Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"
Автор книги: Дмитрий Снегин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)
СТРАНИЦА ДЗЮБЫ И ШУРИКА
Вера больше не приходила. Томительно тянулись дни, а она не приходила. В Леонидовке, предупредил Шурик, появились немцы, полицаи. Пока живут мирно, но высматривают, вынюхивают.
Однажды среди ночи всех жителей села согнали в дом тети Оли. Шепчутся женщины, вздыхают, шмыгают носами. Темно, тесно, от спертого воздуха дышать нечем. Издалека доносятся глухие орудийные раскаты. По голосам я различаю, когда стреляют немцы, когда наши бьют. Наши настойчиво, яростно, значит, наступают, а те зло огрызаются.
– Слышите, – говорю я женщинам, – наши близко!
Вдруг распахивается дверь и кто-то невидимый в потемках с порога кричит:
– Товарищи колхозники, наши пришли, красноармейцы!
Что тут началось: объятия, слезы, смех. Мечутся по тесной комнате, возгласы:
– Родимые, не дали поганым фашистам погубить нас!
– Не оставили в беде!
– Встретить надо, бабоньки, хлебом-солью...
Я тоже обнимаюсь со всеми, забыла о ранах. А в голове сверлит: где я слышала этот голос? Хочу пробиться к человеку, который принес радостную весть.
Внезапно вспыхнули карманные фонарики. Заметались снопики света, раздалась немецкая речь. Мы остолбенели: в дверях с автоматами наперевес стояли фашисты; кое у кого в руках были плетки. Впереди всех с белой повязкой на рукаве Дзюба. Я сразу узнала его. Он-то не мог узнать меня в толпе, да и остались от меня той, прежней, кожа да кости.
Говорит Дзюба:
– Красноармейцам обрадовались, колхознички... А ну, выходи, советские!
По нашим головам пошли гулять плетки. Женщины шарахнулись, негодуют, норовят оттолкнуть автоматчиков. Куда там...
Когда рассвело, погнали нас по пустынному заснеженному полю с волнистыми рядами неубранного льна. Дует ветер, знобит. В мутном небе потянулись на восток первые немецкие бомбардировщики. Тупое безразличие овладело всеми. Я это чувствую по тому, как все мы в молчаливом покорстве идем туда, куда нас гонят. А куда и зачем – не все ли равно. Пусть каторга, пусть расстрел – все равно.
Нет, не все равно. Нас не гонят – мы сами идем. По снежной целине, по неубранному льну... А по большаку еле ползут подбитые немецкие танки, повозки, орудия, ползут на запад. Понуро шагают раненые тоже на запад. Канонада все слышнее, напористее. Женщины мои подняли головы, и шаг их стал тверже. Снег под ногами похрустывает радостно. Так обреченные не ходят...
Нас водворили в льносушилку. Правда, не всех. Почему-то не тронули Коржуновых: отца и двух дочерей. Про них тетя Оля рассказала мне: когда в Леонидовку входили фашисты, Коржунов-отец встретил их хлебом-солью, а по бокам красовались дочери.
Чтобы не замерзнуть в льносушилке, женщины принялись затыкать дыры куделью.
Потянулись тревожные дни. Про нас словно забыли. Я слушала фронт, гром наших орудий.
– Слышите, – сзывала я женщин, – это наши пушки по их танкам бьют. Слышите, как звонко и часто – значит, прямой наводкой. А там, левее, – гул. Это гаубицы по отступающим фрицам колотят.
– И откуда ты такая грамотная?
– Ой, совсем близко, родимые мои, хорошие, «катюша» сыграла! Скоро наши появятся, честное слово, скоро!
Шура зачарованно смотрел на меня, ловил каждое слово. Однажды, когда я особенно увлеклась, он больно толкнул меня в бок. И только тут я заметила – женщины присмирели. Позади меня стоит незнакомая щекастая молодуха, нехорошо улыбается:
– Агитируешь, соловьем заливаешься... Ну, ну, пой, пока кошечка не съела, – и ушла, покачивая крутыми бедрами.
А дня через два после этого случая в льносушилку вломился (кто бы вы думали?) Дзюба. На рукаве – из детской клеенки повязка с надписью: «Пленный». Увидел меня, глаза на лоб полезли. От радости, от удивления лицо красными пятнами покрылось. И лысая голова. Я видела эти пятна на этой лысой голове, хотя Дзюба был в нашей шапке-ушанке.
Сказал Дзюба тихо, сдерживая дыхание:
– Вот и свиделись, птаха. – Подышал. – Агитируешь за Советскую власть, а в Москве Гитлер парады устраивает.
– Лжешь!.. Не верьте ему!
– Заткнись... И собирайся. – Он бесился, Дзюба, от того, что встретил меня, что в плену и что добровольно пошел в предатели.
Мне трудно идти, раненые ноги саднит, и я держусь из последних сил. Шурик подбежал помочь. Дзюба отшвырнул его, как кутенка. И снова мне:
– Шагай, а не то... – толкнул в спину, и я, спотыкаясь, вылетела из льносушилки.
Солнце стояло высоко. Искристо сверкал снег, свежий, чистый, иссиня-белый. У меня закружилась голова. Такого первозданного чистого снега я больше никогда не видела... Дзюба как бы перестал для меня существовать. А он шел рядом, изощряясь в ругани.
– Курва...
– Шмара...
– Сволочуга.
А то вдруг начинал чуть ли не хныкать.
– О чем я в лесу под Крестцами тебя просил, предупреждал? Забыла? А вышло по-моему... Распнут тебя фрицы, слаще будет? Растопчут, заживо сгноят в вонючей яме...
Я понимала: Дзюба ненавидел меня за то, что осталась прежней, какой была до плена, а у него самого оказалось две души, две шкуры. Он не только ругался, но толкал, бил, пинал меня всю дорогу. А снег звучно, ласково скрипел под ногами. На мне были раздобытые Шуриком войлочные опорки, широкие, на толстых подшитых подошвах. Идти в них было трудно, но снег под ними скрипел по-особенному, как в новогоднюю ночь. И я не замечала Дзюбы, не слышала его изощренной брани, не чувствовала пинков.
Комендатура, куда меня вел Дзюба, помещалась в здании школы, как раз напротив дома Коржуновых. Дорожки здесь были расчищены, и я шла к крыльцу, словно по глубокой снежной траншее. Просторная комната, в которую втолкнул меня мой мучитель, была залита солнцем. Большой стол, должно быть, из учительской, стоял посредине, уставленный едой и винами. Здесь пировали те, дочки Коржунова, я их сразу узнала, хотя прежде никогда не видела. С ними – два офицера. Один – молодой, красивый в нарядном мундире; другой – сухой, длинный, белобрысый. Пояс оттягивался тяжелым парабеллумом в темно-коричневой толстой кобуре. Я держалась. Они рассматривали меня без любопытства – офицеры и девки. Тот, белобрысый, с оттянутым поясом бесшумной скользящей походкой, будто был на лыжах, подошел ко мне, бесцеремонно взял за подбородок, повернул лицо направо, налево, высоким голосом и правильно по-русски сказал:
– Жидовка? Большевичка? – и резко ударил меня по щеке.
Девки втянули головы в плечи, глаза их округлились, а офицер в нарядном мундире что-то сказал по-немецки и отхлебнул из стакана. Сухопарый не ответил, обошел вокруг меня и снова встал напротив, широко расставив тонкие ноги в щегольских сапогах.
– Красивая была, по зубам вижу. А теперь... ай, ай, яй!
Я сжалась. Глаза остро покалывало, но я все видела. И понимала, что бороться смогу лишь молчанием. И я молчала. Сухопарый без труда разгадал и силу моего сопротивления и силу моей ненависти. Это не могло не оскорбить его. Он был гордый, по-своему. И смелый, ловкий. Конечно, в моем положении ничего не стоило опрокинуть меня. Но он с изяществом бросил меня на пол, а вот как у него в руках оказался карабин с ножевидным штыком, я не заметила. Он что-то крикнул по-немецки тонко, пронзительно и нацелил штык мне в грудь.
Офицер в нарядном мундире тоже что-то крикнул повелительно и властно. Дзюба, стоявший у дверей, сгреб меня и вышвырнул на улицу с крыльца в сугроб.
Я и раньше замечала: истязуемый человек, умеющий скрывать свои страдания, у недругов вызывает животную ненависть. Подобная ненависть обуяла одну из коржуновских девиц. Она побежала за мной, твердо простучали высокие каблуки полусапожек по крутому крылечку, подол широкой, в сборках, юбки зацепился за ступеньку. Она рванула юбку и принялась пинать меня своими аккуратными, ладно сшитыми полусапожками. Острый каблук угодил мне по губам, и я захлебнулась кровью.
Часовой комендатуры прохаживался возле крыльца с автоматом на груди и делал вид, что ничего не замечает. Но мне показалось, что дуло его автомата раза два нацеливалось на расходившуюся девку. «Кто ты, чьим молоком вскормлена, на какой земле выросла?» – глазами спрашивала я ее и ползла по снежной траншее, потому что идти не могла. А может быть, мне казалось, что я ползла.
Очнулась я в льносушилке. У изголовья сидел Шурик. Я не могла открыть глаз и узнала его по голосу. А что нахожусь в льносушилке, узнала по запаху. Женщин слышно не было, а Шурик пел:
Если завтра война, если завтра в поход,
Если грозная сила нагрянет,
Как один человек весь советский народ
За свободную Родину встанет...
Ах, этот Шурик! Сколько он нес в себе света, чистоты, любви и ненависти! Сколько в нем было энергии и какая сила верности и преданности жила в нем, деревенском русском мальчугане! Сколько он сделал добра всем нам, попавшим в беду. И не потому, что ему, мальчонке, жалко было видеть нас. Нет, все это делал он с сознанием долга перед Родиной. Он, конечно, не произносил этих высоких слов, но я произношу их сегодня, чтобы ты Шура, услышал меня и узнал: все годы, и трудные и радостные, я вспоминаю о тебе с благодарностью...
Помню случай... Я уже несколько дней лежала в доме председателя колхоза, но все еще была в тяжелом состоянии. Сознание то проваливалось, то возвращалось. В тот вечер мне стало легче, и я наслаждалась покоем. Шурик засветил семилинейную лампу, подвешенную над столом, и комната почему-то стала маленькой, в каждом углу притаилась тоска.
– А где тетя Оля? – спросила я.
– Когда надо – придет, – отозвался Шурик. И сухо добавил: – Я тоже ухожу. Но ты не скучай, к тебе будет гость.
И не успела я сообразить, куда он клонит, Шурик убежал. А вскоре гость постучался в дом. Хромой. После болезни, перенесенной им в детстве, у него стянуло сухожилия под правой коленкой. С тех пор он припадает, кланяясь встречным людям, домам, деревьям, земле-матушке.
Хромой поздоровался и принялся рассматривать рваную обувь, валявшуюся под лавкой.
– Кто вы? – спросила я.
– Сапожник, простой человек, значит, – певуче ответил он.
– Сапожник?! – почему-то обрадовалась я.
– Он самый.
Мне было легко с ним, да и соскучилась я по общительным людям. А Хромой был им. Тогда впервые по селу поползли слухи, что фашисты взяли Москву. Я не верила, а сердце будто камнем придавило. И когда Хромой, взяв в починку мои опорки, собрался уходить, я спросила:
– Что Москва?
– А что с ней может случиться? – испытующе посмотрел он на меня.
«С ним надо прямо», – поняла я и сказала:
– Ходят разные слухи...
Он улыбнулся:
– Собака лает, ветер носит. – И убежденно: – Не тревожься, фашистам в ней не бывать!
С тем и ушел.
Вскоре вернулся Шурик, и я ему сказала:
– Был сапожник.
– Хромой?
– Да. По-моему, хороший человек.
– Хороший... Его, наверное, наши специально оставили.
С того вечера мы подружились, у нас появились общие интересы, тайны, надежды. Мы жили одной жизнью, одним ожиданием. Не одинокие, не замкнутые в своем ожидании. У нас появились настоящие друзья.
Он все понимал, Шурик, да не всегда мог справиться со своими чувствами. Вот и теперь, сам баюкает меня песней «Если завтра война, если завтра в поход», а в руках вертит противотанковую гранату. Брови сомкнуты, лицо напряженное. Что-то задумал Шурик вопреки нашему уговору не привлекать к себе внимание немцев. Я едва различаю его сквозь мутную пелену, застилавшую мне глаза, и окликаю:
– Шура...
– Проснулась наконец... На, пей парное молоко – полезно.
– Спасибо. – Я пью, и молоко прикипает к моим разбитым губам.
Шурик отводит в сторону глаза, грустно говорит:
– Нет мочи терпеть: и Коржуновых и Дзюбу истребить бы...
– Истреби, – говорю я.
– Я бы их давно отправил на тот свет, да... – Шурик шмыгает носом. – Хромой не велит... А они как терзали тебя, изверги! – И он крепко сжимает гранату худенькой, в цыпках, детской рукой. – Ну да теперь час расплаты не за горами, как говорит Хромой.
Мы и не подозревали, как он близок, час расплаты. Гул битвы раздавался ближе, ближе. Фронт приближался к Леонидовке. В тот день наступила тишина. Фрицы шныряли по дворам с подозрительными лицами, замышляя недоброе.
О нас в льносушилке забыли, даже часового не стало. Женщины разбились на стайки, тревожно шептались. Повязалась платком и ушла тетя Оля, за ней Шурик.
Они появились среди ночи вместе с Хромым. Хромой командовал:
– Собирайтесь, будем пробираться к своим... да не шуметь!
До лесной опушки больше ползли, чем шли. «К своим... к своим... к своим», – мысленно повторяла я и ползла за всеми, не чувствуя ран. На глухой просеке нас ждали военнопленные.
– Майка, где ты? – окликнула меня Вера. Налетела, тормошит меня, целует:
– Неужели свобода, Майка?!
Меня оставили силы. А Хромой торопит: вперед, вперед, будет погоня. Красноармейцы из веток сосны сделали носилки и понесли меня. Шурик шагает рядом, доверительно говорит:
– Сегодня они хотели устроить облаву и всех – в Германию на каторгу. А Хромой да Верин лейтенант устроили наш побег.
«Хромой здесь, а лейтенанта не видно. Где он и что с ним?» – думаю я, не смея спросить у Веры.
Шуршит снег, а деревья молчат, и небо молчит. Внезапно черную зловещую тишину разорвал огненный гром наших «катюш». Совсем близко застучали пулеметы наши и вражеские. Донеслись голоса, урчание моторов. Хромой увел нас с просеки в поросший кустарником овраг. И вовремя: по ней один за другим прогромыхали три наших танка. Танкисты стреляли из пушек красными шарами. Густо засвистели пули, подрезая лапчатую хвою.
На меня посыпался снег. Я приподнялась на носилках и только теперь разглядела, что уже светло, что наступило утро. У красноармейцев, которые несли меня, были бледные, без кровинки лица.
– Стойте! – крикнула я. – Стойте, я сама хочу идти домой. Не мешайте мне... я сама!
На просеке показались наши пехотинцы. В новеньких желто-золотистых полушубках, в валенках, все с автоматами.
– Наши... наши! – закричали мы и выбежали им навстречу.
СТРАНИЦА ТРЕВОЖНОГО ОЖИДАНИЯ
Позади остались передовая, фронт. И та радостная встреча с красноармейцами. Красноармейцы на ходу покормили нас, они спешили на запад громить фашистов, а нас повезли на восток.
В заваленном снегом большом городе нас поместили в просторной, холодной казарме.
Потянулись томительные дни тревожного ожидания.
Приходила фельдшерица Сима, делала перевязки, промывала раны. Вера помогала ей. Она похудела и выглядела хрупкой и беспомощной. Вера была пианисткой, ей прочили большое будущее. Но сколько силы и энергии выказала она в эти трудные для нас дни! Бывало, прибежит с очередного обхода, упадет на топчан, полежит со стиснутыми зубами – и снова к раненым и больным.
Однажды утром я проснулась раньше обычного. Открыла глаза. Рядом с кроватью стоит мужчина с усталым моложавым лицом, в гимнастерке, в темно-синих галифе. Смотрит внимательно, мягко. И улыбка добрая. Не добренькая – добрая.
– Как тебя зовут?
– Трехсвятская, – улыбаюсь я в ответ.
Он садится на край кушетки, пытается убрать с моего вспотевшего лба прядку.
– Будем знакомы: Вениамин Иванович... Я принес тебе приятную новость.
Я чего-то испугалась и замкнулась. А он настаивает:
– Ты действительно Майя Григорьевна Трехсвятская?
Молчу.
Вениамин Иванович сокрушенно покачал головой.
– Ну и дуреха, ну и дуреха. Ее все гвардейцы Панфиловской дивизии разыскивают, а она в прятки-жмурки играет.
– Правда?! – закричала я, твердо зная, что правда.
Он утвердительно кивнул головой. «Дуреха и есть дуреха», – вздохнула я. И еще я поняла: трудно Вениамину Ивановичу вот с такими, как я, исполнять свою сложную работу. «Извините», – я хотела попросить прощения за упрямство, но не смогла, только благодарно улыбнулась одними глазами.
СТРАНИЦА ДЕДУШКИ С БАБУШКОЙ
Меня отвезли в соседнее с городом село – к дедушке с бабушкой. «Ты там скорее поправишься», – сказал Вениамин Иванович и сам проводил меня, передав бабушке пару трикотажного мужского белья, две простыни, полотенце и кусок мыла.
– Поскребите – помойте хорошенько, – дружелюбно сказал он.
Марфа (так звали бабушку) приняла сверток степенно. Ширококостная, суровая, в черной, залощенной до блеска кофте, она походила на схимницу и лишь в уголках плотно сомкнутых губ таилась теплая, земная улыбка. Повелительным голосом она сказала:
– За бельишко и мыло спасибо. В остальном обойдусь без твоих советов, – и выпроводила моего провожатого за порог.
Вениамин Иванович не обиделся, поднял на прощание руку: живи, мол, теперь в полную радость, как жила до плена.
Марфа взяла меня за талию.
– Садись вот здесь, – и усадила на низенький стульчик у шестка.
Руки у Марфы ласковые и сильные. Она выпроводила за дровами своего Ивана («И не появляйся, пока не приберу гостью») и вынула из печки большой чугун кипятку; разбавила холодной водой из деревянной кадушки и, не спрашивая разрешения, принялась меня купать. Марфа мылила, не жалея мыла, с истинным материнским прилежанием. Не утруждала себя пустопорожними разговорами, расспросами. Лишь изредка роняла: «Наклони голову... не вертись... потерпи, уж и горячо». Или: «Худющая, кожа да кости... да были бы косточки, мясо нарастет». Она надела на меня мужское белье, и, как маленькую, уложила в постель.
Марфа убрала чугун, подтерла пол, и я увидела, какая большая изба у них. И все опрятно, домовито, разумно.
Вернулся дедушка Иван, бросил у шестка поленья. И мне начинает казаться, что я знаю Марфу и Ивана столько, сколько живу на свете. Не просто знаю. Они родные мне, как Шурик, как тетя Оля. И на правах избалованной внучки милостиво говорю:
– Дедушка, какие у тебя полешки получились красивые.
Он подкатился ко мне, уперся руками в полусогнутые колени, запел петушиным тенорком:
– А как же, касатушка, каждое дело – дело: и супостата коли смело, и дрова руби умело.
– Я люблю и тебя... и вас, бабушка Марфа! – крикнула я, срываясь с постели.
– Любовь побереги для другого раза. А с нас и того довольно, что ты, как вижу, не озлобилась после всего, что с тобой было, не потеряла веру в людей, – снова уложила меня в постель Марфа.
«Почему я должна потерять веру в людей?» – думала я и не находила причины почему. Дзюба – это отступление от жизни, а настоящая жизнь идет своим великим путем, и я – неотторжимая ее частица. Она складывается из жизней генерала Панфилова, Лысенко, Искандера, Ольги и Марфы, деда Ивана и мальчика Шурика. И я не мыслю себя вне этой жизни!
Так я думаю, а сама наблюдаю за моими стариками. Дед Иван сбегал на улицу и принес полное сито калины. Рубиновые ягоды покрыл прозрачный ледок, и, попав в тепло, они задымились. Марфа наделала пирогов и, поставив их в печь, собрала на стол. По избе распространился запах свежеиспеченного хлеба, и я почувствовала голод.
Марфа открывала заслонку, заглядывала в чрево печи и снова ставила заслонку. Мне казалось: прошла вечность, пока пироги испеклись. Я так была поглощена свиданием, что не заметила, как дед Иван вскипятил самовар, как Марфа заварила кипяток на пережженных корочках хлеба и моркови.
– Кажется, поспели, – сказала Марфа и приказала мне: – Накинь мой сарафан, не стесняйся.
Я не стеснялась, просто запуталась в длинном Марфином сарафане, где ворот, где подол, потому что глядела на пироги. Они румянились припудренной коркой, черными звездочками в них торчали неостывшие угольки.
Ах, что это были за пироги! Они хрустели на зубах, таяли во рту, были сладки, как мед, и терпки, как вино. И благоухали! Я обжигалась, калиновый сок бежал по моим губам, делал липкими пальцы, а я ничего не замечала. Не замечала я и чашки с крепким чаем. Я хотела есть.
ОТЪЕЗД В МОСКВУ
Вениамин Иванович обещал навестить меня. И навестил. Я рассказала ему о Вере.
– Понимаете, это такой человек, такой человек...
– Понимаю, – грустно улыбнулся Вениамин Иванович.
– Трудно, вам, – сказала я.
Он не сразу ответил.
– Служба. – И спросил: – Куда думаете после отдыха поехать?
– Конечно, в родную Панфиловскую.
– Я так и предполагал. Но...
– Никуда больше! Только в Панфиловскую.
– Понимаю. Но Москва лучше нас знает, кого куда, направить. Война.
На передовой мы мало говорили о войне, быть может, потому, что сами были и ее частицей. Не говорили и в плену. А вот теперь война снова оборачивалась ко мне своим безжалостным лицом. И, грешница, я обрадовалась, потому что почувствовала: опять нужна, опять без меня в каком-то окопе труднее. И вдруг спохватилась: а Вера? А товарищи?
– Все, что в моих силах, сделаю, – пообещал Вениамин Иванович, собравшись уходить.
Пока он был в избе, бабушка Марфа всем своим видом давала понять, что ждет не дождется, когда уберется непрошеный гость.
Вечером прибежала Вера. Счастливая, как может быть счастливой птица, перед которой распахнули дверцу клетки. Она налетела на меня, захлебнулась:
– Майка, свобода... свобода! Кажется, я воскресла из мертвых.
Мы обнимались, хохотали как безумные, тормошили бабушку Марфу:
– Видите, какой он хороший... хороший... хороший... Вениамин Иванович... да!
– Пускай будет по-твоему, – величаво улыбалась Марфа.
Вера призналась:
– Честное слово, сегодня я выпила бы с наслаждением!
Дедушка Иван, забыв набросить на плечи полушубок, выбежал из избы и вскоре появился с запотевшей крынкой самогона.
Вера сказала:
– Я не знаю, есть ли на небе бог, но на земле вы, дедушка Иван, чудотворец!
Мы пили самогон, ели свиное сало с картошкой, заедали остатками пирога с калиной. Захмелели не от водки, от счастья. Вера объявила, что она садится за рояль, и, стуча пальцами по краю стола, как по клавишам, запела любимую песню капитана Лысенко:
Море плещет о берег скалистый,
За кормой след луны серебристый
И прилива глухие удары
Поднимают волненье в крови...
Дедушка Иван умудрился плясать под вовсе не плясовую мелодию, а когда Вера перестала петь, он сам затянул своим жиденьким тенорком:
Ах, ночь-полуночь, ночь надвигается.
Филин уда-арил крылом.
Ах, да вы налейте чару мне глубокую
Пенистым, красным вином...
Марфа улыбалась углами губ, а мы азартно хлопали в ладоши. Потом был чай на хлебных обгорелых корочках и сушеной морковке. Вера погрустнела. Я не сразу это заметила и вслух мечтала о нашей совместной поездке в Москву, о возвращении в Панфиловскую дивизию.
Вера покачала головой:
– Пока я никуда не поеду.
У меня перехватило дыхание.
– Не поедешь? Почему?!
– Я попросила Вениамина Ивановича оставить меня возле раненых.
Вскоре она ушла. Мы сидели за столом, молчали. Наконец Марфа обронила:
– Лада.
Я хотела быть с Верой, но не могла перебороть себя, не могла остаться в полевом госпитале. Оправдывалась: «В Москве меня скорее поставят на ноги, и я скорее попаду на фронт, а там каждый человек на счету». И когда получила положенные на проезд документы и паек, засобиралась в дорогу.
Старики мне пожелали необманного счастья. Вера крепко обняла: «Гора с горой не сходится...» – и убежала. Поезд отошел от заснеженного полустанка ранним морозным утром. Я стояла в тамбуре с распахнутой дверью, холодный воздух сизыми клубами путался в моих ногах.
Люди открывали ставни – счастливого пути.
Ярко зеленели из-под снежных шапочек придорожные елочки – счастливого пути.
Дети бежали в школу, размахивая самодельными ранцами, – счастливого пути.
Ветер относил в сторону копоть локомотива, и все чаще, все ритмичнее выстукивали колеса – счастливого пути, счастливого пути.