Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"
Автор книги: Дмитрий Снегин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 44 страниц)
ОСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ
1
Из окон районной больницы видны деревья с поседевшей от пыли листвой, за ними – тихий тупичок. Здесь привольно уткам, ожиревшим и ставшим ленивыми от обильного корма. По вечерам в тени деревьев отдыхают старушки; отдыхают от внуков, от кухни, от мирских забот.
Там, где тупик впадает в широкую, как степная река, улицу, стоит двухэтажный дом райисполкома, срубленный из кругляка, почерневшего от времени. Возле крутого и высокого крыльца постоянно толпится народ. За тесовой крышей виднеются невысокие, с покатыми вершинами горы. Кажется, до них рукой подать. Но по синеватой, размытой дымке можно догадаться, как они далеко.
Над горами поднялась утренняя заря. Золотисто-жаркого ровного цвета. Лишь верхняя кромка ослепительно бела и искрится, как мелко побитое стекло. Значит – быть зною, головной боли до звона в ушах.
Зной начнет волнами приливать часа через два-три. А пока что в палате прохладно, светло и тихо. Неподвижны занавески. Чистотой и покоем отливает свежевыкрашенный пол.
Ветер принесет удушье и пыль. Но он еще спит – ветер. Потому и осмелела прохлада: мягкой невесомой ладонью касается влажного лба, воспаленных губ, натертой какими-то снадобьями груди.
В такие минуты хорошо думается. Нет – мечтается. Омытая рассветным сиянием, природа спит. Спят люди. Даже вода в реке как бы перестает течь. Дремлет. Только яблоньки поднялись на цыпочки и каждым листиком тянутся навстречу золотистому свету зари. Я вижу их мысленным взором – яблоньки, вдруг зазеленевшие посредине пугающей своими дикими далями атбасарской степи. Слышу их храбрый шепот. Они стараются уверить себя, что им не страшны ни иссушающие землю суховеи, ни лютые морозы. Потому что им надо жить, цвести, приносить плоды на радость себе и людям. Яблоньки, они тоже умеют мечтать. Будь благословенна мечта!
За дверью в узком коридоре возникают какие-то шорохи, мешают моей мечте. Женский голос, наставительный, капризный, убеждает:
– Русским языком тебе говорю – нельзя.
Мягкий, нетерпеливый – юноши – просит:
– Нас же в степи стукнуло, как вы не понимаете. В совхоз позвонить надо.
– Стукнуло. Надо человеком быть, а не шарлатаном.
В коридоре наступает зловещая пауза. Я не могу ее пересилить. Такие паузы мне знакомы по фронту. Много бед они таят, если вовремя не принять мер. И я спешу на поле боя. Миловидная женщина надменно глядит на паренька, который тараном выставил загипсованную руку, решив, пробраться к телефону во что бы то ни стало. А, может быть, юношу обуревали совсем иные чувства: он с ласковым укором смотрел на женщину в белоснежном халате, словно она была ему матерью и только что несправедливо обидела.
– Феня! – тихо окликаю я женщину.
Она грациозно поворачивается, и взгляд ее теряет надменность, теплеет: Феня узнала меня, преобразилась. Легко подбежала и поцеловала в небритую щеку.
Воспользовавшись замешательством в стане противника, паренек исчезает за дверью с табличкой «Регистратура». Мы молчим. Не знаю, что подумала Феня при виде столь дерзкого поступка, а мне хочется смеяться. И я смеюсь.
– Пускай позвонит.
В ее глазах вспыхивает тот притягательный озорной огонек, что доставлял ей еще на фронте не только счастье, но страдание.
– Пускай звонит! – беззвучно смеется она.
По коридору ползет пепельно-траурная тень: на больничный двор въехала белобокая машина с молоком. И я уже не смеюсь.
– Он чем-то напоминает сержанта Ивакина.
– Саню?!
Феня вздрогнула и застыла в напряженной позе. Дорогие, вечные – ничем их не вытравить, – радостные и печальные воспоминания захлестнули меня...
* * *
Стрелковым полком, которому придан мой дивизион, со вчерашнего вечера временно командует какой-то Якубенко. Я его еще не видел. Мы ведем изнурительный, неподвижный и разобщенный бой в густом лесу, заваленном многослойным глубоким снегом. Прежнего командира ранило. Нелегко было доставить его в медсанбат. От передовой и до переправы на реке Ловать его в лодочке тащила санитарка Феня. Трудно в это поверить: командир полка грузный, ширококостный, весь в железных узлах мускулов, а Феня – худенькая, правда, рослая девочка, с нестерпимо синими глазами и толстой каштановой косой, которую она свивает в тугой жгут, никак не вмещающийся под шапкой, ушанкой. Я могу ошибиться, но мне кажется, Феня не расстается с косой лишь потому, что это нравится командиру отделения разведки управления дивизиона, старшему сержанту Сане Ивакину.
– Девушка и на войне должна походить на девушку, а не на стриженую овцу, – как-то неосторожно обронил он. А может быть, и с умыслом, чтобы предостеречь полюбившуюся ему дивчину от опрометчивого поступка.
Они любят друг друга, и это не составляет тайны ни для пехотинцев, ни для артиллеристов. Ни зависть, ни злоба не омрачают их дружбы. Да и откуда им взяться на фронте?.. Так, или примерно так думаю я, пробираясь на рассвете к Якубенко, чтобы согласовать с ним взаимодействие в предстоящем, вернее, непрекращающемся, лесном бою.
Я нахожу его в крепком, врытом в обратный берег реки Ловати блиндаже. Меня поражают брови – иссиня-черные, кустистые, круто изогнутые. Потом уже я вижу Феню. Она бинтует ладонь новому командиру полка. У нее осунувшееся лицо и фиолетовые круги под глазами. «Устала – столько раненых», – вздыхаю я. Якубенко нетерпеливо шевелит бровями, и санитарка поспешно выходит из блиндажа. Он раскрывает трофейный портсигар, протягивает.
– Кури.
– Благодарю, – щелкаю я своим.
Мы курим и «увязываем» взаимодействие, испытывая друг к другу неприязнь, вспыхнувшую с первого взгляда, с первого слова. К тому же, мне кажется, мысли Якубенко заняты чем-то другим. Он двигает бровями и то и дело сердито поправляет повязку на больном пальце. Вдруг его лицо изменяется: брови ползут вверх по лбу, сливаются с волосами и впервые я вижу глаза Якубенко – зеленоватые, как у рыси, в красных прожилках.
– Ты, слышь, – трудно выдавливает он, – приструни своего Ивакина.
– Не понимаю – за какие провинности? Образцовый сержант...
– Тут и понимать нечего. Развел любовную волынку. Разлагает. Нас сюда поставили фашистов бить, а не любовные шуры-муры разводить. Вник? – Брови стали на место и прикрыли глаза.
– Вы ошибаетесь, товарищ майор.
– Майор может ошибиться перед генералом, а не перед капитаном, – гулко смеется Якубенко, довольный вылинявшей остротой.
– Гвардии капитаном, – вежливо поправляю я и встаю.
На какое-то мгновение брови вновь взлетают, рысьи глаза пронзительно сверлят меня.
– Ты, слышь... гвардия, – и задыхается: ему еще не вручили гвардейского знака отличия.
На наблюдательный пункт я успеваю добраться под покровом зимних предрассветных сумерек. Тихо. Там, где сидят немцы, а они оседлали важное шоссе, за которое мы ведем вторые сутки безуспешный бой, все реже и реже бороздят небо осветительные ракеты. Светает. Низко над головой клубятся свинцовые тучи. В тревоге замерли деревья. Как я заметил, деревья на фронте приобретают способность тревожиться, ликовать, плакать – смотря по обстоятельствам. Но, быть может, мне только так кажется. Якубенко, например, жестоко высмеял бы меня, скажи я ему об этом. С вершины разлапистой сосны срывается снеговая папаха. В сухом шорохе мне явственно чудится угроза: «Ты... слышь?»
Ивакин снимает шапку-ушанку, отряхивает снег. У него под глазами – тоже непривычная синева. Сквозь снежные звездочки, усыпавшие его крутые плечи, ярко поблескивает позолота широких лычек. Как всегда он ладно собран, крепок. Но не побрит. И больше обычного молчалив.
– Таким в нашей панфиловской дивизии не климат. Долго не удержится, временно дали ему полк. Потерпи, – говорю я Сане и объясняю, что ему надо будет делать на передовом наблюдательном пункте.
– Ясно! – чеканит старший сержант, застегивая полевую сумку. Крепко – обеими руками – осаживает шапку. Ставит на боевой взвод гранаты. Снимает с предохранителя автомат. И тихо-тихо: – Будь он не командиром полка, а родным братом – в упор – весь диск!
Я понимаю Ивакина, молчу... Шальные пули – ослепительно белые, вишнево-красные, оранжевые и зеленые образовали густую, струящуюся над нашими головами сетку. Они пронзают деревья, срезают лапчатую хвою, осыпают с веток снег. Немцы предупреждают нас – не спим, и снова готовы отбросить вас в глубь леса, если полезете... Полезем, надо лезть – таков приказ. И Саня уходит. Тогда я не знал, не мог знать, что проводил его на смерть.
Он не слышал, как вражеская мина ударила в ту сосну, на которой сидел он, прильнув к окулярам стереотрубы. Крошечный осколок пронзил мозг, и Саня выпал из гнезда, повис на ветвях. Фашисты яростно расстреливали его из крупнокалиберных пулеметов, пока огонь наших орудий не заставил их захлебнуться раскаленным огнем. Все оглохли от внезапно воцарившейся тишины. И поняли – скоротечный зимний день сгорел, принеся нам новую обиду, большую, чем поражение в настоящем бою.
Какая там обида... Боль. Сердце когтящая боль не дает дышать, туманит глаза, мутит рассудок. Да, убит Ивакин... Убит? Тот самый – курносый, с такой белозубой улыбкой, что пасмурное небо светлело, когда он улыбался. У него мать... мама – там, по ту сторону проклятой, отмеченной колючей проволокой и спиралями Бруно черты, разделившей два непримиримых мира. Она ждет. И Саня верил, что придет к ней. Ему была дана большая жизнь!..
Лыжи еще несут меня к той роковой сосне, но я уже выбиваюсь из сил. Деревья безрукие, с рваными плечами, черные от порохового дыма, обожженные раскаленной сталью осколочных снарядов, стойко выдержавшие шквал артиллерийского наступления, теперь косо падают, цепляясь о горизонт обгорелыми, раздробленными в щепу вершинами. Поздно спешить, поздно казнить себя. И плакать. За Ивакиных надо бороться, когда они живы.
Но почему ветер не обжигает лица? Я отрываю голову от рук, застывших на сведенных лыжных палках. На меня идут солдаты. Без шапок. Впереди – Феня. Тоже без шапки – бронзовый узел волос заиндевел. На руках она несет сержанта Ивакина. Мимо почерневших сугробов. Мимо ставших в ряд с опущенными рваными плечами деревьев. Солдаты молчат – им нельзя иначе. Они могут молчать. А деревья не могут – скрипят, стонут. Что с них взять. Ах, да пускай стонут. Вот только надо помочь Фене. Она выбилась из сил. Лихорадочно горят ее глаза, а щеки ввалились. Поздно помогать. Вот она рядом. И на руках – Саня. Она смотрит на меня своими васильковыми, ставшими взрослыми глазами, шепчет:
– Не уберегла...
И падает...
* * *
– Что с вами! – слышу я чей-то резкий незнакомый голос и вижу перед собой искаженное испугом миловидное лицо прежде времени полнеющей женщины. В ее протянутой руке дрожит стакан.
– Пустяки, – виновато улыбаюсь я. – На «Земле смерти» меня контузило в голову, помните? В сорок четвертом году? Ну, а расплачиваюсь теперь. Вот и в вашу больницу попал после очередного приступа. – Сам не знаю почему, говорить с Феней трудно. Утратились та естественность и простота, что согревают теплом встречи вспоминающих минувшие дни однополчан.
Смущает и паренек с загипсованной рукой. Он дозвонился куда надо и смотрит на меня, как на диво. Чем же он похож на Саню Ивакина? Чем? После того, как Феня обошлась с ним сурово, я не смею говорить об этом. И ни к чему я напомнил ей о сержанте. Да, ни к чему. Как она сжалась. И стала другой – с холодным, надменным взглядом, хотя старается мило улыбаться.
– Заехали бы к нам, – видимо, не первый раз говорит она. – Мы живем в Новопетровском совхозе. Километрах в тридцати отсюда. А здесь я на усовершенствовании.
– Спасибо, загляну: меня направляют в ваш совхоз.
Феня густо краснеет. И храбро:
– Мой муж Якубенко. Помните?
В ее взгляде – настороженность и вызов. И глубоко скрытое желание, чтобы я отказался от приглашения. Но живет еще в нас упрямое чувство – идти наперекор тайным желаниям другого. Я твердо решил побывать у Фени, как только выберусь из больницы. Не хочу скрывать: меня оскорбило, что ее мужем стал Якубенко! Мог быть другой – во имя доброй памяти об Ивакине. Впрочем, откуда я взял, что Якубенко недостоин Фени, что он – плохой? Не хочешь прослыть дурным, не думай дурно о другом.
Она удаляется неверной походкой и скрывается за дверью регистратуры, не взглянув на притихшего у окна паренька. Он сильно освещен косыми лучами только что поднявшегося над горизонтом августовского солнца. Лицо пятнает резкая светотень, отчего ресницы кажутся неестественно длинными. Ресницы трепещут – парень щурится, чему-то улыбаясь. Сейчас он удивительно похож на Саню Ивакина. Неужели Феня не заметила этого? Заметила. Оттого и разволновалась.
* * *
В Новопетровский он приехал года за два до меня. На акмолинской земле бушевали февральские метели. Занесло снегом степные дороги, усадьбы целинных совхозов. Перемело все улицы и в Новопетровском. Лиля Валентинкина поглядывала в окно, кутала плечики в газовый шарф – в приемной было жарко, – и не ждала посетителей: вызовов не было, а самовольно кто же рискнет обивать пороги конторы в такую пургу.
Лиля принялась проверять входящие и исходящие бумаги и вздрогнула: кто-то сильно постучал в двери. «Чужой», – мелькнуло в голове; свои никогда не стучали. Она сделала озабоченное лицо и милостиво разрешила:
– Войдите!
В приемную ввалился паренек в стеганой тужурке с четырьмя карманами, в шапке-ушанке. За плечами рюкзак. Прежде чем войти, он, видимо, долго и тщательно стряхивал с себя снег, чтоб не наследить. Снежные пушинки остались в складках одежды да на густом чубе, отчего волосы казались седыми. Парень снял очки, протер их платком, близоруко щурясь, водрузил на место и улыбнулся:
– Здравствуйте, барышня.
Посетитель чем-то понравился Лиле, но тем строже прозвучал ее голос.
– Здравствуйте... Кстати, я не барышня, а секретарь Валентинкина. Чем могу служить?
– А я Ефим Моисеев. Приехал к вам.
– Очень приятно, хотя, извините, не ждали.
– Получилось по поговорке: как снег на голову. Но вы не пугайтесь, я мирный.
– Вижу, – лукаво улыбнулась Лиля. – Вы ко мне в гости или к директору?
– Конечно, к вам, барышня... то есть извините, товарищ секретарь. Ну и к директору.
– На работу?
– Да.
– Надо бы чуточку пораньше, к первой борозде, – съязвила Лиля.
– А я и второй не испорчу.
– Самонадеянный юноша. И кем вы будете в смысле специальности?
– Только не секретарь, – выпалил Ефим, веря, что продолжает шутку. И пожалел. Валентинкина нахмурилась и официально отпела:
– Обратитесь прежде в отдел кадров, по коридору третья дверь налево.
Ефим смущенно мял шапку.
– Извините, Лиля, я не хотел обидеть вас.
«Смешной!» – строго взглянула на него девушка и еще строже отчеканила:
– Повторяю: третья дверь налево. – И смягчилась. – Какая же у вас специальность?
– Комбайнер.
– Не по сезону, – вздохнула почему-то Лиля.
– Могу и слесарем. Или мотористом, электриком там...
– От скуки на все руки.
Уже выходя, Ефим улыбнулся Лиле своей ласковой, стеснительной улыбкой.
– А вам не идет сердиться, – и захлопнул дверь.
В совхозе к тому времени заканчивалось строительство электростанции, и Моисеева зачислили электромонтером. Пока лютовали сибирские морозы, Ефим предложил подготовить проводку в домах. «Башковитый», – подумал директор и распорядился приступить к работам.
– Начнете с мастерских и больницы.
Когда управились с электропроводкой на центральной усадьбе, старый колхозный кузнец Саймасай Исахметов обнял Ефима за плечи и повернул лицом к аулу, землянки которого чернели по соседству.
– Не сегодня-завтра мы, колхозники, объединимся с вами. Так что электрифицируй и аул. Давай, сынок, давай: и директор, и парторг, и этот рабочком ваш, – все согласны!
Моисеев начал с северного конца улицы, говоря его словами, шел по порядку, не минуя ни хором, ни хибарок. В доме Саймасая – с плоской крышей, с обмазанными глиной стенами и крошечными, на уровне земли, окнами не так-то просто было закрепить ролики, выключатели, розетки. Не имея желания обидеть хозяев, общительный по своему характеру Ефим заметил:
– Не светло живете.
– Твоя правда, сынок, – вздохнула Дарига.
– Надо думать, с сотворения мира дворец стоит: стены и те в труху превратились – ни гвоздем, ни шурупом розетку не закрепишь.
– Дело мастера боится...
Ефим оторвался от работы, сверху вниз поглядел туда, откуда долетел этот звонкий голос. На него, запрокинув голову, дерзко смотрела девушка в школьном коричневом платье без передника.
Ефим поправил очки.
– Нет, конечно, не светло: такую красавицу и то не сразу разглядишь.
– Что с него взять, пустомеля, – вспыхнула девушка и гордо удалилась.
От смущения Ефим отверткой попытался расчесать свой отчаянный, в крутых колечках чуб. Подошел Саймасай.
– Справедливы твои слова, джигит. Но и под этой плоской крышей неплохие выросли люди. Да... Вон видишь на фотографии военного? Сынок Балтабек. Капитаном был. На войне Героя получил... Вот здесь мы его нянчили, научили ходить, а потом разному труду обучили. Скромности. Честности. Да – вот здесь, под этим низким потолком.
Голос Саймасая то прерывался, то звучал слишком твердо, и Ефим понял – не вернулся Герой домой, погиб. И промолчал. А Исахмет, перешагнув через порог горьких воспоминаний, с ласковой улыбкой, молодившей его лицо, продолжал:
– Судьба даровала нам со старухой второго сына. Игорем зовут. Низкий потолок не помешал и ему высоко подняться: ученым стал. Так-то.
– А наша дочка Алма, которую ты по праву назвал красавицей, студентка. Учится в Москве. Приехала на каникулы... Нет, дети у нас неплохие, – поддержала мужа Дарига.
Ефим горячо возразил:
– Согласен. Но и вы согласитесь: хорошие люди должны жить в хороших домах, а не в землянках эпохи феодально-кочевого быта!
– И я согласен. Но, как говорится, – каждому овощу свое время.
– С каким бы наслаждением я взорвал все эти землянки и построил на их месте дворцы!
– К тому идем. А пока что людям где-то надо жить, – не сдавался Саймасай.
Дарига пригласила поужинать. Подавая чай в голубой с яркими розами пиале, увидела, как осунулся за эти дни монтер. «День и ночь то на столбах, то под потолком, как себе старается».
Ефим не замечал жалостливого взгляда хозяйки, с завидным аппетитом пил чай со сливками и горячими оладьями, подтрунивал над Алмой.
– Значит, в родном колхозе сплошная электрификация, а некоторые молодые колхозницы – в Москву?
– Пора поменяться местами: нам из степей в Москву, а вам – в степь, – смеялась Алма.
Он ушел, твердо пообещав взорвать их землянку и построить новый дом.
– Подумаешь, зодчий Зенков, – смеялась Алма.
Дарига собрала посуду.
– Работает не покладая рук, а какое в общежитии питание?
– Ночами в мастерских: механизирует протравку семян и конструирует хитрые приспособления для автомашин, чтобы сеялки на ходу заправлялись семенами, – отозвался Саймасай.
– Счастье родителей такой сын. – И Дарига вздыхала. – Где-то наш Игорь. Так вот и нельзя разыскать?
– Так, значит, надо, – сердился Саймасай: он не меньше жены скучал об Игоре.
Ранней весной механизаторы перебрались на полевые станы и уже не вернулись в аул. Надолго исчез из поля зрения Исахметовых и Ефим. Появился он в их доме (к тому времени я уже работал в Новопетровском), когда колхозники решили перейти в совхоз. Бульдозер победно грохотал под окнами.
– Добрый день, отцы и деды, – снял Ефим замасленную кепку со своей курчавой головы.
– Да будет счастлив твой приход, – улыбнулся в бороду Саймасай и спросил, хотя отлично знал все наперед: – С какими вестями пожаловал к нам? Уже не насчет ли землянки? Успокой мою старуху, волнуется.
Дарига моргала глазами и жалобно улыбалась. Моисеев ничего не замечал, а может быть, делал вид, что не замечает, снял проводку, которую два года назад поставил с таким трудом. Комнаты были пусты, и неизвестно зачем хозяйка помыла полы и окна. Потом он направил свою сильную железную машину на осиротевший маленький дом Исахметовых. Дарига ахнула, закрыла лицо руками и бросилась прочь от родного жилища. Саймасай лишь крякнул, но остался на месте.
– Березу... березу не повреди, сынок! – срываясь с голоса, закричал он.
– Будет исполнено, – пообещал Ефим, – сохраню.
И сохранил. Когда поднялись стены нового дома, береза оказалась против большого створчатого окна спальни. Как-то при встрече Саймасай сказал мне:
– Хорошие у нас джигиты растут: все могут, все им под силу.
2
И я был юным. Был студентом. В те годы в Алма-Ате открылся сельскохозяйственный институт и я учился на факультете плодоводства. На третьем курсе нам выпало счастье: летнюю практику мы провели в Козлове – у самого Ивана Владимировича Мичурина!
Я и теперь волнуюсь при воспоминании о той поре. Поймите – целый месяц жизни, работы в общении с самим богом садоводства – Мичуриным! Ах, при чем тут бог? Ч е л о в е к – трудолюбивый и скромный, подвиг и самопожертвование. И – беспокойство. Устремление в будущее и освещенное светом гения беспокойство!
Он жил в саду – с нами. Старый, с лицом, изрезанным глубокими морщинами, с удивительно проницательными глазами. В чесучовой тройке и мягкой широкополой шляпе. Добрый и гневный. Открывал. Учил – не поучал. Сердился. И никогда не хвалил за прилежание.
– Прилежание и добросовестность в труде – естественное состояние человека, – говорил Иван Владимирович.
А нам казалось, он брюзжал.
Нас часто жалили пчелы, а его никогда. Колючий кустарник рвал рубашки, в кровь ранил руки, а перед ним расступался.
Мичурин был весь пропитан солнцем, и его поредевшие волосы обильно припудрила пыльца. Коричневато-золотистый загар покрыл кожу лица и рук, и она пахла яблоком. Он не был богом. Он был весь земной. И когда прохладный ветер резко задувал, он простудно кашлял, и секретарь слезно просил его войти в дом.
– То ты меня выпроваживаешь на улицу, то загоняешь в комнату. Отстань! – совсем по-людски сердился Иван Владимирович и спешил с нами в глубь своего сада.
В саду он молодел.
– Святое беспокойство должно гореть в ваших сердцах. Да – святое. Я не боюсь этого слова, безбожники, – возвышал он голос, если замечал, что мы начинаем работать с прохладцей.
Весь от сердца до мысли – материя, Мичурин верил в святое страстно и беспокойно. И зажигал нас этой верой и этим беспокойством.
В канун нашего отъезда Иван Владимирович почему-то очень разволновался. Даже нервничал. Голова тряслась сильнее обычного. Движения резки, угловаты. И лишь глаза – прежние. Проницательные. Освещены светом беспокойной, постоянно ищущей мысли. Люди с такими глазами не бывают рассеянны чудаковатой рассеянностью, которой писатели наделяют ученых преклонного возраста.
Пора бы и на вокзал. А он:
– Идемте!
Он спешит, опираясь на свою толстую и очень легкую палку, в запущенный угол сада, где, как нам казалось, ничего интересного не росло. Останавливается у какого-то куста. Распрямляется, как распрямляется могучее дерево, которое гнет ураганный ветер, да так и не может согнуть.
Человеку труднее: его клонит ураган времени. А он распрямляется. Оглядывает каждого из нас молодыми глазами – в них сейчас светится торжество победителя. Мы притихли, понимая, что вот-вот совершится таинство.
Мичурин говорит, и голос выдает его волнение:
– Взгляните сюда, юные друзья. Что вы видите перед собой?
Перед собой мы видим куст барбариса. Да, обыкновенный колючий барбарис. Он растет и на склонах Тянь-Шаня. Ранней весной дети любят полакомиться его молодой, приятно вяжущей во рту листвой. Так мы простосердечно и объясняем ученому.
– Совершенно верно, – сдержанно улыбается он одними глазами. – А это обыкновенная ягода барбариса. Пробуйте, пробуйте смело! Она еще не созрела, но не в этом суть... Ага, я вижу на ваших лицах восторг и сомнение. И я счастлив. – Иван Владимирович гремит. – Вы согласны, вы убедились: ягода лишена косточки, семени. Понимаете – семени, то-есть самого сущного, что дано всему на земле живому?
Мы невольно ежимся. Честно признаться, становится страшновато: да, барбарис – колючий кустарник. Но его лишили возможности размножаться при помощи семени. Лишили возможности создавать само семя! Потрясены основы основ! И мы, молодые плодоводы, мечтавшие о революционных свершениях, чувствуем себя роковым образом обойденными. Угнетает собственное ничтожество: наши самые фантастические замыслы не простирались столь далеко! Горько.
Он продолжает говорить. Но уже спокойно, властно и чуточку грустно:
– Все началось давненько. И просто. Доктор, мой сосед – такой же чудак и мечтатель, как ваш покорный слуга, – однажды сказал: «Вот, Иван Владимирович, ты все колдуешь над растениями, стараешься переделать саму природу. Спору нет, многое тебе удается. Но возьми обыкновенную ягоду барбариса: интересная для медицины штука, а косточка мешает делать полезные экстракты. И ничего не попишешь: косточка есть семя, продолжение потомства, так сказать. Создана, если не по велению божию, поскольку ты не веруешь во всевышнего, то тайными силами природы, против которых бессилен даже такой человек, как ты. Потому – это противоестественно». И засмеялся. Ничего я не сказал моему милому, ныне давно покойному доктору в то сентябрьское, полуденно-солнечное равноденствие. Он был в летах, а я молод силой наступившей во мне зрелости. Но передав мне такую задачу, доктор как бы тоже приобрел силу, и наши чаши на весах времени уравнялись. Много позже я понял, что стал он сильным оттого, что посеял в моей душе такое семя, что лишит покоя и возбудит во мне творческую энергию. – Мичурин снял шляпу, и стало заметно, какой у него могучий и красивый лоб. – С тех пор минуло двадцать семь лет, мои юные друзья. И вот – бессемянный барбарис. Я не знаю, какую пользу принес медицине. Но мечтал разрушить несуществующую тайну таинства. И разрушил. И создал. Все дело рук человеческих. Его ума, воли, беспокойной совести.
Уже прощаясь с нами, Иван Владимирович задумчиво повторил:
– Да, совести.
* * *
Все это я рассказываю водителю директорской машины Доже. Мы с утра встали на лыжи. На правах старожила он вызвался показать мне лощину у озера Кудай-Куль. Здесь, по моим предположениям, самое лучшее место для коллекционного сада. От губительного северного ветра оно защищено березовым колком. Да и снег не выдувается. Дожа расстегнул ворот свитера, ему жарко. Обветренные скуластые щеки покрыл румянец.
– Я тоже люблю природу! – говорит он, обгоняя меня, чтоб проложить лыжню.
– Природу надо знать, – отзываюсь я и высказываю вслух свою тревогу. – Глубоко ли здесь залегают подпочвенные воды?
– Нету! – живо подхватывает Дожа. – Мы тут копали молодые березки для центральной усадьбы. Глубоко брали, чтоб не повредить корни. Нету воды. – И после паузы: – А что такое коллекционный сад?
– Это, брат, целый мир. Посадим мы яблоньки разных сортов. Соберем их со всего света. Поможем устроиться получше на нашей суровой земле. Которые окажутся неженками – уберем. Оставим в саду те сорта, которые будут радовать человека.
– Правильно! – горячо поддержал меня Дожа. – В прошлом году к нам приезжал депутат Верховного Совета. Он тут жил при царе и пас у бая скот. Не узнал родных мест. А что яблони не садим – поругал. Для казахов сад, говорит, не просто сад, а культурная революция.
Он широкоплеч и коренаст – Дожа. Неуклюж и силен. Но в глазах и улыбке проступает трогательная нежность. Такой не обидит понапрасну ни человека, ни дерево.
На обратном пути мы забежали в засыпанный снегом бор. Долго выбирали елку для новогоднего праздника по заказу неистощимого выдумщика Ефима Моисеева.
На усадьбу мы возвращаемся засветло. Сняв лыжи, идем по центральной улице. Во дворах, огороженных частым штакетником, болтается на туго натянутых веревках схваченное морозцем белье. Из труб вьются прозрачные дымки.
До нового года более недели, а хозяйки уже забивают птицу, впрок готовят сибирские пельмени, меняют в комнатах шторы. Молодежь все свободное время проводит в совхозном клубе...
Вечером и я заглянул в клуб. В просторном зале тропическая жара. Ребята так натопили печи – святых выноси. Поздно. Я сижу в дальнем углу и смотрю на сцену. Однако славную елку выбрали мы нынче. С ней возится Ефим. Он хочет сделать поворотный круг, чтобы елка в новогоднюю ночь как бы танцевала, кружилась на месте.
– Да брось ты! – торопят Ефима товарищи.
– Бросалка не позволяет, – отзывается он. – А ну, поднимай!
Смеясь и гикая, как если бы они гарцевали на степных иноходцах, ребята подхватывают елку и устанавливают в гнездо на поворотном круге. Девушки что-то стараются делать, но больше хлопают в ладоши, восторгаются, насмешничают. И все над Ефимом. Изощряется, прямо-таки озорует Алма – дочь Саймасая. Она чисто говорит по-русски – с эдакой славной певучестью. Вся – порыв, лишь миндалевидные блестящие глаза неподвижны, смотрят пристально, с вековой настороженностью.
– Ах, какой у тебя перманент, Ефимушка! – ахает Алма, кружась возле занятого своим делом парня.
Ей вторит Батен:
– Мой Дожа от зависти чернеет!
– Новейшей моды прическа «Покоритель целины!» – подхватывает Лиля Валентинкина.
– Не покоритель, а укротитель! – уточняет Алма.
Парень вбивает последний гвоздь, поднимается, встряхивает чубом – крутые колечки разбегаются врассыпную.
– Целину я покорю, но без адвокатов, даже если они и районного масштаба.
Алма – совсем молодой адвокат. Осенью окончила юридический институт и работает в районном центре. А в совхоз приехала на новогодние праздники – к родителям. Ей не по душе выходка паренька. Она была настроена на более тонкую волну. Девушка мгновение растерянно смотрела на Ефима, а потом метнула широким подолом не по сезону открытого платья и неестественно рассмеялась.
– Скажите, пожалуйста, а когда адвокаты собирались покорить целину с доморощенными изобретателями?.. Девочки, пошли! – уже с вызовом крикнула она и первой выпорхнула из клуба, сорвав со стола свою шубку.
Вслед за девушками, стараясь не замечать меня, степенно вышли парни, закуривая на ходу.
Лишь Дожа почему-то метнул в меня быстрый укоризненный взгляд и покачал головой.
Моисеев не сразу спохватился, что остался один. Он стоял посреди зала, встревоженный пустотой. Наши глаза встретились. И он – очень чуткий и щепетильный – не мог заметить в моем взгляде укора, хотя и старался держаться, как всегда.
– Нехорошо получилось, – вздохнул он.
– Яблоньку погубить легко, труднее вырастить, – поднялся я.
– Дурное у меня сегодня настроение, – признается Ефим. – А все она, Федосья Ипполитовна.
– Полно тебе.
– Нет, нет! – горячо возражает Ефим. – Она меня невзлюбила с того разу, помните в больнице?
– Преувеличиваешь, – говорю я и сам не верю своим словам. – Идем ко мне. У меня, брат, что-то есть для елки.
Ефим сразу забыл об обиде.