Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"
Автор книги: Дмитрий Снегин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 44 страниц)
С тридцать третьего года в журнале «Огонек» начали публиковать снимки: костры в Берлине, костры в Нюрнберге, костры по всей Германии. Вокруг костров ликующие молодчики – здоровые, мордастые, и в полувоенной форме со свастикой на левом рукаве. А в огне – книги Маркса, Ленина, Тельмана; книги Гейне, Толстого, Фейхтвангера.
Об этих снимках, об этих кострах Шумская вспомнила, когда раненых и ее вместе с ними перевели в Шепетовку. Поместили их в военном городке, живо напомнившем Надежде военный городок Владимир-Волынска, где она жила и работала.
Кормили здесь брюквой, капустным листом, тыквенной крошкой. И брюква, и капустный лист пахли жженой бумагой и тлеющим картоном. Сюда в городок со всей Шепетовки свозили книги Ленина, Сталина, Горького. На плацу устраивали гигантские костры. Вокруг костров стояли молодчики – здоровые, упитанные, мордастые. Они громко веселились, горланили маршеподобные песни. И – жгли книги.
Гигантский столб из густого дыма и пепла раскачивался на ветру.
Ольга и другиеОктябрь заявил о себе холодными, затяжными дождями. Косматые тучи ползли низко, задевая за вершины деревьев, просеивая дождь как бы через густое сито. Под таким дождем все промокает до нитки, такой дождь пронимает до костей. Лагерная охрана, не успевшая получить зимнее обмундирование, роптала. Срывала злость на военнопленных. Бои шли где-то рядом, и гитлеровцы побаивались: в этой большевистской, внезапно потонувшей в непролазной грязи России все может случиться.
Дожди прекратились внезапно. Военнопленных спешно погрузили в эшелон и куда-то повезли. Они оказались за Бугом, в польском городке Холм. Не в самом городе, а в лагере. Лагерь был огромный, и военнопленных здесь собрали тысячи. Они жили в мрачных и длинных бараках.
Шуйскую оставили при ее, как она называла, раненых. Раненых было столько и находились они в таких ужасающих условиях, что милосердием являлось пожелать им смерти. Им. И себе. Но такое и в голову не приходило. Сегодня к вечеру... завтра утром придут наши. Придет освобождение, придет возмездие. Этого ждали все, все в это верили. А пока работать, работа лечит. И Шумская работала. Иссякали силы, а она работала. Раненые все прибывали, и ей в помощь приставили молодую смазливую бабенку Ольгу: бой-баба, не боялась ни бога, ни черта. Говорила она на певучем наречии галицийских украинок, смеялась заразительно, играя ямочками, вздыхала сердобольно, сердобольно всплескивала руками. А в ее черных, открытых глазах солнце дробилось и сверкало, как в сколках антрацита.
В первый же день их знакомства она исповедалась перед Шуйской.
– Послухайтэ, Надю, шо зи мною приклучилося...
И Надя узнала: в какой-то далекий довоенный воскресный день Ольга с подругами пошла на базар. Купить, что приглянется, а больше так, развлечения ради. Приглянулся чайник. Бочкастый, весь в розовых и желтых розанах. И без очереди. («То и диво, шо без очереди»). И вдруг возле промтоварного магазина привычная, милая сердцу, очередь! За чем? Что дают? Ситец? Такой нарядный?! По тем временам – редкость. И Ольга ринулась на приступ заветной двери, сминая очередь. Дюжий милиционер осадил ее. «Ты мини лапать, червонопупый?» – вскипела Ольга и съездила служивого по голове чайником, да так, что в руке осталась одна ручка.
– Судили менэ тим рядянским судом и упрятали в лагерь на три роки. А тут война, и турнули менэ к вам, военнопленным, – строчила, как из пулемета, Ольга, играя всеми своими невозможными ямочками. – Ну, я не жалкую. Тут интересно.
Ольга обладала завидным здоровьем и была поразительно непритязательна. К тому же она принадлежала к увлекающимся натурам и относилась к превратностям судьбы, как к занимательному приключению. Правда, все это кончалось там, где начиналось подлинное испытание. В своей жизни Надежда Шумская встречала подобных людей и понимала их. Понимала она и Ольгу и старалась не открывать ей ее заблуждений. Зачем? Человеку так легче жить – в лагере. И пусть пока живет.
– А як же ты сюды попала, Надю? – пытала она Шумскую.
Шумской нравилось Ольгино жизнелюбие и ее непосредственность, но что-то удерживало ее от ответной исповеди. Однако постепенно она прониклась доверием и рассказала Ольге все, без утайки. Ольга слушала, онемев, и в антраците ее глаз жарче прежнего дробилось и сверкало солнце. Когда Шумская умолкла, она схватила ее лицо руками и зачастила с придыханием:
– Ой, Надю, да яка ж ты еврейка, чи та, по-ихнему, по-немецки – иудейка? Да ты ж била-била, волосы руси-руси, а глаза, як у кошечки, серые с зелеными искорками... Ни, не можу повирить, не можу!.. А той, партийный билет, значит, сховала дэсь, на конюшни?
– Да. Жены комиссаров и командиров нашей части, коммунистки, собрались перед эвакуацией и решили спрятать партбилеты в тайнике на конюшне нашего военного городка во Владимир-Волынском. А удостоверение личности я уничтожила еще на этапе между Шепетовкой и Холмом. Остался лишь один документ – пропуск для прохода на территорию нашей дивизии. Не могу, не в силах с ним расстаться.
– А дэ ты его ховаешь?
Шумская улыбнулась одними глазами:
– Тайна.
Ольга села на пол, схватила свою голову руками, заохала, запричитала еще жалобнее:
– Ой, матерь божья, вона еще ховае разни документы, не боится. Ой, матерь божья, вона ж еще и коммунистка... Дознаются, заховают тебэ саму в той привилегированный барак.
В лагере был один самый длинный и самый зловещий барак. В него фашисты сгоняли евреев и тех, кого принимали за евреев. Режим в этом бараке внешне не отличался от режима, установленного для всего лагеря. Но Шумская догадывалась, какая судьба ждет этих несчастных, понимала, какая судьба ждет ее, узнай немцы, кто она.
– В пропуске ничего такого не написано. Просто сказано, что фельдшер такая-то имеет право бывать в распоряжении такой-то части, – успокаивала и себя и Ольгу Шумская. – К тому же, сама не знаю почему, этот пропуск стал мне так дорог, с ним связано столько воспоминаний.
– Ой, понимаю: с такой памятью не легко люды расстаются. Но опасно.
– Значит, уничтожить? – упавшим голосом спросила Шумская скорее себя, чем Ольгу.
– Боже спаси тебя, дохтурка, от такого шагу! – испугалась Ольга. Она поднялась с полу, обняла Шумскую, заговорщицки зашептала в ее ухо: – Той твоей цидуле цены нэмае. Возвернутся красные, ты им покажешь, воны тзбе в герои произведут. И я под тим солнышком погреюсь, рядом с тобою.
– Как же быть?
– Дай, я сховаю твою бумагу! – горячо попросила Ольга. – Я ж вильна, я так сховаю... так сховаю!
Что-то удержало Шумскую в ту минуту, и она не отдала пропуск Ольге.
Ночью ее подняли солдаты из лагерной охраны. Перетрясли пожитки, раздев донага. Все это молча, проворно, со знанием дела. Но пропуск не нашли... Шумская позднее припомнит, что Ольги при обыске не было. Не было ее и при допросе. Но, главное, никого из посторонних с ними не было тогда, при откровенном разговоре. Это Шумская помнила твердо и держалась уверенно и свободно.
Допрашивал ее невзрачный мужчина в штатском, с вислыми, подпаленными табачным дымом и небрежно подстриженными усами. Он, как и Ольга, говорил по-украински на галицийском диалекте. «Полицай», – решила Надежда. И еще она внезапно решила, что она украинка. Украинка – и все. И никакая не большевичка. Фельдшер. Дохтурка. Разве дохтурки бывают коммунистами? Интеллигенция – вот кто дохтурка.
У полицая была длинная кадыкастая шея. Когда он говорил, кадык с каждым словом двигался вверх, потом падал вниз. Надежда отвечала ему на хорошем, певучем украинском языке. Не добившись признаний в главном, полицай не торопился отпускать Надежду. Он закурил, попыхивая дымом сквозь вислые усы, медленно цедил:
– А то, шо ты балакаешь по-немецки?
– Так у школи ж училы. А потим четыре роки им пичкали нас в фельдшерском училище!
– А-га.
– А-га!
Полицай улыбнулся:
– Вона ще дразныця.
– Виткиля вы взяли? Дразныця... Такое скажуть. Я от души.
– От самой души?
– От самой.
Полицай задавил окурок своими пропитанными никотином железными пальцами.
– Ну хватэ... Яка ж ты украинка, колы родилась у Нижнем Новгороди?
«В Нижнем Новгороде, не в Горьком... не в Горьком», – пронеслось в голове.
– Ну и шо ж, шо у Нижнем? Туды тату послали робыти. А все ж мы и дома и на громаде балакали по-своему. А потим я робила и жила на ридной Украине. Истину говорю: була старшим хвельшером в сто девяносто седьмом артиллерийском полку пьятнадцатого укрепрайону.
Она говорила, говорила и молила судьбу, чтобы голос не сорвался, чтобы все время оставался напевным и беспечным. У нее вспотели ладони, хотелось их вытереть, но она остерегалась сделать опрометчивое движение, боялась выдать свое внутреннее волнение, потому что тот не спускал с нее цепкого и, казалось, всевидящего ока... Он все же поверил ей. И отпустил.
Она дошла уже до двери, когда полицай догнал ее бесшумным лисьим шагом, положил на плечо руку и участливо спросил:
– Послухай, Надю, а може, правду, ты большевичка и та, иудейка? Не ховайся. Сама бачишь, шо для вашего брату комэндатура привилегированний барак зробыла. Для чогу привилегированний? Шоб на все обменять важных немэцких офицеров, попавших в плин к красным. Зрозумила? Мы б помэстили и тэбе туди. А? – И его цепкий, из-под редких ресниц взгляд проник ей в душу.
Шумская выдержала этот взгляд, со вздохом сказала:
– Виля ваша, пан полицай. Тильки грих на душу брать не стану.
Трудно думать, что полицай поверил Шумской во всем. Но больше на подобные допросы и расследования ее не вызывали.
Отношения с Ольгой у нее после этого случая укрепились и стали более интимными. Так повела себя Шумская. Она охотно удовлетворяла любопытство Ольги, рассказывала ей о своем детстве, и о службе в полку, но уже такое рассказывала, что вовсе не интересовало ни лагерную охрану, ни полицаев. Лишь однажды, когда Ольга осмелилась спросить прямо, – что такое набрехала полицаю и куда спрятала пропуск? – Шумская рассмеялась ей в глаза:
– А с полицаем у нас свои полюбовности!
Ольга чего-то испугалась, даже в лице изменилась и с тех пор во всем старалась угождать Шумской.
Пожар! Пожар!Неизвестно, чем бы кончилась эта история, если бы в лагере не вспыхнула эпидемия сыпного тифа. Охранников обуял страх. Они боялись заразиться. Боялись панически, суеверно. Медицинскому и обслуживающему персоналу было приказано срочно освободить два барака и в них расположить всех тифознобольных и предрасположенных к болезни.
– Торопитесь... торопитесь! – подгоняли их конвоиры, держась на почтительном расстоянии.
Потом тифозников закрыли в стоявшем на отшибе и служившем одновременно перевязочной и каптеркой доме. Сгоравшая от любопытства Ольга прильнула к окну.
– Гляньтэ, гляньтэ, шо они роблят?
Фашисты обливали бараки керосином. Из больших, появившихся, как по-щучьему велению, аппаратов со шлангами. Аппаратчики, сделав свое дело, поспешно ушли. У бараков заметались солдаты с зажженными факелами в руках. Пламя, едва занявшись, сразу разгорелось. Бараки горели чадным огнем, застилая солнце. Но не было слышно ни треска, ни гудения, ни человеческих криков, и Шумская решила, что она оглохла. Она бросилась к двери, билась, кричала:
– Что вы делаете? Прекратите! Это ужасно! Прекра-тите-е-е!
Дверь не поддавалась.
– Ой, лышенько мени, лышенько! – метнулась к ней Ольга. На этот раз ее отчаяние было неподдельным.
А Шумская все билась, билась головой, грудью, руками в глухую, крепко закрытую дверь, взывая к человечности. Кто-то остановил ее:
– Нам это сейчас ни к чему, а вороги не услышат... не поймут.
Это была правда. Страшная, но правда. Шумская заставила себя унять сотрясавшую все ее тело боль.
– Расскажи об этом людям, не поверят... Никто не поверит.
Ночью, когда от бараков остались одни чадящие головешки, под окнами блеснули фары, раздалось сердитое урчание крытых грузовиков. Им велели выйти. Не всем, только женщинам. Погрузили в машины. Везли долго, на бешеной скорости. Женщины молчали, прижавшись друг к другу.
Молчала и Шумская. В ту минуту, когда их машина покидала лагерь, она увидела: на том месте, где стоял привилегированный барак, тоже чадили головешки.
Грузовики остановились внезапно. Звякнули защелки.
– Выходи!
Из рук в руки их передавали тюремной страже. Шумская ничего не видела, не замечала. Очнулась в камере, где было тесно от растрепанных женщин и девиц. Женщины оказались словоохотливыми, пространно рассказывали о себе: воровки, спекулянтки. От них узнала, что находится в городской тюрьме Люблина.
В ней Шумская пробыла недели три. Потом их, военнопленных женщин, перебросили в Брест. Вместе с ними в Бресте оказалась и Ольга.
Не хочу умиратьВ то утро она увидела частокол, опутанный колючей проволокой. Белесое зимнее небо и частокол. И сложенные из красного, будто замесили его на крови, кирпича большие корпуса. Три... пять... десять корпусов. Каждый корпус, в свою очередь, был обнесен колючей проволокой, а проходы между ними заставлены рогатинами-ежами. Так стал выглядеть при немцах Южный городок Бреста. Когда их пригнали, Шумская подумала, что здесь никто не живет. Опутанный проволокой городок был безлюден, мертв. Но когда она попала в помещение, ужаснулась: в недавнем прошлом просторные красноармейские казармы были теперь превращены в больничные палаты с двухъярусными койками. Липкое, густое зловоние клубилось в тесных проходах.
Корпус, куда попала Шумская, по старинке именовался хирургическим. Его обслуживало несколько врачей – советских военнопленных. Стоматологи, терапевты, дерматологи. Все они работали хирургическими сестрами, как называл их в шутку Маховенко. Иван Кузьмич Маховенко был искусным хирургом и мудрым, душевным человеком. В трудной лагерной жизни он был опорой и защитой для тех, кто с ним работал. Расспросив Шумскую, кто она и что, он коротко бросил: «Хорошо», – а Ольге учинил строгий экзамен. Та старалась ему доказать, что такая же сестричка, як дохтурша Надю.
Маховенко слушал словообильную Ольгу, казалось, с удовольствием. А потом мягко сказал:
– Никакая вы не медсестра. Будете работать нянечкой.
Многое увидела и многое уже пережила Шумская до того, как попала в Южный городок, и, кажется, притерпелась к горю. Но то, что она увидела здесь, пошатнуло ее здоровье, притупило сознание, и она нуждалась в опоре. И было просто счастьем, что она встретила такого человека, как Маховенко!
Жизнь в лагере-госпитале, которую она застала, уже протекала по режиму, установленному немцами после того, как убедились, что русские военнопленные живучи и в отличие от французов не мрут, как мухи.
Сейчас, видела Шумская, люди мерли. Их поедом ели черви и клопы, но умирали они от голода. Трупы раздевали донага и складывали между умывальниками, там, где еще недавно после утренней побудки весело плескались обнаженные до поясниц красноармейцы. Трупы отливали желтизной, как бревна, лишенные коры. На бедре каждого выводили большими цифрами личный лагерный номер. Потом их хоронили. Шестеро ходячих красноармейцев составляли учрежденную лагерным начальством похоронную команду, укладывали трупы в армейскую тачанку и, впрягшись в нее, везли свою страшную кладь на западную окраину лагеря. Там и сваливали трупы в глубокий противотанковый ров. Так изо дня в день, каждое божье утро.
Провожая печальную процессию взглядом, Шумская содрогалась от мысли, что, может быть, и ее повезут через весь лагерь к противотанковому рву. «Не хочу умирать!.. Не хочу, чтобы меня раздели!.. Не хочу, чтобы поставили клеймо! Не хочу... Не хочу-у!»
В такие минуты рядом с ней оказывался Маховенко. Будто слышал крик и боль ее души. Он не утешал, не жалел. Он втягивал в работу: наши советские люди, попавшие куда в худшую беду, чем мы, ждут твоих заботливых рук, ласкового слова, теплой улыбки. Это в твоей власти, против этого фашисты бессильны, иди работай!.. И она шла – от койки к койке, с тревогой и надеждой смотрела на тех, кто лежал на них, а главное, как лежал. Рыжий великан Фурсов – да, страшно худой, костистый, но все равно великан, – укрылся разной одежонкой, укрылся с головой и согревает себя собственным дыханием. Значит, жив Фурсов, живет рыжий великан. А вон тот чернявый, попавший в лагерь на прошлой неделе с очередной партией раненых военнопленных и назвавший себя Муслимом, не смог натянуть полу своей шинелишки и на подбородок. Закоченел. Его снесут в умывальную, и старший по упряжке Саня Бухов разденет его, выведет на бедре номер, а потом...
– Надежда Аркадьевна, зайдите, пожалуйста, в палату челюстников!
Это опять Маховенко. Ему труднее, чем остальным. Немцы недовольны им: нарушает установленный в лагере режим. Что из того, что он врач. Режим есть режим, извольте подчиняться! Но подчиняться надо тоже уметь. Иван Кузьмич умеет... Об этом и о многом другом думает Надежда Шумская, зябко кутаясь в телогрейку. На дворе декабрьские морозы, а паровое отопление бездействует. Это тоже входит в лагерный режим. Но пока человек жив, он не перестает бороться и надеяться...
Как успела заметить Шумская, раненые объединялись по признакам ранения. Безрукие тянулись к безруким, полостники к полостникам. Ревнивую симпатию проявляли друг к другу безногие. Особую группу составляли так называемые челюстники. Многие из них могли ходить, действовать руками. Они двигались, и это было их главным преимуществом. Двигаться – это само по себе благо, а в лагерных условиях в особенности.
Когда Шумская вошла в палату челюстников, ее обволокло ласковым, расслабляющим теплом. И лишь потом она увидела посредине палаты пылавшую жарким огнем буржуйку. Под нее приспособили бочку из-под бензина, а на трубы пустили водосливы.
Раненые усадили Шумскую возле печки на самодельный табурет.
– Наслаждайтесь, сестричка!
Она наслаждалась. Тепло разливалось по ее телу вместе с токами крови – от сердца к рукам, ногам, лицу. Ее долго знобило, но это был желанный, сладостный озноб. Засыпая, она попросила:
– И в другие... буржуйку бы.
Буржуйки появились во всех палатах, но их, кажется, установила похоронная команда во главе со старшим по упряжке Александром Буховым.
Хуже не будет!По вечерам, когда раненые забывались, кто в бреду, кто сном, сестры собирались возле буржуйки. Грелись. Отдыхали. Вели недозволенные разговоры. Мечтали. Когда вечер и в печке смутно и беспокойно мечется изменчивое, живое пламя, мечтается о многом.
В полку Шумская увлекалась художественной самодеятельностью. Пела. Играла в драматическом кружке революционерок и народных героинь. Любила читать стихи. Кириллова – «Герои, скитальцы морей альбатросы». Луговского – «Итак, начинается песня о ветре». Маяковского – «Я волком бы выгрыз бюрократизм...»
В один из вечеров, когда сестры замкнули кружок возле буржуйки, Надежда не удержалась и прочитала «Стихи о советском паспорте». В ту минуту она не думала о последствиях. Ей было хорошо. Хорошо было, она это видела, подругам. А на остальное наплевать. Ярко горела печка, золотистое пламя освещало лица изменчивым мятежным светом. Женщины слушали, тесно прижавшись друг к другу, и им было хорошо. А на остальное наплевать...
На неделе ее остановил в укромном месте Саня Бухов. Смотрел пытливо, а улыбался доверчиво, открыто. Шуйская не приняла улыбки. Бухов сказал:
– Случайно оказался в театре «Буржуйка» и услыхал твое выступление.
«Услыхал выступление». Шумская удивленно приподняла русые брови, и ее серые, с прозеленью глаза, настороженно распахнулись. «Не понимаю, о чем ты?»
– Отлично читала.
Шумская покраснела, но настороженность не оставила ее.
– Смелая, – погасил улыбку Александр, как бы давая знать, что разделяет ее настороженность.
Шумская вдруг освободилась от чувства подозрительности и с вызовом сказала:
– Хуже не будет!
Бухов согласился:
– Не будет. – Он постоял, как бы решаясь на что-то и решившись, достал из-за пазухи мятый листок бумаги. – Почитай в своем клубе, а потом сожги.
С тех пор, как Шумская попала в плен, она если и читала, то только различные немецкие листки на русском языке. Все они твердили об одном, о неслыханных победах великой Германии, о поражениях России, о ее военном и экономическом развале. Здесь, в Южном городке, к этой литературе прибавилась газета «Русское слово», издававшаяся в Берлине белоэмигрантами. Ее редактором был некто Малышев. Позднее Шумская узнает, что это тот самый Малышев, который командовал родной ей 87-й стрелковой дивизией, и это больно ранит ее: в сентябре сорокового года этот Малышев принимал ее в члены партии! Но узнает она об этом далеко от лагеря, когда вырвется на волю...
То, что дал почитать ей Бухов, потрясло Шумскую. Не то потрясло, что на листке бумаги чьим-то бисерным, ясным почерком было написано сообщение Совинформбюро о разгроме гитлеровских армий под Москвой, а то, что эта листовка могла появиться в обнесенном колючей проволокой, охраняемом автоматчиками и овчарками, обреченном на унизительную медленную смерть лагере. Другими глазами посмотрела Шумская на себя, на товарищей и поняла: она нужна в борьбе, которая только начинается.