355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Снегин » Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести » Текст книги (страница 42)
Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:03

Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"


Автор книги: Дмитрий Снегин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 44 страниц)

Наши, русские!

Пока они – хозяева положения. Их язык – немецкий. Надо его знать, пригодится. Так решил Владимир Фурсов, и пожалел, что в школе плохо занимался немецким. Но у него с недавнего времени память вдруг стала ясной, цепкой, и он легко запоминал то, что хотел запомнить. К концу сентября он начал понимать кое-что из того, что говорили. И сам пытался складывать речь из чужих отрывистых слов.

...А небо здесь такое же высокое и солнечное, как и в Киргизии. Солнце печет из последних сил. Деревья уже шуршат пожухлой листвой безропотно и печально. Всему свой черед: цветению и увяданию. Одно противоестественно: фашисты, война, лагеря за колючей проволокой и рвы, в которых расстреливают беззащитных.

Обо всем этом думает Фурсов под разгонистый стук колес. Они снова – в пути... Снова – набитый до отказа вагон, переполненные параши, зловоние. Пострашнее зловония – неизвестность.

Часа полтора тому назад, когда поезд остановился на задворках какой-то станции, Фурсов попросил товарищей помочь ему дотянуться до окна. Он увидел бегущие вразброд пути и женщин, подсыпавших серую щебенку под шпалы. Их никто не охранял. Единственный часовой стоял у теплушки с военнопленными, Фурсов попросил его на немецком языке:

– Разрешите опорожнить параши. Откройте, дайте подышать свежим воздухом. – Сам того не замечая, последние слова он сказал по-русски.

Женщины, ремонтировавшие пути, оглянулись. Одна, помоложе, побойчее, радостно вскрикнула:

– Наши, русские, родненькие! – и на лопате протянула Фурсову какой-то узелок.

Из будки стрелочника вывалился толстый высоченный солдат, не по росту подогнанное обмундирование плотно облегало его телеса. Он схватил женщину за ноги, дернул на себя и два раза стукнул ее головой о рельсы. У Фурсова потемнело в глазах:

– Не смей, гадина, гадина-а... гади-ина-а-а!

В теплушке загрохали костылями, затопали ногами» закричали, не видя, но догадавшись, что произошло страшное. Часовой короткой очередью полоснул повыше окна и вскочил на подножку. Поезд тронулся, Фурсов рухнул на пол...

Стучат колеса, отсчитывают километры. «Сколько же погибло нас в бою, в плену, на чужбине, как погибла вот только что эта женщина?» – думает Владимир. Думать – это тоже работать, бороться, надеяться. Многие погибли, а многие живы. Надеяться. Жива Аня. Где она? Что она? Это уже не он, а колеса спрашивают: где Аня, Аня, что Аня?.. Что Аня?

Засыпает Владимир. Но и во сне колеса спрашивают его про Аню: где она, что она? А он не может найти ее и во сне. Не найдет он ее и в жизни. Но об этом Фурсов не знает. И долго еще не узнает. И будет жить надеждой на встречу. Со временем у него в один образ сольются и Аня, и Надежда Шумская, и та молодая женщина с безымянного разъезда. При воспоминании о них сухие слезы будут жечь ему глаза. Но это будет потом, потом... А сейчас Владимир спит, и даже колесам, тревожно выстукивающим: «Где Аня, что Аня?» – не разбудить его.

Надежда

Он проснулся не от шума, не от окрика часового. От свежести, омывшей его знакомой с детства прохладой, прилетевшей с берегов Иссык-Куля... Их выдворили из теплушки и погнали в сумерках вечера своим ходом. Тех, кто не мог передвигаться, оставили в Подлясках. Уже устраиваясь в палате, Фурсов увидел Супонева и закричал не своим голосом:

– Миша-а!

– Жив, Рыжий!

Они не виделись вечность. Не надеялись встретиться. И обрадовались. И обнялись. И говорили... говорили, перебивая друг друга, не слушая друг друга. Когда улеглось первое волнение, Фурсов спросил:

– Где мы?

– В Замостье. Тут лагерь для военнопленных инвалидов, уже выздоровевших. Много наших: хирург Петров, Дулькейт.

Владимир ждал, что он назовет Аню. Но Супонев не назвал.

Спросить бы. Спросить.

– Я тут при кухне, кочегаром. Местечко царское. Помогу.

– А Маховенко? – спросил Фурсов, думая об Ане.

– Иван Кузьмич бежал. На этапе.

«Иван Кузьмич – человечище!.. И Ани нет», – тоскливо подумал Фурсов.

Он плохо слушал, о чем говорил ему Супонев, плохо спал первую ночь на новом месте. Подъем сыграли ни свет, ни заря. Дулькейт совершал обход. Каждого спрашивал как фамилия,откуда.

Фурсову приказал:

– На кухню – рабочим!

«Мне все равно – куда», – отвернулся Фурсов.

Кухня находилась в длинном, с плоской крышей, помещении. Надзирал за кухней ефрейтор Фогель. Рослый и толстый, как пивная бочка, брюнет лет за пятьдесят. Строг до лютости. Провинившихся не вешал, не расстреливал. Убивал. Широким охотничьим ножом. Всаживал нож в затылок по самую рукоятку. Или в спину, пониже левой лопатки.

Об этом новичкам рассказали повара – старожилы лагеря.

– Но мы и Фогеля научились обводить вокруг пальца. Так что кормить вас будем вволю.

Сытная жизнь на задворках кухни пришлась Фурсову не по душе.

– Не хочу быть кому-то обязанным. – Он намекал на Дулькейта, а Супонев принял на свой счет и обиделся:

– Эх ты... А я, дурак, старался.

– При чем тут ты?.. Есть повыше.

– Дулькейт? Да ты знаешь, он помог Маховенко бежать!.. И вообще*...

Фурсов даже вздрогнул и схватил друга за руку:

– Это правда? Повтори – правда?

– От верных людей слышал. Только ты – молчок, – предупредил Супонев. И после паузы: – Одного не возьму в толк, почему фашисты о побеге Маховенко молчат. Молчат и все.

Фурсов горячо возразил:

– Не в их интересе про такое раззванивать. Нам надо об этом всем рассказывать. Понимаешь – нам! – Владимир вдруг воспрянул духом. – И раз ты такой всемогущий, подыщи-ка мне работенку повеселее.

Супонев обещал. Неделю он не появлялся, а потом пришел, сказал:

– Знаешь, Рыжий, в лагере есть барак-мастерская. Я поговорил кое с кем. Удалось пристроить тебя пока что пистонщиком.

Фурсов быстро овладел нехитрым мастерством выделывать пистоны из жестяных банок из-под консервов. Потекли дни, нанизываемые на металлический пробойник. В мастерской было оживленно, порой даже весело. Здесь шили платочки из немецкого старья, делали ортопедическую обувь, мастерили костыли и разнообразные протезы для своих раненых. Спрос на изделия был немал: воина разгоралась.

Однажды Супонев принес Фурсову печеной картошки. Выражение лица у него было такое же, как у Ани, когда он видел ее в последний раз. Володя понял: с другом что-то случилось.

Михаил вздохнул:

– Ну, не поминай лихом.

– Угоняют?

– Да.

– Куда?

– А черт его знает!.. Куда-то в Германию... Здесь оставляют одних калек.

Он притянул к себе Михаила, поцеловал в щеку. Супонев ушел.

И больше не приходил. Не пришел*.

Фурсов остался в лагере. И в этом лагере люди умирали, не дожив положенного, не свершив задуманного. Умирали от плена, от унижений и голода. От скоротечной чахотки и тоски по родине. И это было вдвойне горько и больно, потому что оттуда, с родины, начали пробиваться вести о гибельных для фашистских захватчиков сражениях под Сталинградом, и надежда о скором избавлении от плена светила ярче и призывнее прежнего.

Фашистам капут

В лагере Замостье складывался свой быт, своя трудная и сложная жизнь. Казалось, все тут было расписано раз и навсегда: утренняя и вечерняя поверка, работа, пайки, бараки, сон. По территории лагеря можно было ходить только в разрешенное тебе место на кухню, в барак-мастерскую, уборную. Заходить в чужие бараки строго запрещалось. Вот и вся жизнь. Но это только казалось.

В бараке-мастерской Фурсов познакомился и близко сошелся с летчиком-лейтенантом. Он назвался Сергеем, был подвижен, несмотря на повреждение позвоночника, и улыбчив. Улыбаться Сергею было опасно: несколько зубов у него были покрыты золотыми коронками. Но он улыбался, приговаривая:

– Плевал я на всех фрицев с Бранденбургских ворот. Скоро им всем капут.

Сергей был инженером. В бараке-мастерской им дорожили: он владел волшебным искусством делать портсигары из солдатских котелков. На черном рынке портсигары шли по высокой цене. Часы давно были реализованы или отобраны немцами. Остались портсигары. Поблескивая золотыми коронками, Сергей говорил:

– Не пропадем, мои портсигары прокормят.

Когда и как он умер, Фурсов в смуте лагерных будней не углядел. Увидел он Сергея в мертвецкой, где дежурил в тот день. Не он первым увидел, а немец-конвоир. Когда с повозки свалили трупы, конвоир вдруг закричал:

– Стой, стой!

Тут-то и увидел Фурсов Сергея: запрокинутая голова, оскаленный рот, тускло поблескивает золото коронок на зубах.

Охрана имела при себе, кроме огнестрельного и холодного оружия, зубодерочные щипцы. Имел их и этот конвоир. Он увидел золотые зубы и бросился к Сергею, на ходу извлекая из кармана щипцы. Он проворно сунул их в рот умершего, клацнул металл. И тут произошло непредвиденное. Сергей открыл глаза и приподнялся. Конвоира обуял ужас, он попятился, уронив щипцы. И бросился наутек.

Фурсов помог переправить Сергея в барак. Когда его отходили, Владимир рассказал ему, что тоже побывал в мертвецах, да одна девушка отстояла.

– Теперь мы побратимы.

– Значит, побратимы! – согласился Сергей и подарил Фурсову отменный портсигар с монограммой.

Так они подружились. От него Фурсов начал узнавать о положении на фронтах, от него получил газету «Красная звезда» с подробными описаниями исторической Сталинградской битвы.

– Теперь им действительно капут.

Фурсов заучил газету наизусть и, зорко минуя охрану, ходил из барака в барак, рассказывал людям о Сталинградском котле. С того времени лагерь заговорил: фашистам капут, фашистам капут. Охранники всполошились. Внезапно была проведена облава. Фурсова поймали в женском бараке.

– Почему здесь?

– Землячку пришел попроведовать.

Его били смертным боем, а потом бросили в карцер. Расстреливали каждого, кто произносил слово «капут». Но слово летело, гремело над лагерем: фашистам капут... КАПУТ! Участились побеги на волю. Начались повальные обыски, аресты. Главного врача лагеря сняли: распустил военнопленных. На его место пришел интендант-пруссак, зондерфюрер Гофман. Он объявил: после семи часов вечера выходить из бараков запрещается. Нарушителей расстреливать.

Начались новые жестокости. Каждому третьему вводили в вену воздух. Несчастный начинал задыхаться, синеть и погибал в муках. Но надо было жить, потому что фашистам скоро капут. А жить – значит, питаться. Умереть от голода теперь, когда поработителям скоро капут, было бы преступлением. Так думал не один Фурсов, так думали все военнопленные. Задачей номер один была добыча еды. Не умереть и сохранить силы, чтобы действовать, бороться, мстить, бежать из плена. Каждый на свой страх и риск, но для общего блага «делал хлеб» доступным ему способом. Глубже других укоренился и начал в лагере процветать один удивительный промысел.

Гешефтмахен

Сергей познакомил Фурсова с Леней Варфоломеевым – ленинградским юристом и художником. У художника были ампутированы обе ноги – ниже колен. Он сам смастерил себе протезы и передвигался на них ходко, устойчиво. Трудно сказать, с него ли начался этот самый гешефтмахен. Фурсов восхитился, увидев однажды нарисованных Варфоломеевым презабавных крокодильчиков, слонов, жирафов и других экзотических зверушек. Однако он не понял, к чему они, и спросил:

– Что это?

– Это хлеб, – просто ответил Варфоломеев и, в свою очередь, спросил:

– Сергей мне сказал, ты искусно владеешь лобзиком. Это правда?

– Когда-то в школе называли талантом.

– А теперь считай себя основателем торговой фирмы «Фурсов и К°».

И фирма возникла. Варфоломеев рисовал зверушек на фанере, а Владимир выпиливал их. После этого художник раскрашивал зверей красками, и они оживали. Когда наступала ночь, Фурсов прятал за пазуху готовую продукцию и полз, хоронясь от «чужих» часовых, к проволочному забору и там без труда сбывал крокодилов и жирафов местному населению. Трудно объяснить, как население узнало об этом черном рынке, только здесь шла бойкая мена-торговля. В лагере существовали и другие фирмы, поставлявшие изразцовые рамки для семейных фотографий, вальки для стирки белья, разнообразные игрушки: деревянных кузнецов, трубочистов, лесовиков. Все это обменивалось на печеную картошку, черствые краюхи хлеба, обрезки свиного сала.

У каждого промысловика был с в о й часовой. Нейтралитет такого часового покупался замысловато сработанной зажигалкой, бритвенным прибором, портсигаром. Часовые ходили вдоль проволочного забора по деревянному настилу, и их шаги четко печатались в ночи. Надо было знать шаг с в о е г о часового, не пропустить его смены. Люди часами лежали в ночи, слушали и, когда начинал печатать шаги свой часовой, безбоязненно ползли к проволоке. Начинался торг.

Горе было тому, кто ошибался, приняв ч у ж о г о часового за своего. Чужой часовой тотчас пускал автомат в ход. Вспыхивала очередь, а за ней неслась команда – убрать труп. Охрана особенно усердствовала теперь при новом коменданте.

Варфоломеев в такие дни работал еще вдохновеннее, еще изобретательнее.

– Все равно мы выиграем! – говорил он.

Как заметил Фурсов, он почти всю свою пайку и долю продуктов, добытых на черном рынке, отдавал молчаливому и застенчивому пареньку Волкову. Он знал немецкий, и фашисты использовали его как переводчика. Однажды Волков исчез. Леня Варфоломеев ликовал:

– Ты понимаешь, мы все рассчитали точно. Волков и полицай (наш человек) пошли рвать крапиву для баланды. Сопровождал их за черту зоны конвоир. Они его скрутили и бежали. Для этого Волкову нужны были силы. Понял?

Фурсов давно это понял. Понял он и другое: если в Южном городке всему головой при организации побегов был Александр Бухов, то здесь головой был Сергей. Сам он бежать не мог: поврежден позвоночник. Хотя при чем тут позвоночник? Помогать бежать другим – вот в чем видит свой долг Сергей. Еще неизвестно, в чем больше доблести – бежать или способствовать побегу.

Разные мысли осаждали Фурсова в ту ночь, гнали сон. Забылся он далеко за полночь, спал тревожно и чутко. А утром стало известно, что фашисты взяли Дулькейта. Часовых как подменили: свой, чужой ли – стреляли, убивали, били. Но гешефтмахен находил новые пути и продолжал процветать.

С Новым годом, девушки!

Наступил канун нового сорок третьего. Встретить его готовились и немцы, и военнопленные. Были усилены караулы. Охранники заготавливали молоко, кур, яйца, сало. И шнапс.

Фурсов и Леня Варфоломеев сидели в бараке-мастерской, разглядывая заготовленных впрок крокодильчиков, верблюдов, львов. По случаю рождества и Нового года гешефтмахен приостановился. Люди, жившие по ту сторону проволочного забора, праздновали. Им самим были нужны продукты. К тому же, в связи с рождеством, фашисты перетряхнули все птичники, погреба и свинарники...

Варфоломеев вздохнул: приближался комендатский час. Пора было идти в барак. Он завернул свои произведения в бумагу, сказал:

– Знаешь, друг Владимир, нет худа без добра: пускай эти непроданные сокровища украсят нашу новогоднюю елку. Пошли.

Они решили не есть до двенадцати часов ночи, чтобы сберечь пайку для новогоднего пиршества. Когда в Москве Кремлевские куранты пробили полночь, они подняли котелки, наполненные баландой, чокнулись:

– За освобождение наше!

Они не успели пригубить свои чаши. Хлопнула барачная дверь, застучали шаги патрульного. «Шаг, кажется, моего часового», – отметил Фурсов. «Зачем бы ему быть здесь?..» Солдат оказался, действительно, тем, своим. Он подошел к ним с каким-то свертком, зажатым под мышкой. Строго потребовал:

– Давайте все игрушки!

«Конец фирме «Фурсов и К°», – подумал Владимир, а Варфоломеев очень естественно удивился:

– Какие игрушки?

– Не валяй дурака, давай быстро! Ну!

Игрушки лежали под матрасом. «Конец!» – подумал и Леня. Он выпил до дна свою баланду, смачно крякнул, а потом откинул матрас. Картина пестрого зверинца умилила немца. Глаза его блеснули, как у рождественского деда, и он заговорил, замурлыкал:

– О, настоящий клад для Санта Клаус! О!

Основатели фирмы стояли за его спиной, не ожидая ничего хорошего. Но все обернулось по-иному. Немец отобрал несколько приглянувшихся ему крокодильчиков, зебр, кошек, рассовал их по карманам, а потом бросил на койку сверток, который держал под мышкой.

– Кушай, рус Иван! – И, знакомо печатая шаг, ушел. Громыхнула барачная дверь, и все затихло.

– Наваждение какое-то! – присвистнул Леня Варфоломеев, раскрыв сверток.

В нем оказался хлеб! Полбуханки хлеба! Сырого, словно выпеченного из земли, но хлеба! И дух от него исходил хлебный.

Новогодняя пирушка обещала быть сытной.

– Богатство, – только и сказал Владимир.

– Знаешь что, – загорелся вдруг Варфоломеев. – Пойдем к женщинам, поздравим их с Новым годом, угостим хлебом. Или мы не кавалеры?

– В кавалерах не ходил еще. Но согласен.

Поздравить женщин с Новым годом – это значило, метров триста проползти по двору, да так, чтобы ни один часовой не заметил. И они ползли. Владимир впереди, Варфоломеев за ним. У Фурсова был опыт: с тех пор, как он остался при одной ноге, он наполовину стал ползуном. Ползал он выносливо, бесшумно, проворно. И не уставал. Еще издали они заметили часового, стоявшего возле двери женского барака. Окна барака ярко светились, и оттуда летели песни, топот танцующих, взрывы смеха. Женщины встречали Новый год – открыто, шумно, с вызовом.

– Придется возвращаться, – шепнул Фурсов.

– Ну нет – запротестовал Леня. – Не было еще случая, чтобы я не выполнил свой джентльменский долг.

Он приставил ко рту ладони рупором и крикнул:

– С Новым годом, женщины!

Не меняя положения, часовой стрельнул из автомата. Пули, вжикнув над головами, уткнулись в мерзлую землю где-то позади. В бараке стало тихо-тихо. Не сговариваясь, они оба, в голос, крикнули:

– Девушки, с Новым годом!

Расставив ноги пошире, чтобы приобрести устойчивость, часовой снова отмерил из автомата короткую очередь. Пули легли с небольшим недолетом. Барак, казалось, взорвался от ликующих голосов.

Можно было и уходить. Но едва они двинулись, как предостерегающая автоматная очередь преградила им путь. И это повторялось всякий раз, как только они делали попытку продвинуться к своему бараку хоть на метр. Они поняли – часовой забавляется: затеял игру в кошки-мышки.

– Полежим, помолчим, – предложил Фурсов.

Они затаились. То считали самые крупные звезды в новогоднем небе, то разглядывали причудливые рисунки проволочного заграждения и силуэты зданий за ним. Варфоломеев учил друга различать ночные краски. Владимир поразился, сколько их можно увидеть, если умеешь видеть! Постепенно Фурсов начал коченеть. Не хотелось ни двигаться, ни говорить. Умолк и художник. «Тоже замерз», – решил Фурсов и заставил себя шевельнуться, чтобы как-нибудь расслабить затекшие мышцы. Пули взвизгнули совсем рядом. «И не надоело ему?»

Они лежали, прижавшись друг к другу спинами. Молчали. Каждый думал о своем. Не заметили, как произошла смена часовых, не услышали, как один сказал другому: «Там двое русских, от скуки можешь позабавиться». Резкий, как одиночный выстрел, окрик заставил их очнуться.

– Ап нахауз!

Они не сразу двинулись, боясь, что часовой решил прикончить их. Наделенный от природы острым зрением Фурсов разглядел, что у женского барака стоит другой часовой. И кажется, свой. Владимир осторожно присвистнул, потом сказал:

– Как поживают наши крокодилы и зебры?

– Ап нахауз! – злее прежнего прикрикнул часовой и вскинул автомат.

Они поползли, чувствуя спиной, затылком то место, которое поражает лишь тебе предназначенная пуля. И чтобы разрушить это неприятное чувство, Фурсов вскочил на свою единственную ногу и громко сказал:

– Капут им!

– Капут, – поднялся и Варфоломеев.

Они обнялись и, придерживая друг друга, пошли в свой хауз. Часовой почему-то смолчал. Молчал и его автомат.

Зондерфюрер Гофман

Осенью сорок четвертого Владимир Фурсов попал в лагерь Сувалки. Здесь ему пришлось столкнуться с зондерфюрером Гофманом, которого впервые увидел в Замостье. Он был говорлив, этот зондерфюрер. И говорил по-русски правильно, распевно, на московский лад. Шнырял по всему лагерю – на взводе пистолет-пулемет, с поводка рвется овчарка с когтистыми, шишковатыми лапами. Любил присутствовать на всевозможных поверках. Любил рассказывать военнопленным о своем, как он выражался, советском прошлом.

– Тринадцать лет я провел в советской России. Жил, главным образом, в Москве. Да... Москва. «Москва, как много в этом звуке для сердца русского слилось». – Гофман умолкал, глазами выбирая жертву, а выбрав, спрашивал: – Чьи это стихи? Не помнишь? Тогда ты прочти. Тоже не помнишь? Какой же ты русский? Ты – свинья. Впрочем, все русские – свиньи, – миролюбиво говорил он, спуская с поводка овчарку.

Овчарка знала свое дело и понимала хозяина с полувзгляда. Он позволял псу рвать очередную жертву столько времени, сколько уходило у него на то, чтобы положить в рот карамельку.

Однажды Фурсов, не дожидаясь, когда зондерфюрер начнет издеваться над ними, и, не скрывая волнения (он понимал, на что решился!), прочитал от строки до строки:

 
Москва... как много в этом звуке
Для сердца русского слилось,
Как много в нем отозвалось...
 

– Спасибо, – сказал Гофман и посадил овчарку у своих ног. И, будто ничего не случилось, продолжал: – Между прочим, прославленный седой Кремль я знаю вдоль и поперек, гулял там частенько. Белокаменные башни (кирпич самого дешевого обжига), Тайницкий сад (десяток чахлых деревьев). Оружейная палата (кое-что там нам пригодится)... Н-да. – Он огладил овчарку, бесшумно и тихо удалился.

Сергей, поблескивая золотыми коронками, сплюнул:

– Сволочь и садист – вот кто этот Гофман!

– И никогда он не был в Москве... Врет... Все врет! – взорвался Варфоломеев. – А ты, Володя, теперь остерегайся его.

– Овчарка у него из тех... – покачал Фурсов головой.

Он и не подозревал, что скоро на себе испытает ее клыки и когти. Произошло это так. С наступлением лета их, одноногих, но с крепкими руками, объединили в огородную команду. Они окучивали и поливали картошку, баклажаны, лук; травой и ботвой откармливали кроликов для офицерского стола. Такая работа Фурсову была привычна с детства и здесь, в лагере, приносила облегчение.

Однажды, занятый делом, он не заметил, как на огороде появился Гофман со своей овчаркой. Что-то ему не понравилось в поведении Фурсова, и он спустил пса с поводка. Сильный, натренированный зверь с налету опрокинул его и начал рвать. От его клыкастой пасти разило противным теплом И запахом духов. Фурсов, как мог, защищал глаза. Мясо нарастет, а глаза не вернешь. Гофман Ласково посвистывал, науськивая пса, и тот старался; его пасть клубилась кровавой пеной, и это пьянило зверя. Фурсов испугался: он вдруг решил, что стоит этой клыкастой пасти замкнуться на прошитом красными рубцами обрубке его ноги – и всему конец. Изогнувшись, он уперся культей в землю, подставив на растерзание разъяренной овчарке спину.

Вдоволь натешась, Гофман подозвал овчарку и погладил белой, сытой ладошкой. Фурсов видел эту ладонь и морду пса. Пес облизывался и даже не смотрел в его сторону. Зато пристально разглядывал его Гофман, и была такая секунда, когда ему захотелось еще раз потравить свою жертву. Но что-то удержало его, и, недовольно отпихнув пса, он крикнул:

– Работать! – и ушел.

Что-то дремучее, дикое шевельнулось в душе Фурсова. И как он ни боролся с этим «что-то», оно осталось в нем, затаилось...

В эти дни он не вспоминал ни Аню, ни Лайкова-Чернова, ни безрукого с бледной, как пергаментная бумага, фамилией Липин. Не вспоминал про их заветы. И хотя раны от укусов со временем зарубцевались, то дикое, дремучее, что шевельнулось тогда в его груди, не прошло. И он томился. Это томление поднималось в нем, когда он видел Гофмана с овчаркой на поводке. В такие минуты со стороны он казался угрюмым, подозрительным.

– Что с тобой? – тревожно спрашивал Варфоломеев.

– Хотел бы невидимкой стать.

– Неплохо придумал: обратился невидимкой – и поминай, как звали, герр Гофман.

– Э, нет...

Фурсов вовремя умолкал.

Прошло лето. Затуманило, задождило. Убрали с огородов урожай. Фашисты пожрали всех кроликов. У Сергея появились газеты. В них рассказывалось о Белгородско-Курском сражении, о начавшемся наступлении наших войск... В тот день исчез Гофман. Вместе со своим псом. Бесследно.

Поползли разные слухи. Фурсов в них не участвовал. Немецкое начальство не проявляло торопливости в розысках. Через два дня свежая новость: в офицерском бараке раскрыта подпольная организация и боевая дружина. Офицеры готовили восстание. Теперь лагерная машина закрутилась. Многих офицеров расстреляли. Лагерь расформировали. Не сразу, по частям. Людей перебирали, как картошку. Торопились: все чаще и чаще налетали краснозвездные бомбардировщики, штурмовики. При воздушных налетах охрана разбегалась, подобно тараканам. Приближался фронт. Военнопленные открыто радовались. Всех, кто способен был работать, угоняли на запад. Фронт рядом, на Немане. Об этом рассказывали попавшие там в плен и переброшенные в лагерь раненые. Фашисты лютовали. Люди бежали, бежали все кто мог как-нибудь двигаться. Знали: неспособных к труду уничтожат вместе с лагерями смерти. Особые команды уничтожали все: и военнопленных, и строения. Чтобы не осталось никакого следа, никакого намека на то, что здесь творилось.

Лагерь пустел. Фурсов не мог бежать – на костылях далеко не ускачешь. Но и умирать на пороге освобождения он не собирался. Он искал способа – избежать расправы эсэсовцев. Важно не упустить момент. Лагеря эсэсовцы уничтожают перед самым уходом. Фурсов следил, глядел во все глаза: лагерные команды экипированы по-походному и держат транспорт наготове. Значит, завтра-послезавтра начнут драпать. Но прежде чем драпать, пустят в ход пулеметы, автоматы, взрывчатку, подожгут лагерь. И всему конец... Нет, конца не будет. Фурсов решил схорониться в бункере, куда складывали мертвецов. Не он один, многие так решили. Там трупы штабелями лежат. И они притворятся трупами. Переждут, пока фашистов турнут.

Налетели наши летчики-штурмовики. Среди охраны – паника. А Фурсов подхватил под мышки костыли – и в бункер. Только бы успеть миновать кухню, только бы успеть завернуть за баню, а там до бункера – рукой подать. Он бежит, ожесточенно работая костылями, руками, единственной ногой. Пот слепит глаза, вскипает на воспаленных губах. Кажется, вот-вот лопнет в груди сердце, а он все бежит и бежит!

Из-за бани вымахнул офицер верхом на грудастом коне. За стремя держался рядовой чин и бежал рядом с конем. Конь внезапно приблизился, вырос до гигантских размеров и разившей навозом грудью ударил беглеца. Потом Фурсова били его же костылями. Пинали. Били долго: сначала беспорядочно, нервно, а потом методично, расчетливо. И он уже перестал чувствовать боль, перестал слышать брань и крики.

Очнулся он от возгласов.

Спустя несколько дней Фурсов оказался в лагере под Торно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю