Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"
Автор книги: Дмитрий Снегин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 44 страниц)
Рожь поднялась, распрямилась. Рваными ранами чернели на ней воронки от разрывов снарядов и мин; рубчатые следы от танков. Рожь тревожно шумела, но Аня не слышала*. Как велел ей дядя Шпак, Аня перебегала от одного распростертого на земле красноармейца к другому, припадала ухом к тому месту, где у человека сердце, слушала – не бьется ли.
Недалеко от искалеченной разрывом снаряда ольхи она увидела красноармейца. Рыжего, как подсолнух. Возле него была воронка. Из той воронки тоненькой струйкой текла вода, и вокруг образовалось озерцо. Озерцо блестело под солнцем, как битое стекло, и над ним кружились стрекозы. Красноармеец лежал в воде, лицо его потемнело от запекшейся крови и ссадин, отчего мохнатые ресницы казались золотисто-седыми. Раздробленная правая нога была непонятной силой заломлена так, что ступня в рваном ботинке оказалась над головой: Аня упала на колени и заплакала в голос – безутешно и горько. Она плакала, а сама пыталась вытереть платком кровь на лице красноармейца.
У того дрогнула бровь.
– Ой, страхи-то... – отпрянула Аня.
Фурсов открыл глаза и увидел девушку со смуглыми щеками. Таких красивых и ладно сбитых девушек он никогда прежде не встречал! «Примерещилось мне это», – подумал Владимир и спросил:
– Кто ты? – его спекшиеся губы едва разомкнулись и пропустили сиплый, невнятный звук.
– А? – подалась к нему девушка, улыбаясь сквозь слезы.
«Она здесь, значит, фашистов турнули. Если бы не выгнали, она не улыбалась бы, ее просто не было бы!» – Старательно выговаривая каждую букву, снова спросил:
– Кто ты?
– Аня я... Аня! – откликнулась девушка, и на ее щеках заиграли ямочки.
– Где они?
Аня пристально глянула на раненого, перестала улыбаться.
– Ушли.
«Почему ушли? Их турнули!»
– Куда?
– Туда! – слабым движением руки Аня показала на восток. Что-то изменилось в лице Фурсова, потому что Аня, привстав на колени, заспешила, затараторила:
– Ты не бойся, они ушли. Похоронили своих убитых и ушли. А мы решили похоронить наших. А тех, кто живой – спасти. Так велел дядя Шпак. Вон за мной идут. Я впереди, выискиваю... А немцы ушли. Только кухня у них здесь, да машины по шоссе бегают.
Аня говорит... говорит без передышки. Но Владимир не слышит ее. При слове «кухня» на него хлынул запах пережженного лука, и он задохнулся.
– Пить... пить!
– Молока? Кислого или свежего?
«Она смеется надо мной... Или все это наваждение... наваждение... Да приди ты в себя, рыжий увалень, поднимись!.. Где Копин? Где полковник? Где все?»
Он видит, как, проворно поднявшись, Аня побежала куда-то. Бежит подол платья, бегут босые ноги, облитые солнцем. Стоит повести глазами, чтобы увидеть всю девушку, и нестерпимая боль пронзает его, слепят багровые, блестящие блики. Фурсову становится страшно – одному. «Не уходи, я не хотел тебя обидеть, не уходи!» – кричит он, но никто его не слышит. И сам он не слышит своего голоса. Тело его цепенеет, сознание заволакивает тьмой.
– Вот он, вот он! – Аня склоняется над раненым бойцом и поит его свежим молоком прямо из кринки. Молоко холодное, из погреба, вскипает на губах. А раненый пьет, пьет, пьет. Пьет.
– Хватит! – отстраняет Аню бородатый мужик.
«Он кто?» – спрашивает Аню глазами Владимир.
– Не бойся, – смеется Аня. – Я же тебе говорила, это дядя Яков Шпак. А это бабушка...
Аня не успевает назвать имя, как старуха начинает причитать:
– Ой, нехристи... ой, басурманы... Как они тебя, сынок... А с виду тоже люди... Ой, нехристи!
Фурсов догадывается: с ним случилось что-то непоправимое. И ему становится совсем плохо. Его охватывает беспокойство. «Ты теперь мой заместитель по политической части, сказал мне полковник, и я это помню. Но этого мало, я должен действовать. Я должен сделать свое последнее дело на земле. Почему последнее? Дел впереди много. Но сейчас... сейчас. А, черт, не вспомню: самое важное... а, черт!»
– Прежде чем похоронить убитых, соберите медальоны, документы... карточки... Сохраните! – говорит он.
Бабка всплескивает руками:
– Сыночек, какие карточки? К знахарке тебя, к знахарке Акулине. Она исцелит, поставит на ноги. Верь моему слову, поставит!
Лицо у бабки в редких, не старческих морщинах. Здоровое, загорелое, красивое. «Они одной породы», – думает об Ане Фурсов, едва ли соображая, что говорит ему бабка. Но он видит, что она не согласна с ним и упрямо повторяет:
– Соберите и сохраните!
Шпак отстраняет бабку.
– Перестань причитать! Видишь – он весь черный, без зубов. В воде плавает. – И красноармейцу: – А это что у тебя? – и бесцеремонно снимает прикрепленные к гимнастерке значки «Отличник РККА», «Ворошиловский стрелок», «Готов к труду и обороне», вынимает из нагрудного кармана комсомольский билет. – Пока они тебе ни к чему. Разве что во вред.
«Плохо дело», – еще больше настораживается Фурсов и хочет очнуться от внутреннего оцепенения, подняться, понять, что с ним. И не может. «Плохо», – мысленно повторяет он, следя взглядом, как аккуратно и бережно Яков Шпак заворачивает его комсомольский билет и значки в носовой платок и кладет глубоко, прощупывая пальцами, нет ли дыр, в накладной карман брезентовых штанов.
Подходят люди с самодельными носилками. Яков Шпак распоряжается.
– Подводите под него шинель... Аккуратнее, медведи! «Откуда взялась шинель?» – Владимир хотел об этом спросить, но не успел: его раздробленную, но соединенную еще с телом живыми нитями ногу повернули и опять его ударило по мозгам, и он куда-то провалился. Голос Ани вернул его к жизни.
– Господи, да очнись ты, рыжий! Живой ты или нет?
– Живой. – Он огляделся. Лежит на дороге. Рядом знакомое многооконное здание. – Госпиталь?
– Госпиталь, госпиталь, – спешит все выложить Аня. – Пока ты был, ну, без памяти, дядя Шпак остановил немецкую машину. Объяснил им: «Это наш, здешний, приписник. Видите, на нем ботинки с обмотками, а у настоящих красноармейцев сапоги». Разрешили они взять. Бросили тебя в машину. Они смотрят, а ты не дышишь. «Мертвый!» – сердятся немцы и хотят тебя спихнуть. А я не даю, говорю – живой! – и тормошу тебя. А ты не оживаешь.
Аня строчит, как из пулемета, боится – опять этот рыжий впадет в беспамятство. Вишь, его рыжие, в крапинку глаза опять начали лихорадочно блестеть, и брови дернулись, как там, возле ольхи.
– Ой, живи ты, окаянный!
Владимир пытается улыбнуться.
– А если немцы тебя схватят?
– Почему?
– За то, что меня спасла.
– А ты бы побоялся?
И глянула как-то странно.
Так тебе и надо, сел в лужу. Почему? Откуда в ее глазах старушечья жалость? Он хочет спросить об этом Аню и вдруг видит в дверях госпиталя знакомого санинструктора. Кажется, Федей его зовут.
– Федя?!
– Фурсов?
Федор подбежал, остановился как вкопанный, лицо покрылось нехорошей бледностью.
– Что со мной, Федор?
Аня делает испуганные глаза: молчи, мол.
– Ранен. Обычное дело – война. – Голос фальшивый, противный.
– Будь другом, скажи!
– Давай-ка я лучше тебя в палату доставлю. Доктора мигом починят.
Федор берет его под мышки, пытается, приподнять.
От боли и гнева Фурсов заорал – дико, страшно. Он орал потому, что боялся впасть в беспамятство, потому, что предчувствовал – оттуда нет возврата. Испугался и Федор, потащил его. Следом за ним, увидел Фурсов, поволоклась раненая нога. Его нога, он это теперь ясно осознал. И тяжелая от крови, прилипшая к нему чья-то шинель – поволоклась. Увидел все это и Федор. И вдруг ослаб.
– Не справлюсь я один. Позову на помощь.
Фурсову теперь было все равно.
– Положи меня на живот, – попросил он.
Уткнулся лицом в теплую дорожную пыль. Чья-то рука коснулась плеча. И голос Ани:
– Ты Фурсов?! Господи, как они изуродовали человека, не узнать!
Фурсов не ответил. По правой ноге побежали мурашки, от бедра до кончиков пальцев. Потом кто-то вогнал в ногу раскаленную иглу. Острие иглы, он чувствовал, подбирается к сердцу. Он сцепил зубы. Обильный липкий пот увлажнил голову, шею, теплую придорожную пыль. Владимир не шелохнулся. Он боролся со своей болью, со своей смертью в молчаливом ожесточении.
Может, и Фурсов, да не тотСлужил в стрелковом полку Фурсов. Бравый, строгий и немного надменный лейтенант. Он был награжден орденом Боевого Красного Знамени. О нем рассказывали легенды. Не об ордене, – о лейтенанте Фурсове. Об его отваге и бесстрашии. На финской войне лейтенант шел в атаку рядом со своим комиссаром. Они наскочили на скрытые проволочные заграждения. Комиссара убило, и он повис на проволоке. Лейтенант Фурсов был ранен, но снял тело комиссара и принес его в свою часть. Не дал белофиннам поглумиться над ним. За этот подвиг и наградили лейтенанта Фурсова орденом Боевого Красного Знамени. Лейтенант гордился редкой по тем временам и невозможно высокой наградой. Гордился по праву. И был немного надменен и больше, чем надо, строг.
Молва о бесстрашном кавалере ордена Боевого Красного Знамени быстро разнеслась по округе. С уважением относились к нему окрестные жители; девушки сгорали от тайного желания познакомиться с ним, а родители представляли своим малым детям лейтенанта Фурсова, как всенародного героя. Стоит ли говорить, что мальчишки не чаяли в нем души и старались во всем походить на него.
Услыхав знаменитую фамилию, Аня разволновалась. От счастья, от гордости, стеснившей ее грудь. Не напрасно она исходила всю рожь, само сердце подсказало ей подойти к ольхе, где она увидела лейтенанта Фурсова. И спасла его от смерти. Была она горда еще и потому, что с ночи женщины то и дело вспоминали о лейтенанте Фурсове, говорили о нем. Где он? Как воюет? Что с ним? Такой не попадет в беду, а если и попадет, то смерть все равно не посмеет к нему прикоснуться. Он же Фурсов. У него орден Боевого Красного Знамени. Он отважный и непобедимый, как сам Котовский... Так говорили о Фурсове жители округи.
– Сюда, сюда! – зовет Аня женщин. – Я нашла его возле ольхи. Понимаете, это лейтенант Фурсов.
Душная пыльная волна, поднятая юбками, перекатывается через Фурсова. Множество ног – босых, в стоптанных туфлях, порыжевших сандалиях, брезентовых шлепанцах – сомкнулись вокруг него. Поднять бы голову, сказать, что никакой он не лейтенант, а он пошевелиться не может. Он борется со смертью – кто кого. А над ним голоса:
– Тот, кажись, был цыганистый.
– И ростом поменьше.
– Кажись, он.
Всех взволнованнее голос Ани:
– Он! Он! Это от крови рыжий!
Фурсов чувствует спиной: его пристально разглядывают.
– А орден ты видела у него?
– Дядя Яков отвинтил и спрятал, чтобы немцы не узнали.
Молчание. И кто-то убежденно:
– Фурсов, да не тот, а все наш человек.
– Как же не тот? – протестует Аня. – Он же, он! Ослепли вы, что ли?
– И правда – он!
Одни голоса пасмурные, другие – солнечно-жаркие, третьи – сухие, как песок.
– Пить! – просит Фурсов.
А женщины наперебой начинают его кормить. Всем, что припасли для лейтенанта Фурсова. Назойливые, как мухи. Приподнимают голову и толкают ему в рот – кто кусок хлеба, кто крутое яйцо, кто ломтик свиного сала. А у него во рту – Сахара. Язык, как саксауловая чурка, шершавый, колючий.
– Пить... пи-и-ить! – хрипит Владимир, и коричневая пена вскипает на его губах.
– Ой, дуры, дуры, – спохватывается одна из женщин и бережно, по-матерински, кладет его голову на обтянутое юбкой колено.
Аня помогает разомкнуть зубы, и женщина льет ему в рот молоко, пахнущее пеленками и детством. Молоко булькает, будто закипает в гортани, стекает за шею.
– Дай ему покурить... покурить дай! – настойчиво требует другая женщина и протягивает сразу две папиросы.
Фурсов не хочет курить. Он зажмуривается, он пьет. Весь смысл жизни для него сейчас заключается в том, чтобы напиться.
– Что вы делаете? Нельзя! – слышит он голос Федора. – Его же сейчас оперировать будут.
Женщины неохотно расступаются. Его подхватывают сильные руки. Прилипшая к бедру чья-то шинель волочится За ним. Федор с силой отрывает ее. Боль прокатилась по телу Фурсова, обожгла, как электрический разряд. Свет померк, и все исчезло...
Свет возвращается медленно. Он накатывается волнами. Сначала пепельно-серые волны, потом молочно-туманные, потом голубые. И – окно, огромное, в полнеба окно. Видны макушки деревьев – пыльные, облитые солнцем. «На третьем этаже я, потому и вижу одни макушки тополей», – думает Владимир и только теперь видит вокруг себя людей в белых халатах. Среди них знакомый гарнизонный хирург Степан Трофимович Ильин. Он, как мясник, весь в крови – руки, плечи, халат.
Строжится Ильин:
– Закрой глаза.
– Ногу отхватите? – Фурсов жалко улыбается от боязни и боли.
– Не говори глупостей. Сложим твою ногу. «Цыганочку будешь отплясывать, – не глядя на него, говорит хирург.
Он велит привязать руки раненого к операционному столу.
Потом ему делают наркоз. Фурсов закрывает глаза. Не он закрывает, глаза сами закрываются. Ему обязательно надо глянуть на большое – вполнеба – окно и на вершины тополей в нем. Сейчас. И не может. Ему лень. Да и вообще не понять, чего больше хочется: глядеть в окно или лежать с закрытыми глазами.
– Спишь? – голос у хирурга Ильина потусторонний.
– Сплю.
– Какого же черта болтаешь? – сердится Ильин где-то далеко-далеко.
Владимир тихо-тихо говорит:
– Степан Трофимович, я не сплю.
Пауза. И чей-то испуганный голос:
– Наркозу на него не хватит.
«Вся сила в наркозе... жизнь моя и смерть моя – в наркозе. Весь наркоз израсходован», – лениво ворочается в голове тупая мысль. И вдруг вспышка сознания: жить... жить.
– Спасите-е! – молит Фурсов.
– Спасем, рыжий, спасем, – делает свое дело хирург. И приказывает: – Маску ему!
Что-то злое, косматое, дремучее беззвучно ударяет по затылку, увлекает за собой в бездну.
...Проснулся Фурсов внезапно, как если бы и не спал. Возле него – Федор. «Все?» – спрашивает глазами Владимир. «Все», – отвечает глазами Федор. И протягивает папиросу.
– Кури!
– Не курю.
– Тогда подкрепись, – подносит ему Федор стакан водки. – Говорят, помогает.
Фурсов пьет, с хрустом разгрызая кусочек сахара. Через минуту ему становится нестерпимо жарко. Дурно. Чья-то женская ладонь ложится на его воспаленный лоб:
– Он весь в огне!.. Сепсис!
Легкие, торопливые шаги. Провал. Спокойный размеренный шаг. Легкий, торопливый – не в ногу. Провал. У изголовья стоит хирург Ильин.
Ильин слышит запах водки, видит виноватое лицо санитара, сердится:
– При чем тут сепсис? Выпили по случаю благополучного исхода операции. – И Фурсову: – Ну и молодец. Держись.
Их взгляды встретились. Взгляды сказали: всем нам надо держаться. И поддерживать друг друга. Эту клятву Фурсов дал в полном понимании ее значения. Но едва ли сознавал он в ту минуту, что останется без ноги. И что в плену. Не мог он предвидеть и грядущего.
Комендант ДулькейтСолнце закатилось. Это Фурсов определил по тому, что в палате стало тихо. Никто не стонал, не ворочался. И свет однородный, рассеянный, без ослепительных вспышек – на оконном стекле, на никеле дверных ручек, на узком серебряном кольце санитарки тети Кати. Когда садилось солнце, все почему-то умолкали.
Он увидел тетю Катю после операции, попав в эту палату, а кажется, знает ее давным-давно. Она красива и смугла, как цыганка. В меру полна, в меру стройна. Ей за сорок, а двигается тетя Катя легко, проворно, бесшумно, смахивая невидимую пыль с тумбочек и подоконников, поправляя салфетки и одеяла. И только в глуби глаз затаилась настороженность, свойственная человеку, который живет во враждебном мире и должен постоянно опасаться. Фурсов следит за нею и пытается понять, чем она встревожена.
– Тетя Катя! – окликает он санитарку.
Она подходит к его койке быстро и плавно, спрашивает:
– Тебе чего?
– А вы красивая.
– Он еще смеется, – укоризненно качает головой женщина.
Владимир и не думал смеяться. Просто слишком долго он жил со стиснутыми зубами.
– Почему бы мне плакать?
– Попадешь, не приведи бог, в Южный городок, узнаешь, почему.
За те часы, что он находится в палате, Фурсов узнал: здесь, в госпитале, они считают тебя на правах раненых. А в Южном городке – военнопленные. Его в полку учили, и он учил солдат: красноармейцы живыми в плен не сдаются. Для него это не только слова... Охота поозоровать бесследно пропадает. Владимир уходит в себя и в который раз пытается осмыслить, где он и что с ним. И не может понять, не может согласиться, что фрицы, а не командир полка Дулькейт распоряжаются его судьбой, судьбой его товарищей, судьбой всего Бреста. «Тетя Катя, скажите, что это не так!» – кровать жалобно скрипит под ним.
Тетя Катя не слышит, моет проходы синей влажной тряпкой. Тряпка оставляет темные полосы на деревянном полу. Вдруг тетя Катя замирает, меняется в лице.
– Идут!
Фурсов напрягает слух. «Верно – идут! Кто?.. Не знаешь – кто?! Они – фашисты!» Он слышит несколько раз повторенное на иностранный лад слово «комендант». Напрягся, вытянулся в ожидании – вот, вот они войдут. Впервые он увидит их не в пылу сражения, а просто так...
Они задерживаются в соседней палате... медленно идут твердым шагом по коридору. Не торопятся, как у себя дома. Напряжение нарастает по мере их приближения. Фурсов хватается за спинку кровати, и ему кажется, что прохладный металлический прут начинает плавиться в его руках.
Они вошли, наконец. Сколько их, какие они, как одеты – Владимир не замечает. Он видит своего командира полка. Видит Дулькейта. Он уважает командира полка – за строгую справедливость, за высокую военную культуру, за безукоризненную неподкупную честность. И командир полка знает его, сержанта Фурсова. И, кажется, уважает...
Дулькейт знал всех бойцов. И тех, кто нерадив, и тех, кто службу нес не за страх, а за совесть. А Фурсов был образцовым бойцом и отменным спортсменом. На втором году службы его назначили заместителем политрука минометной батареи. Таких командир полка не только знал, а и выделял. Выделял он и Фурсова.
Фурсов глядит ему в лицо. Как он, командир полка, переносит все это? Дулькейт рассеянно скользит ничего не выражающим взглядом по койкам, никого не узнавая, никого не выделяя... Не узнал он, не захотел узнать и Фурсова. Он угодливо объясняет что-то врагам, когда они окликают его на иностранный лад, семенит за ними жалкой походкой – одна нога в сапоге, а на другой галошина, привязанная веревкой. Владимир видит все это, и ему становится противно. Ему плохо.
Они останавливаются возле его койки. Что-то спрашивают, что-то говорят. Он не слышит их. Он перехватывает взгляд Дулькейта и видит – командир полка узнал его, но изо всех сил старается показать, что не знает. Отвернулся Владимир, закрыл глаза. Сердце выстукивает в висках, в ушах, в закрытых глазах: предатель... предатель... предатель...
Очнулся он на рассвете. С болью в голове и там, где находится в гипс замурованная нога. И с ясным сознанием: командир полка – предатель. Он переметнулся к фашистам и служит у них комендантом. Владимир не сразу узнает тетю Катю. Перед ним все еще Дулькейт – одна нога в сапоге, а на другой галошина. Не сразу понимает, что говорит ему тетя Катя:
– Котлетка вот, поешь.
Котлета большая, на чистой тарелке.
– Поешь, а то совсем сила пропадет, – пододвигает к нему тарелку тетя Катя и шепчет в самое ухо: – Командир полка твоего прислал, спасибо ему.
Что-то рушится у Фурсова внутри, как горный обвал:
– За котлетку решил купить, предатель?!
Тарелка летит на пол, со звоном разбивается. Поток сквернословии обрушивается на тетю Катю, на Дулькейта, на фашистов, на весь белый свет.
– Тише ты, скаженный. Он с добром к тебе, а ты... – старается образумить его тетя Катя.
Фурсов от этого еще яростнее сквернословит. Палата взрывается ответной руганью.
– А ну, заткни хайло!
– Ты, рыжий, по кумполу захотел?
– ...в бога-крестителя, один ты тут чистенький?!
Бунтуют раненые, похожие на призраков в рассветном рассеянном свете. Им больно не от ран, а оттого, что они беспомощны, что в плену, и неизвестно, какая судьбина их ждет. Бунт нарастает, оглушает, но странно, от этого Фурсову становится легче, и впервые он не проваливается куда-то, а спокойно засыпает.
– Будет и вам глотки надрывать. Придут те, живо успокоят, – говорит тетя Катя и принимается собирать синие осколки...
Солнце поднялось, и его лучи словно подожгли Владимира: рыжим костром вспыхнули волосы на его голове. Но не от этого он проснулся, а оттого, что кто-то в упор разглядывал его. Открыл глаза: перед ним Дулькейт. Подтянутый, на ногах начищенные до блеска сапоги. Улыбается сквозь усы, а глаза печальные, строгие.
Говорит Дулькейт:
– Ночью, слышал, воевал.
Владимир молчит. Свинец в голове, в руках, во всем теле. Он не может ни отвернуться, ни ударить – тяжесть сковала. А командир полка сейчас ему особенно ненавистен. Подтянутый, выбритый, в начищенных до блеска сапогах. Вчера, когда на одной ноге Дулькейта была галошина, это как-то роднило его с Владимиром, питало надежду – не предатель. Сегодня – весь он ихний, фашистский. Вырядился, выбрился, как на праздник, как на парад.
Дулькейт угадывает, что на душе у сержанта. Он говорит:
– Придет время, и ты все узнаешь, все поймешь. Только дождаться бы нам того времени, выжить.
«Разжалобить хочешь, не выйдет!» – с ненавистью думает Владимир и закрывает глаза, чтобы не видеть Дулькейта.
– Нам надо друг другу верить, – слышит он голос командира полка. – Помогать друг другу. И от пищи отказываться не имеешь права, если хочешь дождаться того времени... пусть без меня.
В голосе Дулькейта подкупающая теплота и правда, против них трудно устоять. Фурсов плотнее сжимает веки. «Покупаешь, не выйдет». Отвернуться, ударить бы – в голове свинец, в руках, во всем теле – свинец.
– Все, что я смогу присылать, ты будешь есть, понял? – не говорит, а приказывает Дулькейт и уходит.
«Черта с два!» – негодует Владимир, прислушиваясь к таким знакомым шагам командира полка. Шаги удаляются, замирают... Сердце у Фурсова сжимается. Нет, нет, все, что он видит вокруг, – наваждение. Надо только сбросить его, и все станет на свое место: его служба в крепости... спортивные состязания... Дулькейт. Это самое важное, чтобы командир полка встал на свое место. Он больше, чем командир. Он все то, что называется партией и советской жизнью! Нет, Дулькейт не может быть комендантом госпиталя у фашистов! Не может!
Несколько дней Фурсов жил, как в бреду. Да и эта его жизнь, по выражению тети Кати, удерживалась в нем на волоске. Он не хотел есть. Сквозь гипс начало пробиваться воспаленное «дикое мясо». Дулькейт куда-то исчез, не появлялся. Не появлялись и врачи. Тетя Катя ходила за Фурсовым, как могла. И выходила его. Однажды, когда со стороны долетели разрывы авиабомб, он спросил:
– Наши наступают?
– В крепости бьются, – ответила тетя Катя. – Не сломили.
– И не сломят!
Фурсов в этом убежден: не сломят. Они сделали все, что могли. Они – это старшина Кипкеев, Никита Соколов, лейтенант Полтораков, Нури Сыдыков, капитан с обуглившимися глазами. И он – Фурсов. И санинструктор Песочников. И полковник. И те, кто до сих пор держится, сражается в крепости. Прикажи сейчас Дулькейт: «В ружье!» Поднимется весь госпиталь и ринется на подмогу тем, в крепости. Чтобы продержаться до прихода главных сил Красной Армии.
Крепость бомбят, как по расписанию – с трех до пяти ежедневно. С каждым днем убывает, скудеет паек. Изменилась и тетя Катя. Лицо ее потемнело, глаза ввалились, на скулах кожа натянулась и покрылась матовыми пятнами, как если бы ее натерли ученической резинкой. Прежде она охотно говорила, теперь больше молчит, даже тогда, когда кормит его баландой. Владимир хочет спросить: «Куда девался Дулькейт?» И не спрашивает. Черт с ним, с Дулькейтом и его котлетами? Пришли бы врачи, посмотрели, что там, под гипсом.
Ни врачей, ни похлебки. По госпиталю поползли слухи: фашисты решили по-своему расправиться с ранеными за те потери, которые они несут от защитников крепости. Уморить голодом или сгноить заживо. А тех, кого не возьмут ни голод, ни раны – в Южный городок. Тетя Катя рассказывает: там наших тысячи; мрут, как мухи.
– Капля воды дороже золота, об еде и говорить не стоит. Люди на себя руки накладывают.
«Накладывают», – соглашается Фурсов. В нем зреет решимость – покончить с собой. Зачем ему в Южный городок врагам для счета? И чтобы его волокли туда, как колоду?.. Ему еще достанет здравого смысла покончить с собой, чтобы не быть в тягость ни тем, кто сражается в Брестской крепости, ни тете Кате, ни матери родной!
Вкрадчивым голосом Фурсов подзывает тетю Катю.
– Попить? – участливо склоняется над ним женщина.
– Да, – Владимир облизывает губы.
– Господи, да ты как глядишь-то? Страх-то какой, не иначе отходить собрался. – Она подносит к его рту стакан воды.
Фурсов не пьет, еще вкрадчивее говорит:
– Тетя Катя, вы у меня единственный на земле друг.
– Друг, друг... На вот, пей!
– Вы должны спасти меня.
– Ой, родненький, да что с тобой? – пугается тетя Катя, чуя недоброе.
– Достаньте яду, – трезво говорит Фурсов.
Стакан выпадает из рук тети Кати, кожа на скулах натягивается сильнее прежнего; проступают матовые пятна.
– За кого ты меня принимаешь, ирод проклятый? – гневно отчитывает она Владимира. – Без тебя мало страданий... Я к нему всей душой, а он, ишь, что надумал! – у нее на глаза набегают слезы. – Так меня еще никто не обижал...
Она не подходит к нему, не замечает день, другой, как будто его нет в палате. «Потом простит», – думает Владимир. Он не зовет больше тетю Катю. Ему лучше: никто не мешает. Он на руках подтянулся к изголовью, подушку взбил горкой, чтобы легко было соскользнуть с кровати. Ему никого и ничего не надо. Только бы скорее наступила ночь. Последний день, последняя ночь. Ни страха ни жалости... Летняя ночь пришла с запозданием. Угомонилась палата. Не видно тети Кати. Фурсов достает из-под головы длинное вафельное полотенце. Один конец привязывает к металлическому изголовью кровати, другим – обвивает себя вокруг шеи, а потом завязывает просторным узлом, чтобы петля сразу захлестнула. Так оно и случится: тело тяжелое, как дубовая колода. Только бы не захрипеть, только бы не испугаться. Кто сказал, что покончить с собой – малодушие? Ложь... Важно, чтобы тебе не мешали. Во второй раз на такое не решишься. Пока нет тети Кати – вниз, вниз, вниз...
Обруч внезапно распался, и жгучая боль опоясала шею. Сладкий воздух полился в легкие. Звонко и радостно зазвенело в ушах: живу, живу! Возле постели стояла тетя Катя, с ее левого плеча струилось, как водопадик, узкое полотенце. Фурсов ощутил на губах водяную пыль, точь-в-точь такую, какая стоит над порожистой, стремительной речкой Кашкасу. И сразу все вспомнил. И отвел от тети Кати взгляд.
– Не отворачивайся, погляди мне в глаза, – повелительно сказала тетя Катя.
Он поглядел. Тетя Катя стояла похудевшая, обессиленная и, казалось, незримый ветер качал ее. Лицо замкнутое, суровое, неприступное.
– Не Дулькейт, а ты предатель, – сказала тетя Катя и ударила Фурсова по щеке своей сухой ладошкой.
Ей еще хватило сил выйти из палаты. В коридоре она беззвучно расплакалась. Она-то понимала, ради какой жизни спасла от петли оставшегося без ноги чудного рыжего красноармейца.