Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"
Автор книги: Дмитрий Снегин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)
СТРАНИЦА МОЕЙ ЛЮБВИ
Москва мне показалась суровой и праздничной. Люди радовались первой победе – разгрому гитлеровских полчищ в подмосковных снегах. В этих боях, узнала я, особо отличилась наша дивизия, и ей присвоили звание 8-й гвардейской. Теперь она носит имя Героя Советского Союза генерала Ивана Васильевича Панфилова. Но сам генерал погиб.
Я испугалась: ни Панфилова, ни капитана Лысенко, ни Искандера нет в живых, а я как бы воскресла из мертвых. Как меня примут гвардейцы? Они кровью добыли это высокое звание, а я была в плену. «Как поправлюсь, попрошусь в другую дивизию», – решила я.
Тогда я впервые вспомнила о Володе. То есть, я все время помнила о нем, но была среди своих однополчан всеми помыслами и надеждами. А теперь обратилась к Володе вся.
...Мы поженились в тридцать шестом, когда мне не исполнилось и восемнадцати. Совсем девчушка. Володя был четырьмя годами старше и казался мне мудрым, опытным, заботливым. Еще бы, он – военный, взрослый, а я, по уверению мамы, безрассудный ребенок. Он не только любил, он ждал доверия, уважения, а мне было приятно устраивать озорные тайны.
Вы скажите: у этой женщины все в прошлом. Быть может, но это жестоко. Жизнь в ожидании – не значит, все в прошлом... А он был неуклюже ласковым, мой Володя. Большие серые глаза, высокий, стройный. Серьезный. А я, хохотушка, по плечо ему. Прижмет меня к своей груди – дух перехватит. Скажет: «Забот мне с тобой, малюсенькой». И называл – дорогаечка.
В сорок первом я жила с родителями в Алма-Ате, училась в юридическом институте, а он служил в Каунасе в артиллерийском полку командиром взвода управления. Он гордился этим. И я гордилась.
В мае ему дали отпуск, и он приехал. Мы ходили в горы, по ночам жгли костры, играли в догонялки. Однажды рассвет застал нас на Веригиной горе. Вдали высокие снеговые вершины розовели отраженным светом: за хребтами занималась заря, а в долине спал город. Мы спустились и внизу под деревьями увидели речушку Казачку. Гудок ТЭЦ пролетел над нами и эхом отозвался в ущелье.
Я теперь часто думаю: именно в то утро со мной случилось необыкновенное, то, что «в жизни раз бывает восемнадцать лет». Я почувствовала, как мне дороги и горы, и долина, и город, и люди. Я поняла, что не могу без них жить, и хотела, чтобы они не могли жить без меня.
– Володя, я люблю тебя!
– Быть не может?! – дурашливо изумился он.
– Не смей смеяться... Я люблю тебя, потому что ты небо, и горы, и воздух, которым я дышу, и сад, и твой детдом, и твоя Испания, и твои пушки-гаубицы! – И, крепко держа его за руку, я припустилась вниз по склону.
С размаху мы бултыхнулись в реку. Володя поднял меня на руки и понес по руслу, приговаривая:
– Моя дорогаечка... дорогаечка.
Дома он шутил, проказничал, поставил все вверх дном. Мама дивилась:
– Подменили зятя.
Он уехал в полк внезапно – по вызову. В субботу пришла от него телеграмма: «Доехал благополучно, целую». А пополудни в воскресенье мы узнали – началась война... С тех пор мы не виделись.
СТРАНИЦА СВИДАНИЙ И РАЗЛУКИ
В Москве, после того как я немного поправилась, меня держали в резерве командного состава военно-медицинской службы. Прежде здесь была школа. Огромный спортивный зал пустовал, и в нем происходили встречи и свидания. В сумраке при задернутых в целях маскировки окнах.
Однажды уборщица сказала мне:
– Там тебя спрашивают.
Я никого не ждала. Пошла, стараясь не прихрамывать на правую ногу. Высокий военный маячил на противоположном конце зала. Он рассеянно посмотрел в мою сторону и отвернулся. Он, если и ждал кого-нибудь, то не меня. Потоптавшись у дверей, я вернулась к себе.
Из глубины коридора долетел раздраженный голос уборщицы:
– Трехсвятская, ну чего ты, он ждет!
– Кто? Где?
– В зале.
Сильно забилось сердце. Мне вдруг почудилось: в той, одиноко стоявшей посредине зала фигуре было что-то знакомое. Я испугалась: он! И побежала по коридору в противоположную сторону. Налетела на шкаф, больно ушибла раненую руку, упала.
Тут и догнал меня Володя.
– Майка, родная... что с тобой?
– Не подходи... не хочу... не надо! Я калека... больше, чем калека!
Володя поднял меня... А потом мы сидели в сумеречном, холодном зале, и он, срываясь с голоса, корил:
– Как ты могла сказать такое – калека. И рубчик на лбу идет тебе. И на губе просто красиво. – Он скупо улыбнулся. – И потом, такое время... неизвестно, что может произойти завтра со мной... с тобой, а ты: «Не хочу видеть...» Ах ты, моя дорогаечка.
Он гладил меня по голове, по лицу, целовал и говорил грустно и строго:
– Только теперь я понял, почему ты перестала писать мне, уродинка. И полечиться тебе действительно надо, чтобы стать настоящим бойцом: война еще впереди. Я буду хлопотать, чтобы тебя назначили в нашу часть, и мы будем служить вместе.
Володя уехал, а я, воспрянув духом, принялась готовиться к переменам в жизни... Они произошли раньше, чем я могла предполагать. Утром другого дня мне вручили предписание отбыть в энскую воинскую часть.
– Явитесь к военному коменданту станции Зуевка, он в курсе дела.
С первым поездом я уехала из Москвы, не повидавшись с Володей...
На станции шел снег, текучий, метельный. Ветер свистел в проводах, путался в ветвях заиндевелых деревьев, рвал на клочья черный паровозный дым. Паровозы, захлебываясь снежной круговертью, тоскливо посвистывали. Подняв ворот подаренной Ольгой кацавейки, я шагнула навстречу ветру.
Комендант оказался старым добрым майором. Он ужаснулся: «В такую погоду и в таком наряде», – и позвонил в часть.
За мной на розвальнях приехал лейтенант. С порога спросил:
– Где военфельдшер?
– Я.
Он удивленно поднял брови:
– Такая пигалица?! – и звонко, открыто рассмеялся. А когда разглядел, что я после ранения, решительно заявил: – Не вы за ранеными, а они должны будут ухаживать за вами... что же это получается? Нет, нам такие не нужны: у нас гвардейская часть... бой на носу. – Он лихо откозырял и был таков.
Я проглотила слезы, спросила у коменданта, где находится часть. Он все понял и не удерживал, помог закинуть за спину вещевой мешок, сунул в карман пачку галет и комкового сахару.
И я пошла на запад сквозь ветер и снег по пустынной в этот час дороге. Шла, экономя силы. Возле скованной льдом речки попались мне встречные розвальни. Лошадь шла ходкой рысью. Возница, разглядев меня, натянул вожжи.
– Ну, оказия... садись!
Это был тот самый лейтенант. Я сразу его узнала, но продолжала идти. Он, развернувшись, ехал рядом со мной и уговаривал:
– Извините, честное слово, товарищ военфельдшер. Садитесь, далеко еще... Думал, как лучше, а от комполка получил такой разнос – век не забуду... садитесь, прошу!
Я шла. Но оттого, что лейтенант извинился, что неизвестный мне командир полка вступился за меня, силы мои таяли, как апрельский снежок в погожий день. И все же я шла. Я не пигалица, я солдат...
Лейтенанту надоело уговаривать. Он остановил лошадь, сгреб меня в охапку и, посадив в розвальни, стегнул кнутом ни в чем не повинную лошадь.
– Семь бед – один ответ!
Так между нами установился мир.
Часть, куда я попала, находилась на отдыхе, ждала пополнения, работы у меня было мало, и я хорошо поправилась. Лейтенант оказался талантливым портным: одну гимнастерку ушил по мне, из другой смастерил юбку. Нашел по ноге и валенки, и сапожки. Часто сокрушался: «Ты знаешь, Майя, тогда я приехал к командиру полка, со смешком докладываю – так и так, не военфельдшер, а кривобокая пигалица... Ну дал он мне эту пигалицу, век помнить буду!»
Хорошим человеком оказался лейтенант! И мы дружили. И вообще, я в части, как говорят в народе, пришлась ко двору. Одно меня угнетало: я не знала адреса Володи и не могла списаться с ним. Маме домой я еще ничего не сообщала. Перед самой отправкой нашего полка на фронт меня вызвали в штаб 3-й Ударной армии.
– Вас переводят в другую часть.
Я запротестовала:
– У меня там товарищи, мы выступаем на передовую!
– Так надо, – и представили младшему лейтенанту: – Адъютант командира части доставит вас к новому месту службы.
Адъютант усадил меня в легковую машину, и мы поехали. Ох, эти фронтовые дороги! Сладко покуривая, адъютант загадочно спрашивал:
– А вы, Майя Григорьевна, в какой части предпочитаете служить: там, где любят женщин, или там, где не любят?
«Начинается, – грустно подумала я. – Хороша же часть, если там такие командиры». Я отодвинулась, насколько позволяло сиденье. А он продолжал:
– Надо же отвечать, хотя бы потому, что вас спрашивает адъютант.
Я возмутилась:
– Как вам не стыдно, у меня муж командир...
А он, кажется, шутил, намекая на мои медицинские эмблемы:
– С гадюками все злюки!
Дольше я не могла вынести и на ходу выпрыгнула из машины. Адъютант не на шутку перепугался, попросил прощения. Передо мной был совсем другой человек, серьезный, сдержанный, даже стеснительный. Но легче на душе у меня не стало.
Наконец мы приехали. Меня ввели в просторный штабной блиндаж. Адъютант позвал:
– Товарищ командир полка, прибыли...
И тотчас откуда-то из глубины родной, полный ожидания и радости голос:
– Дорогаечка!
Это был голос Володи. Это был Володя! От неожиданности, от всего пережитого я расплакалась.
– Ну, полно, Маюха, не реви, – утирал мне слезы Володя. – Видишь, все устроилось, как мы хотели. Да и что могут подумать о тебе, ты же гвардеец.
За обедом милые люди угощали меня варениками с кислым-прекислым творогом. Это была затея адъютанта, и я простила его. Это был необыкновенный день, день встречи, узнавания, радости и всепрощения. Он как бы знаменовал конец моим страданиям, и я запомнила его: 21 ноября 1942 года.
Поступил приказ: готовить прорыв вражеской обороны. К нам в полк приехал командующий артиллерией фронта генерал-лейтенант Николай Михайлович Хлебников. С необыкновенно черными блестящими глазами и гладкими, тоже черными и блестящими волосами, Володя пропадал то на «глазах»*, то на огневых позициях.
Обедали мы вместе. Вечерами, случалось, читали стихи. У генерала оказалась щедрая душа человека, прожившего большую жизнь. Однажды я рассказала ему о себе. «Сверх меры отпущено тебе лиха. Молодец, что устояла», – сказал он просто.
Шли дни, недели. Я с головой окунулась в работу, в трудную, солдатскую работу, и была счастлива. Ощущение счастья нарастало, как снежный ком. Казалось, ему не будет конца.
Счастье – я снова в строю. Счастье – рядом Володя. Счастье – мы наступаем и гоним врагов с обожженной, поруганной, но живой и непокоренной родимой земли. Я снова обрела предназначенное мне место в жизни, и в этом тоже было счастье.
Я написала маме. Писала ночь напролет. Мамы должны знать все. На рассвете вылезла из землянки подышать свежим воздухом. Падал мокрый мартовский снег. Под деревьями он казался пепельно-серым, а на макушках белел. Безлюдье – все на передовой. Внезапно вспыхнуло зарево, раздался орудийный гром. Содрогнулся воздух, покачнулась земля, вздрогнули деревья.
«И вечный бой, покой нам только снится», – вспомнила я стихи Блока.
Ударили «катюши», прочертив в небе огненно-белые полосы. Наша артиллерия начала взламывать оборону врага. Я различала голоса орудий, которыми командовал мой Володя. Тогда он был живой... Он погиб 16 апреля 1945 года при освобождении Чехословакии...
СТРАНИЦА ЕДВА ЛИ ПОСЛЕДНЯЯ
– Все, – говорит Трехсвятская и отходит к окну. Столовая у нее в доме просторная, окнами в сад. Занавески откинуты, и в приоткрытые рамы тянутся ветви вишен с темно-красными плодами. Среди деревьев мелькает голубой безрукавкой Володя – сын Майи Григорьевны. Он собирает ягоды.
«Как будто бы все, – думаю я. – Как будто бы...» Чувство неудовлетворенности гложет меня. Трехсвятская напряженно думает, борется – все ли рассказала мне. Вечереет, пора уходить. Завтра у хозяйки трудный день: тогда она работала на деревообделочном комбинате юрисконсультом.
Я спрашиваю:
– Майя Григорьевна, вы и словом не обмолвились, как жили после войны, как живете сейчас?
Она прижала руки к груди и посмотрела на меня так, как будто бы увидела незнакомого человека.
– Когда-нибудь... в другой раз...
И я почувствовал: да, все. Ушел.
Но мне захотелось узнать хоть что-нибудь о людях, с которыми сталкивалась Майя Григорьевна Трехсвятская. Она часто и тепло вспоминала о Вениамине Ивановиче. Однажды я спросил у нее: «Его фамилия Рублев?» – «Да, – удивилась Майя Григорьевна. – Вы знаете этого человека?»
До войны я с Рублевым сталкивался часто. Он работал в Алма-Ате секретарем обкома комсомола. Потом по призыву партии перешел на службу в органы госбезопасности, и мы стали видеться реже. Потом началась война...
Где он теперь? Где Шурик? Как живет и что делает сын капитана Лысенко Олег?
Кое-что мне удалось узнать. Я разыскал родственников Михаила Александровича Лысенко – мать и сестру. Они жили в Кисловодске. Его сын Олег стал журналистом. «Беспокойный, до всего ему дело – весь в отца. То присылал весточки со строительства Волжской ГЭС, то с Братской, а теперь присылает с Енисея», – написала мне бабушка Олега... «А Миша был прямой. Если встречал несправедливость, закипал весь. И всегда добивался правды», – эти строчки письма уже о сыне, о капитане Лысенко.
А с Вениамином Ивановичем Рублевым я повидался. Минувшей осенью проездом из Чехословакии я остановился в Москве и на всякий случай навел справки о Рублеве. Оказалось, он жив-здоров, живет и работает в столице. Я позвонил ему, передал привет от Трехсвятской («Помнишь – ну и дуреха?»).
– Вечером ты должен быть у меня, непременно! – обрадованно кричал он в трубку.
Мы встретились на его даче в Серебряном бору. Рублев все так же высок, лишь поседел и сильнее прихрамывает. Глаза и улыбка такие, какими их запомнила Трехсвятская: добрые, не добренькие.
– Кстати, – спросил он, – как сложилась у нее жизнь после войны?
Я ответил словами Майи Григорьевны:
– Об этом когда-нибудь в другой раз...
Разыскал я и Шурика. Он давно стал Александром Андреевичем Грибовым. Отслужил положенный срок в рядах Советской Армии. Женился. По-прежнему живет в Осташово, работает в районной больнице шофером санитарной машины. Изредка мы пишем друг другу...
В одном из писем он рассказал. «Майю Григорьевну домой мы принесли в тяжелом состоянии, без памяти. Ведь у нее было семь ранений. Очнулась она к утру от теплого молока. Надо лечить, а лечить нечем, даже бинтов нету. Тогда я начал собирать их в окопах ночью у убитых бойцов, чтобы фашисты и полицаи не видели... А на Майе все запеклось, подступиться боязно. Она сама стала подсказывать, как и что делать, и мы с мамой делали. Майя мужественно переносила все, и мне с ней было не страшно».
Было не страшно...
По возвращении в Алма-Ату я рассказал Трехсвятской о встрече с Вениамином Ивановичем, о письмах Шурика.
Она слушала, не прерывая. Слушала, чудилось мне, всем своим существом. На ее лице то обозначалась печаль, то вспыхивала радость, чтобы через мгновение смениться раздумьем и не только о пережитом. Майя Григорьевна видела больше, чем я мог рассказать; переживала воскрешенные памятью события недоступным мне переживанием, окунаясь в такие глубины, о которых не могли знать ни Шурик ни Вениамин Иванович и, естественно, не могли о них поведать другим.
Увидел я на лице Трехсвятской и какую-то открытость, обычно свидетельствующую о душевной красоте человека. Прежде она не то чтобы старалась утаить от стороннего глаза горькие страницы плена, а как бы стыдилась перед людьми за случившееся, считая себя кругом виноватой. А надо было гордиться, поскольку там продолжалась схватка с врагом, выражаясь по современному, в экстремальных условиях. То есть, она-то знала что боролась – и сама, и Искандер, и капитан Лысенко. Но кое-кто думал иначе и относился к таким, как она, по-иному. И Трехсвятская в послевоенные годы жила замкнуто, настороже. А сегодня, видел я, замкнутость и настороженность распались, и на ее лице возобладала открытость... Я прервал свой сбивчивый рассказ на полуслове. Она этого не заметила и какое-то время мы шли молча по заснеженным улицам (накануне выпал обильный снег), не узнавая родного города. Январь подбирался к зениту, а держалась предвесенняя оттепель. Город был белый, чистый, искрился под солнцем, гудел, стучал, улыбался обветренными лицами рабочих в траншеях теплоцентрали, на крыше нового универмага. Трехсвятская вдруг остановилась и сказала:
– Вы знаете о чем сейчас подумала? Люди на войне как бы повзрослели и избавились от многого дурного... научились относиться друг к другу с пониманием и терпением... стали мудрей и добрее... и представления о жизни стали более зрелыми...
Она разволновалась и надолго замолчала. Лишь у калитки своего двора призналась:
– В моей жизни случалось достаточно нескладиц. Не скажу, что то прошло бесследно. Но оно, верю, не повторится! Сегодня я все вижу новыми глазами. И счастлива оттого, что могу так видеть, как жить. В страдании. В подвиге. В радости ожидания.
* * *
Пожалуй, на этом придется прервать незавершенный рассказ. В надежде когда-нибудь прикоснуться к еще нераскрытым страницам. Добавлю лишь, что по просьбе Майи Григорьевны изменено ее имя, А все остальное – как было.
1966 г.
В ТЕ ДНИ И ВСЕГДА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ВО ИМЯ СЛАВЫ И ДОБРА
Братцы, война!Его разбудил грохот. Грохот катился по казарме – рваный, косматый и непонятный; бился о потолок, о стены, безобразя их глубокими ветвистыми трещинами. Неслышно осыпалась штукатурка; метались в исподнем красноармейцы, похожие на призраков; высоко, под самым потолком, раскачивалась на тонком шнуре погасшая лампочка.
Красноармейцы, будто ослепнув скоротечно, натыкались на Фурсова* и едва не опрокинули его. Он встал на нары в одних трусах, рыжий и монументальный, как изваяние. Огляделся. В окно пялился июньский рассвет. В казарме – сутолока, галдеж, пыль. Он досадливо подумал: «Сплю я или не сплю?»
Грохот внезапно прекратился. Замерли и перестали галдеть бойцы. Стало слышно, как осыпается штукатурка. Чей-то, лишенный смысла и правдоподобия голос, оглушил:
– Бра-а-а-тцы, война!
«Спятил он, что ли?» – рассердился Владимир и крикнул:
– Заткнись! Землетрясение это. – В тех местах, где он родился и жил, землетрясения случались часто.
Он хотел погасить панику. Но ослепительная вспышка и грохот сильнее прежнего ворвались в казарму. Качнулись стены, качнулся потолок, вылетели стекла из окон, пошатнулись и расползлись нары. Фурсова опрокинуло на пол. Не успел он подняться, как кто-то навалился на него, и на своих руках Владимир ощутил что-то липкое, теплое. Кровь. «Кровь!» – хотел он закричать. «Кровь!» – позвать на помощь. И не успел: перед ним внезапно вырос старшина Кипкеев. При всех ремнях и регалиях. Парадная гимнастерка туго перехвачена командирским ремнем. Старшина укоризненно поцокал языком:
– Эй, каштановый, это война.
«А мы почти все карабины сдали на склад боепитания», – ужаснулся Фурсов. Он и сам вдруг понял, ощутил всеми порами своего тела – война. И первый раз за всю службу посягнул на авторитет командира полка Дулькейта: «Сказал, что взамен карабинов получим автоматы. И не успели... остались без оружия».
– Он не имел права! Он должен был знать! – вырвалось у Фурсова помимо воли, и он не устрашился своего протеста против поступка Дулькейта, потому что все то, что творилось сейчас в казарме, казалось ему дурным сном.
Кипкеев резанул его острым взглядом.
– Отставить разговорчики... Бери ездовых и марш на конюшню! Я с огневиками – в артпарк. Одна нога здесь, другая там. Минометы к бою, понял?
– Есть! – подтянулся Фурсов.
От сердитых слов старшины все стало на место. Не как было вчера и час назад, а как оно должно быть, когда война. И, подражая командиру батареи, Фурсов буднично крикнул:
– Тревога! Минометчики, разобрать учебные винтовки и за мной!
Казарма на мгновение замерла. Потом красноармейцы начали сноровисто натягивать обмундирование. Оделся и Владимир. Лишь сапог не нашел на положенном месте. Кто-то в суматохе надел их. «Босиком не навоюешь», – резонно решил он и побежал в каптерку, – там всегда валялось много обуви, предназначенной к ремонту. Чьи-то ботинки пришлись впору, и, неумело обмотав толстые икры черными обмотками, он ринулся из казармы. Вырваться наружу, казалось ему, все равно, что вырваться из войны.
Он увидел высвеченный багровыми всполохами крепостной вал, за ним – рассветное небо. Оттуда, сквозь грохот и гарь доносился едва внятный запах отцветающих каштанов. Невдалеке что-то грохнуло. Он покачнулся. Покачнулось старинное трехэтажное здание из красного кирпича, где штаб полка, где полковая школа, где гауптвахта, заслонив ему горизонт. Но Фурсов упрямо глядел на запад. Вокруг все горело: кирпичное здание и курсанты, которые выпрыгивали из горящих окон второго этажа; горела земля, и горело небо. В небе кружились меченые черными крестами бомбардировщики и сорили, сорили бомбами, какими-то свистящими смертным свистом боронами, громыхающими бочками с зажигательной смесью. Горело все, что может и не может гореть.
– Гады... гады! – закричал он, грозя небу кулаком, и этот крик вернул ему самообладание.
Он увидел мечущихся на плацу бойцов, услышал свист и разрывы бомб, ощутил, как жарко горело здание штаба полка. Понял, не от одного огня светло. Рассвело в природе. И еще он понял, гитлеровцы развязали войну, и надо им отвечать на силу силой, на огонь огнем. Мысль заработала четко, ясно. «Собрать батарейцев – и на конюшню. Потом вывезти минометы и поставить на место, согласно боевому предписанию. А-а, хотя бы один командир объявился!»
– Ребята!.. Ездовые на конюшню! – позвал он, призывно махая руками, чтобы его увидели те, кто не услышит.
Владимиру казалось, что он непростительно нарушил приказ старшины, задержавшись здесь, у горящего штаба целую вечность. На самом деле с тех пор, как он выскочил из казармы, прошли считанные минуты. Но успел он в эти минуты пережить столько и такое, что не вместится в иные годы.
Вокруг него сгрудились красноармейцы. Их лица, их глаза говорили: Мы готовы, приказывай, что делать. «Внезапно, откуда-то из горящей мглы донесся призыв:
– Минбатарея, немцы рвутся к конюшне! За мной!
Фурсов сразу узнал лейтенанта Полторакова. И обрадовался: вот он, командир боевой, из кубанских казаков. Лейтенант бежал сквозь огонь и разрывы с шашкой наголо. Без фуражки, чуб всклокочен и подпален. Блестят зубы, мерцают белки глаз... Таким он и запомнился в стремительном беге, без фуражки, с шашкой наголо, потому что взрывной волной, сухой и горячей, Владимира сшибло с ног. Когда он очнулся, то увидел рядом с собой красноармейца Никиту Соколова, чуть поодаль лежал лейтенант Полтораков*. Тонкий, длинный, с широко раскинутыми руками, будто хотел он в свой смертный час прикрыть всю крепость. В правой руке – обнаженный клинок.
«Почему я упал, я же не ранен? Э, растяпа!» – ругнул себя Фурсов и вскочил, отряхаясь от комьев земли, от пыли, от щепы. Соколов слабо застонал. Владимир помог другу подняться и увидел, тот ранен в руку. Наспех перевязал рану. Потом высвободил из еще теплой руки лейтенанта клинок, дал Никите.
– Ну, как, легче? Шагай!
Соколов не двинулся. Он смотрел в небо печальным взглядом.
Поднял голову и Владимир. Он увидел белое, в розовых бликах, небо, и в нем – в легком свободном парении – какие-то пестрые листки. Листки падали к их ногам. Это были чьи-то фотографии.
– Болдырев любил собирать, – сказал Никита и снял пилотку. – Надо подобрать. Ты иди, командуй, я догоню.
«Произошло то, что не зависело от моей воли и что выше моих сил. Но оно противоестественно и враждебно всему живому, разумному, и я должен бороться до последнего дыхания так, как это сделали красноармеец Болдырев и лейтенант Полтораков. Никто не посмеет их упрекнуть за то, что они умерли, не совершив подвига. Они сделали первый шаг к победе, а это больше подвига», – думал Фурсов, обгоняя минометчиков и оставаясь мыслью там, где, как он решил, погибли лейтенант Полтораков и боец Болдырев, а сам зорко смотрел по сторонам. Утро расцвело, и дали раздвинулись; ощущение, что ты в мешке, что все пропало – бесследно улетучилось. По берегу Буга спешили красноармейцы. Много красноармейцев. За их плечами сверкали штыки. Фурсов облегченно вздохнул.
– Гляди! – махнул он в сторону костела. – Наша пехота. Порядок. – И, ко всему готовый, повел свой маленький отряд на защиту конюшни.
Опоздал. Конюшни не было. Не было ни коней, ни амуниции. Дымились, догорая, развалины. Под рухнувшей балкой лежал дневальный Аргамасов. Он еще дышал. Попросил:
– Пристрелите меня.
– Что ты?! – отпрянул Фурсов.
Был Аргамасов никчемным бойцом. Враль, каких свет не видывал. Симулянт и спекулянт. Менял, продавал, сбывал махорку, сахар, часы. Комсоргу минометной батареи Фурсову не раз попадало за нерадивого бойца. А теперь он стоит и смотрит на Аргамасова, как на героя, принявшего гибель на боевом посту. Владимир напрягся изо всех сил, поднял стопудовую балку, минометчики осторожно высвободили Аргамасова. Он лежал с закрытыми глазами, серым лицом и посиневшими губами. Собрав последние силы, прошептал.
– Они... за трансформаторной будкой...
Что гитлеровцы рядом, возле конюшни, где все родное, – и кони, и шибающий в нос едкий запах кожаных седел; что они убили коней, сожгли амуницию и, главное, отняли жизнь у доставлявшего Фурсову уйму хлопот, но бесконечно родного ему Аргамасова, – оскорбило Владимира до глубины души. Не помня себя, он схватил подвернувшийся под руку швеллер, закричал, задыхаясь:
– Братва, в штыки!!! Бей, круши гадов!.. – и устремился к трансформаторной будке.
Враги, словно устрашившись, побежали под защиту крепостного вала. Фурсов заприметил офицера. Здоровенного и рыжего, как сам. Впился взглядом в его потный затылок. Расстояние между ними стало быстро сокращаться. Офицер услышал мстительное, тяжелое, прерывистое дыхание своего преследователя. В то самое мгновение, когда Фурсов занес швеллер для смертельного удара, он метнулся в сторону, сбив Владимира подножкой. Рухнув на землю, он сразу же вскочил. И получил по зубам прикладом. Снова упал. Офицер навалился на него, сильные пальцы капканом сомкнулись вокруг шеи. «Нет, это не конец», – Фурсов выплюнул сукровицу и, согнув ногу, надавил толстой коленкой под солнечное сплетение врага. Тот взвыл от боли, но пальцы не разомкнул.
Желтая тень упала на борющихся, и Владимир увидел Никиту Соколова с обнаженной шашкой в руке. Никита зажмурился и с силой рубанул по шее офицера. Хлынула кровь... Владимир спихнул с себя обмякшее тело врага, вскочил на ноги, огляделся. Красноармейцы бились врукопашную, пустив в ход винтовки с примкнутыми штыками.
– В артпарк, к минометам! – позвал Фурсов. – Выкатим минометы на руках...
Вид у него был страшный – весь в крови, в ранах, в ссадинах. Но голос уверенный, вселяющий надежду. За ним побежали. Артпарк стоял целехонек. Владимир в недоумении остановился: все горело, грохотало, взрывалось, а здесь затаилась предательская тишина. «Что за чертовщина?» – встревожился он. И обрадовался: раз уцелел артпарк, то целы и минометы. Но где же свои? И где старшина Кипкеев, где заряжающие?
Им наперерез, от складов боепитания вымахнул красноармеец Иван Арискин. Предупреждая беду, закричал:
– Назад... там засада!
«Лейтенант Полтораков предупреждал... а мы не успели: враги захватили артпарк», – корил себя Фурсов, не в силах остановиться, не в силах повернуть назад. За спиной, он это еще услышал, грохнул разрыв. И все кончилось для него. Второй раз за это воскресное утро.
– В боепитание, в боепитание! – кричал Иван Арискин, и все побежали туда, помогая бежать раненым.
Соколов и Нури Сыдыков волоком тащили Фурсова – по колючему песку, по острому гравию, словно терли его об терку. Здоровенного, крепко сбитого, тяжелого. На счастье, позади артпарка вспыхнула перестрелка, и, отвлеченные ею, немцы прекратили преследовать их.