355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Снегин » Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести » Текст книги (страница 38)
Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:03

Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"


Автор книги: Дмитрий Снегин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)

Одному страшно

Прикованный к постели, обреченный на долгую неподвижность, Фурсов старался держать себя в узде. Иногда он срывался. Давно пропал куда-то Супонев. И вообще – никого из своих. Ни Кипкеева, ни Аникина, ни Нури Сыдыкова. Все вокруг чужое: и свет в окне, и этот безрукий молчун, и даже Аня со своими «тебе не больно?», «потерпи... потерпи!» Что-то затуманивало сознание, пощечина тети Кати забывалась, и он начинал бушевать. Открывалась головная боль, открывались раны.

В один из таких приступов возле его койки появилась русоволосая, сероглазая и, должно быть, очень энергичная молодая женщина. Она резко сказала:

– Перестаньте паясничать! Забыли, где находитесь? Без вас мало горя? – И обратилась к Ане другим голосом. – Он сам себе враг, ей-богу. – И развела руками.

Когда она ушла, Фурсов спросил Аню:

– Кто она?

– Новенькая... Старший фельдшер Надежда Аркадьевна Шумская.

«Новенькая... Она пришла из недоступного мне мира... Как же это?» – разволновался Владимир.

– Аня, верни Шумскую, позови.

Аня нахмурилась.

– Один ты у нее. – И зашла с другой стороны: – Читаешь «Милого друга»? Нравится?

Он виновато улыбнулся:

– Ты славная...

Так шли дни, недели, приближая сроки, когда закончится вытяжение ноги, сроки исполнения всех надежд. Он принимался за «Милого друга». Читал. Перечитывал. Все меньше и меньше нравилась ему книга. Он начинал ненавидеть Жоржа Дюбуа за его вьющиеся с рыжеватым отливом волосы («Как у меня!»), за его поступки и удачи («И я был удачлив»), за то, что он, такой статный, красивый, сильный, без зазрения совести грабил и убивал в Алжире арабов («Как фашисты нас!»). Фурсова меньше бесило то, что Дюбуа тащил со двора феллаха последних кур и овец, чем то, что это тешило его самого и его товарищей («Фашисты»).

Однажды его отвлек от книги радостный возглас:

– Так вот куда ты запрятался... А я ищу, ищу!

К нему пробирался Миша Супонев. Чистый, в опрятном обмундировании, даже румянец на щеках. Подошел, протянул руки. Улыбается, что-то говорит. Фурсов не слышит его, он слушает голос своей обиды. Хлестнул Супонева, как плеткой:

– Гладенький... отъелся на фрицевских харчах.

Супонев сразу погасил улыбку, будто радость его с разбегу натолкнулась на невидимое препятствие, глухо сказал:

– Если не на харчах, то на объедках.

– Не похоже.

– Я приставлен убирать штаб госпиталя. – Помолчал. – А тебя искал.

Владимир все еще кипел от обиды:

– Я же иголка в сене, трудно сыскать.

– Трудно. – Супонев был терпелив. – Нашего брата тут видимо-невидимо! Да и не разгуляешься в поисках друзей...

Мгновение назад Владимир готов был бросить в лицо Супоневу: «Врешь ты все... почему не приходил», – а теперь смотрел на друга растерянно и радостно. Супонев сунул ему под одеяло кулек с едой.

– Они хотят, чтобы мы подохли. А ты ешь. В нашем положении главное – сберечь силы. Ешь, пока имеется возможность.

Фурсов ел. Тем более продукт был не фашистский, а свой, из крепостного запаса. Начала заживать нога. Появился зуд – значит, заживает. Прежде она болела невыносимо, и он проклинал бога за то, что тот придумал человеку ноги. А теперь вернулась надежда: поправится. После того, как будут разгромлены фашистские захватчики, он снова займется спортом. Он еще не сказал свое последнее слово на всеармейских состязаниях. Он еще потягается с этим «милым другом» Дюбуа! Он так ненавидел этого Дюбуа, что физически ощущал его присутствие в лагере. Он даже приснился Фурсову впридачу с полковым врачом; с тем самым, у которого красные штаны и жирные ляжки. Фурсову снилось, что он их застал за таким преступлением, о котором и рассказывать стыдно. И он шуганул их, бил и пинал той самой ногой, которая сейчас лежала в гипсе – на вытяжении.

«Сон в руку, я встану на ноги», – ликовал он, проснувшись. Бывает такое состояние, когда все в тебе ликует, торжествует, празднует. В то утро Владимир твердо уверовал, что к нему вернутся ловкость и сила, вернется та счастливая довоенная пора.

По-иному смотрел на его будущее, на будущее раненых военнопленных гитлеровский генерал. Однажды он задержался у койки Фурсова, близко проступили через пенсне холодные оловянные глаза. Фурсов почувствовал, что чем-то не поглянулся генералу, потому что тот недовольно сказал:

– Мы здоровым французам даем вдвое больше пищи, и они мрут, как мухи! А эти...

Все это время раненым давали чай. Из цикория. Утром. Часа в три пополудни – обед. Баланда. К чаю полагался хлеб – сто пятьдесят граммов. К баланде ничего не полагалось...

С того дня паек уменьшился наполовину, и кормить их стали один раз в день. Баландой из брюквы. Сладковатой и липкой, от которой вздувался живот и распадались десны. Наступило трудное время, может быть, самое трудное за все годы, которые суждено будет Владимиру Фурсову пробыть в фашистских лагерях смерти. Помимо того, что их по существу перестали кормить, изъяли все лекарства, вплоть до карболки, запретили перевязывать, в лагере совершалось что-то страшное, невидимое глазу и потому неотвратимое. Фурсов читал «Милого друга» со страницы, открытой наугад, с конца и начала, читал, чтобы отвлечься от боли и голода. Ненавидел Дюбуа: фашист. Как и все, он теперь постоянно испытывал голод и оттого ненавидел Дюбуа еще сильнее. Аня и Супонев опять куда-то пропали, а вместе с ними прервался и дополнительный источник питания. И Фурсов, чтобы сберечь убывающие силы, принуждал себя спать не только ночью, но и днем.

И в ту ночь он не сам проснулся. Его разбудили.

– А? Что?

– Тише... Тише!

Рядом с ним, на его кровати, сидел безрукий сосед. Он казался горбатым оттого, что глубоко в плечи втянул голову.

– Тебе что?

– Одному страшно, а ты так стонешь... Тише... тише, – шептал он, наклонившись к его лицу и закрывая себе рот единственной рукой.

«Не сошел ли он с ума?» – пронеслось у Фурсова в голове, и, подчиняясь какой-то таинственной силе, он весь внутренне сжался и затаил дыхание. И услышал ласковый-ласковый, словно светящийся голубоватым мягким светом, тенорок:

– Сильнее всего на свете я люблю сливки. Из погреба, прохладные-прохладные. Нальешь в эмалированную кружку (обязательно в эмалированную! В другой посудине – не тот вкус!). Отрежешь ломоть хлеба от свежей буханки, погрузишь его в сливки по самую корочку, подержишь с минуту – и в рот. Объедение!

Тенорок поперхнулся, будто через край жадно хлебнул из кружки сливок. И сразу взорвалось несколько грубых, до крайности раздраженных голосов:

– Прекрати, в господа-бога!

– Забейте ему в глотку кляп!

– Не надо... и я хочу сливок!

Вспышка, как всякая вспышка, загорелась внезапно и внезапно погасла. В наступившей тишине поплыл, никого не щадя, приятный интеллигентный бас:

 
О да, поверил я. Мне верить так отрадно...
Зачем же вновь в полночной тишине
Сомненья злобный червь упрямо, беспощадно
И душу мне грызет, и спать мешает мне?
 

– И так каждую ночь. А ты спишь. – Безрукий судорожно зевнул.

Фурсову стало холодно.

– Что это? Что? – беззвучно спросил он.

Безрукий еще ниже наклонился к его лицу, зашептал:

– Голод, брат, голод. Ты спишь и ничего не видишь. А в палате такое происходит...

«Он сошел с ума!»

– Довольно... хватит! – закричал Фурсов страшным голосом, но никто не отозвался на его вопль, как будто вся палата вдруг вымерла.

– Довольно!.. Не сметь!.. – и захлебнулся, его стошнило.

Утром он не прикоснулся к баланде. Не удивился, увидев возле своей койки Мишу Супонева, безучастно слушал его рассказ:

– Лагерное начальство лютует, уж больно мы живучи, не знают, как нас извести... А тебе я раздобыл, гляди. – Супонев протянул Фурсову кусочек хлеба, загородив его от всей палаты собой: – Тут нынче и углеводы, и белки, и витамины.

Пайка хлеба теперь весила сто двадцать граммов и наполовину состояла из перемолотых кукурузных кочерыжек.

– Не буду.

– Опять за свое, – шептал Миша, делая вид, что поправляет постель. – Кому и что ты этим докажешь?

– Не буду! – упрямо повторил Фурсов и стал иссиня-красным; потом мертвенная бледность обезобразила его лицо...

Позднее Миша Супонев рассказал ему: «Ты сразу, как умер. Я испугался, позвал Шумскую, Маховенко. Врачи осмотрели И говорят – гангрена. Маховенко спрашивает: «Плохо тебе?» Ты отвечаешь с закрытыми глазами: «Плохо». Маховенко опять: «У тебя газовая гангрена, необходимо отнять ногу». А ты: «Не уговаривайте, никогда не соглашусь!» Маховенко: «Потеряешь ногу, зато сам живой останешься». Ты: «Не хочу я без ноги жить». Маховенко: «Послушай, Фурсов, у тебя на плечах умная голова. Пойми, иного выхода нет...» И я поддержал хирурга. Харчей, говорю, тебе потребуется меньше. С перепугу, называется, пошутил».

Фурсов сопротивлялся, как мог. Отнять ногу... Да они спятили, что ли?! А его старались спасти от неминуемой гибели: с такими, отходящими в мир иной, фашисты не церемонились. На свалку – и конец. Об этом говорили Иван Кузьмич Маховенко, Супонев, да и сам он теперь хорошо знал об этом. И не собирался сдаваться перед фашистами. Но как он будет жить, бороться, калека безногий?! А умереть от гангрены – борьба? Это малодушие, невежество, измена и еще черт знает что! Маховенко не горячился, не убеждал. Просто рассуждал, прикидывал, что лучше, что хуже в его положении. Быть может, поэтому Владимир на операционном столе не охнул, когда ему ампутировали ногу.

– Все в порядке, – прикоснулся тыльной стороной ладони к его влажному лбу хирург.

А Надежда Шумская, та, новенькая, сказала:

– Жить и жить тебе, Володя! – Ее большие, серые, с морской прозеленью глаза светились радостью и восхищением.

Фурсов слабо улыбнулся в ответ. И отвернулся. От перенесенной боли, от голода и угнетенного состояния духа он стал худ, костляв и сер лицом. Только по-прежнему жарко золотился волос на голове. Его перенесли на койку, и он неделю пролежал неподвижно, с закрытыми глазами.

Старался перейти из мира надежд, где у него были обе ноги, в мир безногих, в мир калек. И не мог. Маховенко встревожился.

– Нельзя оставлять его наедине с мыслями, – как-то сказал он Шумской и посоветовал найти подходящую книгу. – Хорошо бы «Как закалялась сталь» или «Педагогическую поэму». А «Милого друга» приберегите до лучших времен.

Ни той, ни другой книги Надя не нашла. Зато у раненого Черкизова обнаружился чудом сохраненный «Мятеж» Фурманова. Страницы напоминали лохмотья – так была зачитана книга. Ее-то и принесла Фурсову Шумская.

Проходили дни, а книга лежала у него под подушкой непрочитанная.

– Прочитал? – спрашивала Надя. Владимир отрицательно качал головой.

– Поторопись, другие ждут.

Сначала нехотя, а потом со все возрастающим интересом начал читать Фурсов. Перед ним воскресали лица и события, о которых не раз он слышал в детстве от отца, от дядьев. И так увлекся, что забыл, где он и что с ним.

Забыл он и о соседе без руки. А тот умирал. Медленно, мучительно. Как-то рано утром он окликнул Фурсова:

– Слышь, рыжий... я, похоже, вот-вот отдам концы... Не делай страшных глаз: сдохну. И ты тоже не святой... Все мы тут подохнем.

Фурсову кровь бросилась в лицо.

– Это они хотят, чтобы мы подохли. А мы будем жить! Будем!

– Поимей мужество хоть перед смертью говорить правду.

– Я и говорю: нам надо жить! – упрямо повторил Фурсов.

– Ну и живи, если можешь... Почитывай стишки. – Безрукий задыхался. – А по мне, чем так жить, лучше сдохнуть.

Владимир взволновался. Больней боли ранило душу страшное слово «сдохну».

– Нет, так не годится... Дай, я лучше тебе почитаю... интересно.

Безрукий дико глянул на Фурсова:

– Ненормальный. – И обессиленно откинулся на подушку.

– Нет, ты не отворачивайся, ты послушай... Тут есть одно место – душу переворачивает... Это, когда белоказаки схватили обезоруженного Фурманова в Верненской крепости и решили убить... Вот слушай: «Поднялся я, встал в рост, окинул взором взволнованную рябь голов, проскочил по ближним лицам – чужие они, злые, зловещие... Как ее взять в руки, мятежную толпу?.. Прежде всего перед лицом мятежного собрания надо выйти, как сильному: и думать, мол, не думайте, что к вам сюда пришли несчастные и одинокие, покинутые, кругом побитые, беспомощные представители... пришли с повинной головой, оробевшие... О, нет. К вам пришли делегаты от высшей власти областной, от военсовета, у которого за спиной – сила, который вовсе не дрогнул и пришел сюда к вам не как слуга или проситель, а как учитель, как власть имущий»...

Безрукий вскрикнул, будто ударили его ножом в сердце:

– Какой там учитель... какой власть имущий?! И ты и твой Фурманов хитрите... обманываете... зачем?.. не хочу!...

Силы его были на исходе. Вернее – не осталось ни силы, ни воли, ни естественного для каждого человека желания – жить. Он не только знал – умирает, он хотел умереть. А Фурсов принуждал его жить. Зачем? Чтобы завтра увидеть пострашнее того, что творится в палате сегодня? Фашисты изобретательны в пытках. Плетью обуха не перешибешь. Он достиг предела желаний – сдохнуть.

Но наперекор этому желанию в сознании безрукого открылась щелка, через которую он смутно увидел мать на берегу реки и себя в реке, захваченного круговертью весеннего половодья. «Ваня, родимый, держись», кричала мать, и бросилась в воду наперерез стремнине. Она протягивала ему окоченевшую на ветру спасительную руку, а другой раздвигала колючие, разделявшие их ломкие льдины. И ничего не было странного в том, что мать кликала его голосом Фурсова.

А Фурсов читал и читал, стремясь воспламенить безрукого и сам воспламеняясь от жарких слов: «В последних, так сказать, на разлуку только два слова: если быть концу – значит, надо его взять таким, как лучше нельзя. Погибая под прикладами и кулаками, помирай агитационно! Так умри, чтобы и от смерти твоей была польза.

Умереть по-собачьи, с визгом, трепетом и мольбами – вредно.

Умри хорошо. Наберись сил, все выверни из нутра своего, все мобилизуй у себя – и в мозгах и в сердце, не жалей, что много растратишь энергии, – это ведь твоя последняя мобилизация! Умри хорошо...»

Фурсов внезапно захлопнул книгу, от возбуждения грудь его вздымалась, к гортани подкатил горячий ком.

– А ты – сдохну...

Безрукий не отозвался. Он лежал неподвижно, через давно небритую щетину пробивался нездоровый румянец. И хотя его глаза были закрыты, Владимир догадался – не спит. Но тревожить его не стал.

После обхода безрукий опять окликнул Фурсова:

– Рыжий, скажи, как на духу: ты веришь, что мы на побитые, не покинутые?.. Веришь – наши победят?

– Верю.

– Спасибо. – Помолчал и добавил, как о давно решенном: – Умру я сегодня... А ты живи. Обязательно. Кто-то из нас должен выжить, кто-то должен рассказать людям, какие они, фашисты.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
...ЧТОБЫ РАССКАЗАТЬ ЛЮДЯМ
Шумская

Путь, который привел Шумскую в Брест, начался во Владимир-Волынске. Ее муж, капитан Дюкарев, и сама Надежда Шумская служили в одной из частей 15-го укрепленного района. Он – начальником полковой школы 197 артиллерийского полка, она – старшим фельдшером. В 12 километрах от города, по Бугу, проходила государственная граница...

В ту субботу они решили, что проведут воскресенье на реке.

В четыре часа утра небо озарили вспышки молний, раздался гулкий и раскатистый гром.

– Гроза? – сонно спросила Надя, не отрывая головы от подушек.

Той весной грозы над Бугом бушевали. Не унялись они и с приходом лета.

– Если и гроза, то среди ясного неба, – отозвался Владимир. Где-то на конюшнях грохнули два разрыва. Опытный артиллерист Дюкарев сразу определил: бьют из дальнобойных орудий. Он быстро встал с постели, оделся и ушел в штаб. В семь часов он возвратился, взял бинокль, прицепил к ремню клинок. Надя тревожно спросила:

– Война?

– Наглая провокация.

Они даже не обнялись, не попрощались... Часов в десять по радио передали приказ: эвакуироваться. Жены военнослужащих закрыли свои квартиры на замки и ключи взяли с собой. Взяла и Шумская. Где рассталась с ключами, не упомнит. Если бы расставание было с одними вещами! Расставались с близкими.

В то утро Надя рассталась с мужем. Навсегда.

Пятая Армия, в состав которой входил укрепленный район, несмотря на внезапность удара, сопротивлялась превосходящему в силах врагу упорно. Поредевшие в ожесточенных оборонительных боях части армии заняли выгодную позицию на втором рубеже. Выгода заключалась в благоприятном для нас расположении местности. К тому же считалось, что здесь имеются инженерные сооружения, орудийные площадки, пулеметные гнезда с продуманной системой кинжального и фронтального огня, достаточный запас боеприпасов...

Немцы легко обошли укрепрайон, и все, кто находился в казематах, оказались в ловушке. Дот, в котором работала Шумская, не составлял исключения. Разве что его помещение, разделенное на два этажа, было попросторнее многих. Сюда сносили раненых со всего участка обороны... Гитлеровцы у входа появились внезапно. Один из них бросил гранату в проход, она гулко разорвалась и ядовито задымила. Все оглохли, задохнулись, начали чихать. Кто-то крикнул:

– Га-азы!

Поднялась паника. Люди почему-то ринулись в нижний отсек. Дыму там оказалось еще больше. И теперь те, кто мог, полезли наверх. Один красноармеец, раненный в ногу, пытался встать на ступеньку. Увидев Шуйскую, не попросил, а приказал сиплым голосом:

– Отхвати ногу, мешает! Будь человеком – отхвати!

Нога держалась, как говорится, на одной жилке. Шумская, все эти дни не расстававшаяся со скальпелем, одним махом пересекла эту жилу. Даже не взглянув на отнятую ногу, красноармеец пополз вверх по лесенке. Он, как и другие, считал, что спасение там, где его нет. Всех заставил очнуться окрик:

– Бросай оружие! По одному выходи!

Еще не отдавая отчет в том, что произошло, Шумская с негодованием отозвалась:

– У нас нет оружия, здесь раненые.

Наверху замолчали, видимо, были озадачены немецкой речью, долетевшей из подземелья. Потом раздалось сразу несколько голосов, как если бы кто-то что-то доказывал, а кто-то возражал. Наконец, в дот проникли вражеские солдаты. Рослые, упитанные, сильные. Они деловито принялись выволакивать из каземата оглушенных и полузадохшихся в чаду людей и разбрасывали их по гречишному полю, как бревна. Занимался рассвет, и гречиха тускло поблескивала соцветиями, нежно благоухала. Раненые затихли, каждый ушел в себя, и Шумская почему-то подумала, что в этом разобщении зарождалось единство, которое исключало из их рядов маловерных и злоумышленников.

Когда взошло солнце, какой-то немецкий чин велел всем встать. Поднялись, кто мог. Им приказали положить на носилки тяжелораненых и погнали под конвоем автоматчиков. Раненых несли по очереди, экономя силы.

Несла и Шумская. Раненые протестовали:

– Докторица, не надо.

Но Шумская бралась за носилки, когда наступал ее черед. Солнце стремительно ползло к зениту, пекло. Мучила жажда. На каком-то километре Шумская, выбившись из сил, упала. Ее подхватили добрые руки товарищей. Тех, кто падал и не поднимался, фашистские автоматчики убивали. И не только тех, кто падал. Обнаружив грузина, армянина или казаха, фашисты выталкивали из колонн и так, на ходу, убивали. Трескотня автоматов перемешивалась с мстительными кликами: «Юде... юде», и поэтому стонов расстреливаемых не было слышно.

Потом начали выдергивать одиночек, с разбором. Шумская видела: комиссары, политруки. Она это твердо знала, хотя не у каждого на рукаве алела пятиконечная звездочка. На комиссаров пуль не жалели. Каждого брали на прицел несколько автоматчиков. Комиссары перед смертью что-то кричали, но их слов Шумская не слышала. Ее терзала мысль: «Кто выдал тех, без звездочек на рукаве? Свои?!» Но это было бы противоестественно... «Нет, нет, у фашистов точно сработала разведка!»

Редела колонна. Реже стучали автоматы, вколачивая в душу огненные гвозди. Поднималось солнце, немилосерднее жгли его лучи. У конвоиров притупился нюх, спал азарт, они поглядывали осоловевшими глазами на пленных. Пленные сомкнули ряды, шагали дружно, скрывая усталость. Шумская думала об одном: скоро ли конец пути?

А путь только начинался.

Горсть проса

Их, уцелевших в дороге, загнали на двор элеватора. Держали под навесами, обнесенными колючей проволокой. Пахло лежалой пшеницей и мучной пылью. Муку с элеватора гитлеровцы вывезли до того, как обнесенный глухой стеной двор приспособили под лагерь для военнопленных.

Потянулись дни, похожие и не похожие один на другой. Узнали, что находятся в Старо-Константинове. А все остальное, как вчера. Отделили здоровых военнопленных от раненых и угнали в неизвестность. А остальное, как вчера. Перестали давать баланду. А остальное, как вчера.

Наступил голод. Каждый человек с ним борется по-своему. Один замыкается в себе, другой пытается раздобыть хоть маковую росинку, третий – отвлечься определенного рода воспоминаниями, третий борется с голодом исподволь: боится шевельнуться, чтобы не истратить остаток сил. Но все одинаково хотят есть.

Шумская поступила иначе. Она сказала себе: «Это не фашисты лишили меня еды, а я с а м а... сама объявила им голодовку!» Но и она хотела есть. Можно было бы, как в сказке, поскрести-помести по сусекам, и обязательно на колобок набралось бы, но их держали взаперти, под навесом, за колючей проволокой, где ни пылинки мучной, ни соринки овсяной.

Зато на воду фашисты не скупились, каждое утро разрешали наливать полную колоду. Из этой колоды и пили военнопленные. Они пили, а какой-то чин из караульной команды добродушно скалил литые зубы:

– Пей... пей много!

Однажды он велел всем выйти и помочь выйти тем, кто без посторонней помощи не мог ходить. Погнал в глубь обширного двора. Там стоял большой, сбитый из грубоструганного теса ларь. Охранник встал возле ларя по стойке смирно. На его груди болтался автомат, в руке – резиновая дубинка. Откинув крышку ларя, он торжественно произнес:

– Здесь есть много проса. Каждый подходит по очереди и берет одной рукой столько проса, сколько возьмет. Это дневной паек. Просо оччен вкусно. Ахтунг: все понял? Подходи, бери и крепко зажимай, чтобы не рассыпать. Понял? – Он был щедр, добр и дороден. Золотистый здоровый загар уже успел покрыть его лицо, толстую шею, сильные, оголенные до локтей волосатые руки.

Просо было не обрушенное. Каждое зернышко покрывал глянцевитый крепкий панцирь. Оно текло между пальцев, как ртуть. Чем крепче сжимаешь пальцы, тем меньше остается проса в ладони. А оно такое хлебное, такое супное, такое кашное! И – текучее. Хочется зачерпнуть его побольше, рука сама во второй раз погружается в сусек. Фашистский автоматчик незлобиво бьет по руке резиновой дубинкой, незлобиво смеется, выставляя напоказ крепкие литые зубы.

– Нельзя!

– Бери один раз – сколько можешь!

– Пошел!

Шумская сделала ладошку ковшиком, зачерпнула проса полную жменю – горкой и понесла, выставив руку вперед, чтобы не рассыпать драгоценные зерна. Охранник увидел ее и еще шире заулыбался.

Когда Шумская поравнялась с ним, он коротко ударил по руке дубинкой, и зерна брызнули во все стороны, будто ими выстрелили. Надежда не вскрикнула, не остановилась. Ее остановил окрик:

– Назад!.. Еще бери.

Она вернулась к сусеку, опять сделала ладошку ковшиком и опять зачерпнула полную жменю проса – горкой. И, выставив вперед руку, пошла. Когда поравнялась со своим мучителем, глянула на него. Их взгляды столкнулись. Фашист улыбался, но в его глазах клубился холод ненависти. Пальцы, сжимавшие резиновую дубинку, побелели от напряжения. А Шумская шла и несла на вытянутой ладошке горку проса. Просо золотилось под солнцем и благоухало запахами луга и пашни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю