги парня, запеленал его в полы своего подрясника и перенес в избушку. Напоил взваром сушеной малины, обложил всего листьями подорожника и оставил в покое.
«Вот она – благодарность! – мысленно рассуждал Никодим, прислушиваясь к неровному дыханию Мишки. – Давно ли вырвал его из рук осатанелого татарина – хлестал тот парня ременным кнутом за украденного гуся, – и теперь у меня же разорил улей!»
Как и тогда, в разгар сенокоса, отец Никодим не спросил, кто этот парень, откуда он; по избитым опоркам, лохмотьям посконных штанов понял одно: бродяга. В тот раз Никодим привел Мишку к себе на пасеку, накормил, дал отоспаться и отпустил на все четыре стороны. Наказал одуматься.
– Голоден, бос – иди к людям, – говорил тогда бывший поп Мишке, – в людях больше добра, чем ты думаешь.
«И вот результат. Воровство, как и ложь, захлестывает без передыха, – рассуждал Никодим. – Раз украл – не остановишься, соврал в малом – потянет на большее».
«Вчера – гусь, сегодня – улей, завтра – с ножом к горлу, – развивал свою мысль Никодим, – а ведь он рожден человеком».
Семьдесят лет Никодиму, из них сорок с лишним прожил он в Каменном Броде священником и всю свою долгую жизнь искал в человеке хорошее. Фанатиком не был, святошей тем более, – верил в бога рассудком. Оставшись наедине сам с собою, любил поразмыслить, пофилософствовать о бренности жизни человеческой: всё тлен и суета сует; с мужиками был прост. До революции сам пахал, сеял, при нужде брал в руки топор, фуганок, разводил пчел, выращивал новые сорта пшеницы. Был агрономом и лекарем, советчиком и строгим судьей, трепал за вихры ребятишек на уроках закона божьего. Крестил, венчал, отпевал, пил с мужиками на праздниках.
Однажды пустился вприсядку на богатой свадьбе – вызвали к церковному начальству.
– Приемлешь?
– Грешен, владыко. Много грешен, – ответил в тот раз каменнобродский пастырь, а осенью в тот же год схватился на переправе с татарами. Избил до полусмерти полдесятка нехристей, перевернул вверх колесами не одну телегу вместе с поклажей только за то, что некуда было ему просунуть свою лошаденку на пароме, и уехал один. За это ему не было ничего.
Всё это в прошлом. Год от года рассуждения отца Никодима принимали иной оборот; присматриваясь к тому, что его окружало, священнослужитель становился в тупик. Вот и сегодня, после того как забылся Мишка, присел Никодим на порожек, задумался.
«Человек – царь природы; всё для него: и леса и воды, и недра земные и воздух. Человек наделен разумом, в нем равно всего – пороков и добродетелей. Для испытанья душевного богу угодно подвергать человека искушениям и соблазнам, устоять перед которыми может не всякий. Зачем это? Святые отцы проповедуют любовь к ближнему, бескорыстие и веру в прозорливость всемогущего бога-отца. „Не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего, ни осла его, ни вола его“. Это в законе божьем. А войны? Бедствия целых народов – эпидемии, голод? Слепая, безотчетная ненависть христиан к мусульманам, католиков к православным? Много ли нужно слабому человеку, чтобы сделать его отступником, чтобы поколебалась вера его? Посильны ли те испытания?»
Ночь молчала вокруг. С высоты так же молча смотрели далекие звезды. Они не давали ответа, жили своей непонятной жизнью. Жил своей жизнью и лес, наполненный шорохами, жил ручей, плескавшийся неподалеку, звери лесные, твари болотные, рыбы и птицы. Где-то пискнула мышь, с мягким шелестом крыльев шарахнулась над кустами сова, испуганно крикнул зайчонок. Нет, природа не прекращает жизни. Невидимый и вездесущий огонь бытия не гаснет.
«Свет побеждает тьму, – философствовал Никодим, – но и силы тьмы не рассеиваются навечно: так устроено. День сменит ночь, ночь сокроет светило дневное. Было, есть, будет. Слаб человек и немощен, чтобы постигнуть таинство мироздания. Тщится он вникнуть в неведомые законы небесной механики и падает ниц, ослепленный вечным огнем… Однако – так ли оно? Ужели настолько мал человек, что имя ему – песчинка? Разве не он заставил воду крутить жернова мельниц, не он обуздал ветры, приручил огонь и взмыл в поднебесье на крыльях? Истинно – царь! Но почему этот царь живет в постоянном страхе? Где правда жизни? И правдой ли прожил я сам семьдесят лет ка земле? Не лгал ли себе, народу?»
– Лгал. Всю свою жизнь жил обманом!
Эту фразу Никодим произнес неожиданно вслух и отчетливо вспомнил вдруг день и час самого страшного в жизни года, когда поколебалась вера его. Вспомнил детей: Аполлинарию, Михаила и Клавдию и старшего сына – Дмитрия. Этот уже служил на железной дороге телеграфистом, а меньшим всем вместе было двенадцать лет. Все трое – в одной могиле: в неделю скосила их скарлатина.
Когда один за другим умирали дети, отец Никодим поседел в три дня. Как он молился тогда! Какими словами просил всевышнего отвести холодное дыхание костлявой старухи от человеческого детеныша! Всевышний не внял этому воплю: Полинаричка, Мишенька, Клавдинька навечно смежили веки на руках потрясенного родителя.
«Ты не видишь, – значит, нет тебя!» Кощунственные эти слова пламенели тогда в воспаленном мозгу отца Никодима, а он в это время крестился, читая заупокойную молитву.
Это было перед первой мировой войной, а еще через год погиб под Варшавой и Дмитрий. Известие о гибели старшего отозвалось тупой, ноющей болью… Только голос дрогнул во время воскресного богослужения, когда среди длинного перечня воинов, убиенных за веру, царя и отечество, среди каменнобродских парней было названо имя сына. Голосили истошно матери, жены, бились в истерике на холодных плитах церковного пола, а священнослужитель, стоя с поднятыми руками, снова просил создателя. Просил остановить неслыханное братоубийство; крови пролито много – достаточно для того, чтобы доказать солдатскую верность отечеству.
В те годы молился не один каменнобродский священник – вся необозримая Русь стонала похоронным звоном церковных колоколов. Всевышний и всемогущий не внял и этому.
«Ты не видишь, – значит, нет тебя!» Суровые складки запали на широком лбу Никодима, и пастырь каменнобродского прихода рядом с Библией и Евангелием – увесистыми, переплетенными в кожу и тисненными золотом книгами – положил тоненькую брошюрку философских высказываний Вольтера, найденную на самом дне захламленного сундука.
Гегель, Руссо, Фейербах, Чернышевский, Толстом, Герцен – уйму книг прочитал Никодим, чтобы с разных сторон посмотреть на веру и самого себя, мучился в поисках большой человеческой правды, искал и не находил. Искал ее в людях вокруг себя, в укладе патриархальной крестьянской семьи и убеждался всё более, что правда не может жить рядом с алчностью, вера опутана тенетами лжи и лицемерия. «Церковь – пристанище лжи и ханжества», – тогда уже мелькнуло в мыслях Никодима. Это видел он на примере вышестоящих духовных лиц, читал между строк на страницах «Истории дома Романовых», и всё-таки сам на себе человек, человек-труженик, оставался в сознании Никодима достойным наибольшего уважения.
Революцию воспринял Никодим как нечто само собой разумеющееся, – уж слишком замордованной была Россия, чтобы не вздыбиться, и – «несть власти, аще не от бога!» – сказал так-то вот при благочинном, и прослыл по епархии еретиком. А ведь это слова из Писания!
* * *
Девятнадцатый страшный год. Смута. То белые размещаются по дворам на постой, то красные. Гулкие выстрелы из винтовок средь ночи, пулеметные злые очереди. Раз летом среди бела дня запрудили улицы верховые на неоседланных конях, резкий гортанный говор и выкрики разнеслись далеко окрест. Захлестнула деревню пьяная и одуревшая от крови черная банда. Начался повальный грабеж. Добрая половина жителей укрылась в церкви, сторож запер ее на замок, а потом и сам прибежал, слова выговорить не может: ломятся басурманы в храм, вырывают решетки из окон.
Вышел тогда отец Никодим из дома, под сатанинский свист и улюлюканье не спеша миновал площадь, грузно поднялся на каменные ступени церковной паперти. Здесь толпилось человек двадцать бандитов, двое из них, обливаясь потом, ломом выкручивали пудовый висячий замок. Здоровенный пузатый татарин, в чалме и с кинжалом за поясом, стоял подбоченясь и ждал.
– Что вам здесь надо? – негромко спросил у него Никодим.
– Деньга давай! – Предводитель банды схватился за нож. И захрипел, задохнувшись. Русский поп ухватил его поперек туловища, перевернул в воздухе, вскинул над головой, как тряпичную куклу.
Паперть вмиг опустела. Никодим поставил татарина на землю, подобрал брошенный возле двери лом.
– Золота в церкви нет, – сказал он обалдевшему предводителю банды. – Там люди. Старики, женщины, дети. От вас, супостатов, попрятались. Обижать их не дам.