Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"
Автор книги: Дмитрий Снегин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 44 страниц)
Их выдворили в Южный городок. Как это произошло, лучше и не вспоминать. Их тысячи полторы, ими забит весь нижний этаж. Они – это неходячие калеки. Колоды. Стоит жара. Не хватает воздуха. Не воздух – зловонные испарения. Раненые обреченно лежат в два яруса. Фурсову досталось нижнее место в дальнем, возле окна, углу. Отсюда ему видна вся картина, напоминающая вавилонское столпотворение. Раза два он видел Дулькейта: тот рыскал по проходам, кого-то высматривал. Слава богу, его не увидел. Комендант.
Зато как обрадовался Владимир внезапному появлению хирурга Маховенко и замполита взвода конной разведки Супонева!
– Как вы меня нашли?!
Они говорят что-то о коменданте Дулькейте, о побегах и боях в крепости, но Фурсов плохо их слушает. Он радуется: появление знакомых людей как бы переносит его в ту, довоенную жизнь. А что касается коменданта Дулькейта, то дайте подремонтироваться, и он при случае поговорит с ним по душам.
– Валяй, валяй, – склоняется над ним Маховенко. Он видит: красные куски мяса выпирают из-под гипса. – Как ты терпишь? – качает он головой и ножницами пробивает гипс.
Коричневая масса выпирает из пробоин. Хирург возмущается:
– Не дают ни лекарств, ни инструментов! Одно слово – фашисты.
Обработав рану, Маховенко уходит. Михаил Супонев подсаживается ближе, говорит, чтобы соседи не слышали:
– Фрицы грозятся: пока крепость не сдастся, не получим ни медикаментов, ни нормального харча.
– И не надо!
Они молчат. Долго. Но на уме у них одно: где же главные силы Красной Армии?
А крепость не сдается. Не сдалась. Просто в ней не осталось ни одного защитника. Кто-то погиб, кто-то тяжело ранен, кто-то заживо завален в каземате. Так думает Фурсов, глядя в окно. За окном октябрь срывает с деревьев последнюю листву. А им, раненым, обработали раны. Как полагается. Маховенко объяснил: в крепости расчистили развалины армейского госпиталя и нашли там медикаменты. И вот обработали их, тяжелораненых. Его, Фурсова, ногу положили на какое-то возвышение с веревками, колесиком, грузом. Тот же Маховенко сказал: на вытяжку. И лежать ему так сорок пять дней. Вот он и лежит, прислушиваясь. Там, где крепость, тихо. Тихо. У него теперь много времени, чтобы обо всем подумать, вспомнить, поразмышлять. Всякий раз, когда приходил Михаил Супонев, Фурсов спрашивал: «Ну как?» И тот делился новостями...
– Ну как? – повторяет Владимир.
Михаил крепко трет левую скулу, будто у него болят зубы.
– Говорят, к Москве подбирается!
«Да понимает ли он, что говорит?»
– От фашистов услыхал?
– И от них. И так, слухи. – Супонев в упор глядит на него. – Нам надо быть ко всему готовыми. Нет, нет, я не про Москву. Москва как стояла, так и будет стоять. Наша. Я о тебе, о себе. Лагерное начальство вынюхивает, нет ли среди нас комиссаров, евреев. А мы с тобой как-никак замполиты.
От слов Супонева пахнуло чем-то нехорошим, темным, от чего не загородишься уходом в себя.
– Кстати, где твой комсомольский билет?
«Кстати, где он?.. Ах, да...»
– Аня говорила, Шпак взял.
– Какой Шпак, какая Аня?
Фурсов рассказал другу, как было дело. Воспоминания того дня растревожили, взволновали. Он приподнимается и вдруг спрашивает:
– Послушай, Михаил, кто ты? И кто я?
– Как кто? Люди.
– Нет, мы больше, чем люди!
– Ну, знаешь...
– Да, да! Каждый из нас – и ты, и я – частица нашей Брестской крепости. Понимаешь? Там тихо, а крепость не сдалась. И мы не сдались, понимаешь?
«Он не представляет, где он и что с нами. С ним надо осторожнее», – решает Супонев.
– Раньше я не замечал за тобой такого.
– Чего не замечал?
– Ну... пылкий ты и философствуешь...
– Ты хочешь сказать, что я не прав?
– Почему не прав? Крепости не сдаются, – улыбается Миша. – Подумай и ты над тем, что я сказал. Хорошенько подумай. Не одни мы оказались в ловушке.
– Но мы были и остались самими собой.
Их разговор прервало появление лагерного начальства. Супонев незаметно исчез. Как всегда, гитлеровцев сопровождал Дулькейт. Фурсов теперь внимательно присматривался и к нему, и к врагам. Те держались так, как если бы находились среди животных, зараженных чумой. Старались ни к чему не прикасаться, руки в перчатках держали за спиной. О чем-то расспрашивали Дулькейта. Тот отвечал быстро и, вероятно, точно, потому что его редко переспрашивали. Как догадался Фурсов, фашисты были чем-то недовольны. Скорее всего тем, что без их ведома обработали раненых. Особенно гневался тот, со стеком в руке. Его холеное белое лицо покрылось пятнами; голубые неподвижные глаза стеклянно блестели; непонятные слова вылетали изо рта, будто разрывные пули.
Дулькейт не робел, держался без подобострастия. И, как заметил Владимир, походка у него стала прежней. «Втерся фашистам в доверие, своим человеком стал», – думает Фурсов, краешком глаза следя за командиром полка, не испытывая к нему прежней ненависти. «Всем тут не сладко, а ему и подавно», – пытается он примирить непримиримое, и тотчас в груди взрывается протест: «Но он же командир... мой командир!»
Скрипя сапогами, гитлеровцы, наконец, ушли, оставив в проходах стойкий запах духов. От которых тошнит. Но когда вечером принесли баланду, Владимир съел ее без остатка. Теперь он ел все, что можно было есть. Еда в его положении – единственное надежное лекарство. Так сказал Маховенко. Лекарство и жизнь. Как никогда прежде, он хотел жить!..
Долгими часами Фурсов с надеждой смотрит на свою загипсованную ногу, забывая о боли, о плене, о товарищах по несчастью. В какой-то книге он читал: если сильно захотеть, любое желание сбудется. А он желает одного: пусть раненая нога заживет. Это не только желание. Он уверен, – заживет. Он будет ходить. Ноги, в конце концов, самое нужное, самое совершенное в человеке. По крайней мере, в этом был убежден старшина Кипкеев... Где он – старшина? Он-то не сдался врагу. И он, Фурсов, не собирается сдаваться. Крепости не сдаются, а он – частица крепости.
Ночью, когда цвели каштаныВсю зиму на той стороне Буга маячили немецкие солдаты. Сделав ладони рупором, кричали:
– Гуд!.. Ка-ра-шо!
Весной в окрестных рощах запели соловьи. Немцы перестали шуметь, куда-то пропали – как и не было их. За рощами, над купами деревьев, клубилась густая пыль; в косых лучах заката она багрянилась, будто кровь. Над Брестской крепостью то и дело появлялся разведывательный самолет с черными, обведенными желтой краской, крестами на крыльях. Наши ястребки отгоняли нарушителя воздушного пространства. Ловко лавируя, он уходил на запад. В июне участились случаи нарушения государственной границы поляками – перебежчиками с той стороны Буга. Они сбивчиво рассказывали: возле самой границы сосредоточиваются немецкие войска. Много войск, много орудий, много танков.
Красноармейцы недоумевали: с Германией был заключен мирный договор. И политруки ничего не могли объяснить толком. А газета «Красная звезда» писала: «Немцы собираются проводить летние маневры». Каждую ночь командир полка Дулькейт начал поднимать бойцов по боевой тревоге. С полной выкладкой, с предельной нагрузкой – на шанцевый инструмент, на оружие, на солдатские спины и сердца. Ночи стояли душные, бойцы выматывались, обливались соленым потом, но не роптали. Служба.
В субботу, раньше обычного, сыграли отбой. Дулькейт, недовольно теребя пышный рыжеватый ус, приказал едать на склад боепитания патроны и карабины, мины в ящиках, зачехлить наглухо минометы. Так же недовольно пояснил:
– Вместо карабинов получите автоматы... в свой срок.
Об автоматах до этого говорили шепотом: секретное оружие. Их еще никто не держал в руках. Повеселев от такой новости, красноармейцы дружно потянулись на склад.
Сдал свой карабин и командир первого миномета полковой минометной батареи Владимир Фурсов. И сразу почувствовал прохладу на плечах и на спине, под пропотевшей гимнастеркой, – там, где все эти дни болтался на лямках вещмешок. Расправил покатые богатырские плечи. Легко, свободно, а чего-то не хватает. С досадой подумал: на какое-то время остался без работы...
Чудаковатый он парень, Фурсов: где троим по ноздри от солдатской службы, а ему мало. Мало и тяжелой атлетики, – как одержимый штурмует премудрости воинской науки. Когда еще наступят экзамены, а он уже экстерном сдал все, что положено. Командование объявило Фурсову благодарность и заверило: при демобилизации в запас ему на петлицы повесят не по одному, а по два кубаря. Одно слово, службист. На груди от разных значков пестро: «ГТО», «Отличник РККА», «Ворошиловский стрелок». Звание сержанта и то присвоили ему без прохождения муштры в полковой школе!
Все это, крепко сдобрив перчиком солдатских острот, выдает Фурсову старшина Кипкеев по пути от склада боепитания к казарме. Он худощав, черняв, жилист. И подвижен, как ртуть. Глаза рысьи – с зелеными и блестящими, как изумруд, прожилками. А тонкие, железной крепости ноги туго обтянуты голенищами. «У человека самое нужное, самое совершенное – ноги», – любит повторять Кипкеев и велит содержать их в чистоте и постоянной боевой готовности. Впрочем, такого же отношения он требует к сапогам и портянкам, ко всему снаряжению. Вот уж кто из службистов службист! Посмеяться бы над старшиной. Но Владимир молчит. Старшина хоть и справедлив, но вспыльчив и может лишить его удовольствия провести субботний вечер в гарнизонном клубе.
Из клуба они возвращаются вместе в приподнятом настроении: посмотрели кинокартину «Ветер с Востока» об освобождении левобережной Бессарабии из-под ига румынских бояр. Содержательная картина, высокоидейная. А молдаванки из красавиц красавицы! Глаза у них, восхищается Кипкеев, как влажные черные сливы. И природа что надо!.. Природу Владимир любит с детства. Вот и сейчас слушает Кипкеева, а сам любуется высокой луной и каштанами в цвету. Каштановая аллея смутно маячит по горизонту – темная, словно облитая чернилами; лишь факелы соцветий серебрятся под луной. Каштаны отцветают, и их едва внятный запах волнует Владимира.
– Слышишь, как они пахнут? – спрашивает он.
– Кто? – Кипкееву все еще мерещатся обольстительные молдаванки с черными глазами-сливами.
– Каштаны.
– Не слышу, – крутит головой Кипкеев. И смеется: – А вот запах твоей посылки слышу. Когда возьмешь? Почтарь грозится распотрошить ее.
Посылка из Пржевальска. От матери. С фруктами. В ней заключены запахи детства, запахи горных зарослей и озорного иссыккульского ветра. Владимир нарочно не ходил на почту: ждал воскресенья... Завтра он принесет посылку, раскроет на глазах всей минбатареи, и они такой пир закатят! «Не жизнь – малина», – скажет тот же старшина Кипкеев, отведав запашистых сушеных яблок. И вообще – славная штука жизнь. Когда тебе стукнуло двадцать, и все тело поет от избытка здоровых сил, когда луна и цветут каштаны, когда завтра воскресенье И солдату будет предоставлена полная свобода... Надо бы втолковать все это службисту Кипкееву, но, вздохнув, Владимир неожиданно говорит:
– Пойду позанимаюсь на брусьях.
Кипкеев останавливается посредине плаца и строго смотрит на Фурсова. Предупреждает:
– Скоро отбой, не опаздывать! – и, круто повернувшись, шагает к казарме тем четким, уверенным, военным шагом, который присущ лишь старшинам сверхсрочной службы.
«Службист», – улыбается Фурсов, и ему становится легко и радостно оттого, что живут на земле такие люди, как Кипкеев. Он снимает гимнастерку и с увлечением работает на снарядах, испытывая не только физическое наслаждение. Один. Под луной, среди теплой ночи. Все убаюкано неощутимым, космическим течением – небо в звездах, земля, воздух, плац, каштаны. И только он в зримом, стремительном движении. Взлет, падение. Падение, взлет. Кровь разгоряченно играет, и сердце азартно стучит. Ах, хорошо! Хорошо жить и знать, что завтра будет еще лучше. Тебе и Кипкееву, небу и каштанам в цвету.
Он так увлекся, что не заметил появления заместителя политрука взвода конной разведки Миши Супонева. Поздоровались. Супонев сказал:
– Давно любуюсь тобой... Ради славы стараешься, что ли?
Владимир понимает: шутит Супонев. А задевает. Крутанул на перекладине «солнце», да так, что растяжки, предупреждая беду, тонко зазвенели. Встал перед Михаилом в напряженной, боевитой позе, сказал с достоинством:
– Во имя славы и добра! – Помолчав, добавил: – Вот так.
Миша Супонев, должно быть, не помнил этого пушкинского стиха, но смысл, в нем заключенный, постиг сразу.
– Точно: добро и слава по земле ходят в обнимку.
К Фурсову возвращается хорошее настроение, и, попрощавшись с Супоневым, он возвращается в казарму.
В казарме – выработанная многолетним распорядком непробудная и чуткая солдатская сонь. Неподвижны серые суконные одеяла. Старшина Кипкеев приподнимает голову, строжится:
– Я предупреждал: не опаздывать на поверку. Завтра ответишь. А сейчас – спать!
– Замполит Супонев задержал, – улыбается от избытка чувств Фурсов, расстегивая неизносимый солдатский ремень. – Да и ночь такая...
Не отзывается старшина: разговорчики в такой час – непорядок. Владимир ложится навзничь рядом со старшиной, кладет под голову разогретые ладони. Над ним, под самым потолком, тускло светит ночник. Потолок толстый, как слоеный пирог. Не простой он – крепостной. Его не пробьешь и тяжелым снарядом. Но сейчас не об этом хочется думать. О каштанах в цвету, о гарнизонных спортивных соревнованиях, о посылке, которую прислала мать. В ней, среди сушеного урюка и вишен, притаилась бутылка домашнего вина: такова традиция. Вино он не пьет. Выпьют товарищи. А он полакомится сушеными вишнями. Возьмет полную жменю – и в рот. Мякоть присохла к косточкам, сморщилась. Зато сколько кислинки в ней, сколько аромата!
Рядом ворочается старшина. С ним такое случается редко. Он сердито шепчет:
– Эй, Рыжий, куда сон пропал? Расскажи про свою Киргизию, что ли...
Фурсов поворачивается лицом к старшине и, подперев голову кулаком, начинает рассказывать. Про красивое озеро Барибаш, про закадычного друга детства своего тезку Вовку Короленко. Вот уж был смельчак и заводила! А ловок, а вынослив! Их объединяла страсть к странствиям, к охоте и коллекционированию птичьих яиц. Вожаком был Короленко, Фурсов во всем ему подражал.
За орлиным яйцомВ разгаре весна – время увлекательных походов, приключений, охоты. А меня за какую-то малую провинность послали копать огород. Тоска. Приходит Короленко, зовет:
– Бросай лопату.
– Мама велела всю грядку вскопать.
– Айда... Я тебе потом помогу. – У тезки такой вид, будто он отыскал клад. Голосом следопыта он продолжает соблазнять: – Ты знаешь высоче-е-нную скалу на Кашкасу? Так вот, на самой вершине я выглядел орлиное гнездо. Вчерась орлица села парить, значит, оба яйца снесла. И тебе, и мне.
Много разных яиц было в моей коллекции, а об орлином только мечтал. Как тут устоишь? Но и нарушать наказ матери совестно.
– Уже поздно, – отлыниваю я, – а туда верст пятнадцать.
– Успеем засветло обернуться. Я захватил буханку белого хлеба. Пошли! – торопит тезка.
Кашкасу – это горная речка. Бежит по камням быстро, вода взбивается в пену и, кажется, кипит. А попробуй нырни – враз закоченеешь. Вовка подгоняет:
– Живее шагай, рыжий увалень! Закаляйся, в жизни пригодится.
Я и впрямь, как увалень: ноги соскальзывают с влажных камней, я оступаюсь, падаю, коленки в кровь сбиваю. А ему хоть бы что! Прыгает резвее тека, синие подошвы будто прилипают к камням. Наконец-то добрались до заветной скалы. Скала отвесная, неприступная, почти без уступов и карнизов. Орлы знают, где вить гнезда! Я задираю голову, смотрю. А там, выше самого синего неба, орел круги выписывает. Над самой скалой. Охраняет орлицу на гнезде. Только сунься, он так спикирует – ни рожек, ни ножек не соберешь потом. У меня дух захватывает и в пятках стынет – как это друг закадычный туда заберется.
А Короленко говорит над самым ухом будничным таким голосом, как будто приглашает клубникой полакомиться:
– Затолкай рубашку в трусы поглубже. И – полезай.
– Я?!
– А кто же? Мое дело – гнездо выследить. Твое – яйца достать.
«Смеется он, что ли?» – разглядываю я дружка, будто вижу его первый раз. А ему как с гуся вода. Скучно так заявляет:
– Выходит, струсил? А я-то думал, ты и вправду Соколиный Глаз... Ладно, полезу сам, достану. Но тебе вместо орлиного яйца – фига!
Полез я. Не ради яйца орлиного. Ради чести... Подумаешь, капитан Немо. Я тебе докажу, какой я есть Соколиный Глаз! Чем выше карабкаюсь, тем беспокойнее, воинственней кружит орел, закладывает виражи – один глубже другого. Ветром меня обдает, в нос шибает запах прелого мха и свежего птичьего пера. Чувствую, закостенели мои ноги, руки стали железными, непослушными. Вовка Короленко вскарабкался на огромный валун, орет, перебивая грохот речки:
– Подтянись еще маленько... еще... еще. А теперь за тот вон уступчик хватайся... Да не пугайся ты орлов, я отгоню их!
А я и не пугаюсь... Напрасно кричите, капитан Немо. Мне бы только дотянуться вон до того карниза. Тезка кидает в орла камнями. Спугнул орлицу; метнул в нее свой картуз. Клекочет орлица, собралась было когтить меня, а картуза испугалась. Я левой рукой – за карниз, правую – в гнездо. Проворно нащупал теплые, крупные яйца. Положил их в шапку. Скорее назад, на дно ущелья. И тут глянул вниз. Знал – нельзя глядеть. А глянул. Подо мной, в темной бездне клокочет Кашкасу, тянет к себе. Я отделяюсь от скалы и вот-вот сорвусь. Затошнило, голова закружилась, а сердце стучит-стучит: «Держись... держись!» и не почувствовал, как остервенелая орлица, осмелев, раза два ударила меня в спину крылом стального пера...
Пришел в себя от тезкиных криков ликования.
– Ура! Победа! Ты же сам Илья Муромец... Мне бы ни за какие ковриги туда не взобраться... А как ты шуганул орлицу! – Короленко прыгает и радуется. Я слабо улыбаюсь: мол, хватит кривляться.
Мы садимся на берег. Я сунул ноги в воду, потому что нестерпимо горели подошвы. Солнце повернуло на запад, и от скалы, рядом со мной, легла резко очерченная зловещая тень, а сама скала из серой стала красной. Но мне уже было нестрашно.
Вовка достал хлеб, отломил краюху:
– Подкрепись.
Я опустил хлеб в воду. Он намок. Какое это лакомство – хлеб, который ты окунул в горный поток! Я ем этот хлеб – сочный, прохладный, и он тает во рту, как мятная карамель. Рядом сидит самый верный друг. Он тоже жадно ест. Его лицо, как мне кажется, изменилось, глаза ввалились и сделались большими-большими. Между нами, на влажной гальке, лежит шапка. В шапке обкатанным камешком розовеет одно-единственное орлиное яйцо. Второе я раздавил. Там, на верхотуре, когда прижимался к скале. Я смотрю на него без тоски и зависти. С тех пор, как я слазил на скалу и спустился обратно, во мне что-то изменилось, как будто я стал лучше видеть и лучше понимать окружающий меня мир. И я говорю, не глядя на друга:
– Когда будешь выдувать, не раздави яйцо.
Тезка вытирает губы рукавом ситцевой рубахи, фыркает.
– А на кой мне сдалось яйцо? Оно – твое... – И совсем по-другому, серьезно и тихо добавил: – Я просто хотел, чтобы ты преодолел страх.
Ночник под потолком казармы мигает и гаснет. И снова загорается. Фурсов вздыхает, с минуту молчит, потом мечтательно продолжает:
– Вот какой он, Короленко... Но ты не думай, я не взял яйцо, – обращается он к Кипкееву. – Я предложил собирать одну общую коллекцию... А ты коллекционировал птичьи яйца? У вас на Кавказе тоже раздолье.
Старшина не отзывается. Спит старшина, а может, притворяется. Жалко. Владимира захватили воспоминания детства и его подмывает рассказать о том, как они с другом подбили гуся на Барибаше, и Короленко погнал его в студеную воду за добычей. Тоже для закалки. И гуся отдал ему. «Ты достал, твоя и птица». Щедрый был Короленко, бескорыстный. О нем рассказывать да рассказывать! Но спит старшина. Спят бойцы-побратимы Никита Соколов, Нури Сыдыков, Болдырев. Интересный этот Болдырев. У него страсть – собирать фотокарточки друзей, своей семьи, знакомых и незнакомых людей. Спит Ефим Болдырев, спрятав под голову пакет из черной матовой бумаги, туго набитый фотографиями. Спит казарма. Неразобранной стоит одна койка – Аргамасова. На конюшне ночь коротает: опять получил наряд вне очереди.
В окно вливается неверный, приглушенный лунный свет. Спит казарма. Спит вся Брестская крепость, облитая лунным сиянием, охваченная ожиданием нового, воскресного дня. Засыпает и сержант Фурсов...
Другая АняПосле последнего посещения лагерным начальством Южного городка, после недовольства, высказанного немцами Дулькейту, решительно все изменилось к худшему. Раненых не разрешалось перевязывать, мыть, не разрешалось убирать постели. Хирург Маховенко замкнулся. Место, где лежал Владимир Фурсов, почему-то называлось третьим отсеком. От входа самый дальний. И хотя окно было настежь открыто, воздух держался спертый, гнилой, напитанный зловониями. Те, кто приносил баланду и убирал парашу, все реже и реже рисковали сюда проникать. Баланда и параша стояли рядом.
Из всех щелей и рогожных подстилок полез клоп. Клоп не сосал кровь, клоп пожирал плоть. Одолевали блохи и вши. Но злее мухи паразита не было. Мухи облепляли раны, забивались в уши, ноздри, в рот, от них не было спасения.
Рядом с Фурсовым, на соседней койке, лежал тихий молчаливый солдат. Фурсов безуспешно пытался с ним заговорить. Солдат уже не мог дотянуться до посудины с баландой, а Фурсов не в силах был ему помочь. В одну из ночей сосед разбудил его. С украинским акцентом он повторял одно и то же:
– Я – Дружина... Игнат Дружина... Запомни, будь ласка... – Он бредил.
Фурсову без того было плохо, а тут почудилось – пришел конец. И ему, и соседу. Всем. «Я не Дружина. Я Фурсов... Фурсов... Владимир Фурсов!» Утром он с трудом открыл глаза. Над ним висело мутное облако испарений, и кто-то, похожий на Супонева, одной рукой подавал ему сквозь это облако миску с похлебкой, другой зажимал себе нос. Облако качнулось, размазалось, и Супонев пропал.
Фурсов кричал, звал на помощь, требовал отравы, но его никто не слышал: крик прикипал к гортани. В груди что-то клокотало, хрипело. К нему боялись подходить. Однажды примерещилось такое... Будто окатили его теплой водой, растерли пролежни полотенцем.
В минуты просветления он видел на том месте, где лежал Дружина, другого. Тот, другой, улыбаясь, говорил:
– Зачем отрава? Ты живи!
«Он киргиз... или казах», – силился разглядеть нового соседа Фурсов и опять проваливался в небытие. И опять – в бреду, во сне просил смерти, а сам ожесточенно продолжал единоборствовать с ней.
На пятые сутки ему стало легче. Он увидел возле себя еще не потерявшую полноты девушку с веснушчатым, обрамленным льняными кудряшками, лицом. Она показалась бы ему беспечной, если бы не пепельные тени под глазами, не преждевременно увядшие губы.
– Ну и беспокойный ты, – улыбнулась девушка. – Рыжие все такие?
На ней чистая гимнастерка, по мерке сшитая форменная юбка. Ни ран, ни метин. Фурсов еще не собрался с силами после приступа, обида захлестывает его. «Супонев нос зажимает... и ты – из чистеньких», – травит он душевную рану. И не сдерживается, кричит на девушку:
– Нас блохи заживо едят, а вы... а ты...
Девушка удивленно глядит на него. И разочарованно:
– Ты просто нюня. – И уходит.
«Сколько же мне от роду? Год, два, если я так поступаю. Когда же я научусь жить? Такой я противен и себе, и людям», – казнит себя Фурсов и слышит голос соседа:
– Зачем ты так? Она тебя мыла – всего. Ей стыдно, а она мыла. И перевязала. Постель почистила... Плохо получилось.
«Плохо», – соглашается Владимир, пристально рассматривая соседа. Тот почернел и неестественно округлился. «Вздулся», – догадывается Фурсов. Все у него гниет. И черное, разбухшее тело, и желтоватое стародавней дезинфекции белье, и серое солдатское одеяло. Мухи облепили соседа так густо, что, кажется, он одет в кольчугу. Владимир смотрит на ленивых, жирных мух, и странная мысль приходит ему в голову. «Водились бы в госпитале крысы, не умирали бы люди».
Сосед перехватывает его взгляд и, кажется, догадывается, о чем он думает.
– Надо помирать, как человек, – трудно говорит он. – Фашист увидит – я помирает человеком, ему страшно станет!.. А отрава не надо. И девышка обижать не надо.
– Это у тебя некроз, – невпопад говорит Фурсов и краснеет оттого, что брякнул такое.
На рассвете сосед скончался. Фурсов этого не знал, он спал. Не проснулся он и тогда, когда мертвеца уносили. Утром, открыв глаза, он увидел рядом с собой аккуратно заправленную койку и понял – умер. Было неписаным законом – койку умершего заправлять по Уставу. Этим как бы отдавалась ему последняя воинская честь. Фашисты это расценивали как протест и вызов.
Пришла миловидная девушка, переносье облеплено ржаными веснушками; села на табуретку возле изголовья, спросила так, как если бы они были знакомы давным-давно:
– Ну, как себя чувствуешь, Рыжий?
Он улыбнулся.
– Зато ты – жгучая брюнетка.
– Пара сапог, – улыбается и девушка. – Знаешь, тебе надо отвлечься. Ты читать любишь?
«Чудная какая-то», – думает Фурсов, любуясь девушкой.
– Я принесла тебе Мопассана. «Милый друг». – Она положила книгу на одеяло.
Он потянулся за книгой. Из нее выпал тоненький бутерброд, распространился острый запах горчицы. «Она принесла яд!» – догадался Фурсов и растерянно глянул на девушку. Я не хочу умирать! Понимаешь – не хочу! Я хочу быть с тобой! И медленно, старательно пережевывал хлеб с горчицей и думал, что уже никогда не отведает такого вкусного хлеба, такой ароматной и острой горчицы. Проглотив последний кусочек, сказал:
– Вот и все, милый друг.
Она удивилась:
– Послушай, что с тобой? Ах, да, в глазах жизнь появилась.
– Какая жизнь? – испугался Фурсов.
– В твоих глазах – жизнь.
Фурсов вспомнил: это перед кончиной. Так говорили старухи. Он откинулся на подушку и стал ждать. Но что-то теплое и сильное струилось по всему телу, омывало душу, требовало выхода.
– Как тебя звать? – взял он девушку за руку.
– Аня.
– Аня?!
– Чему ты удивляешься? Да, Каменева Аня.
«Аня, только другая», – хотел сказать он, но подумал, что девушка не поймет его и может обидеться. И крепче сжал ее руку.
– Не уходи.
– Тебе легче, – не спросила, а утвердительно сказала она, высвобождая свою руку.
– Все равно, не уходи.
Аня улыбнулась.
– Завтра еще раз искупаю в карболке, не возрадуешься!
– Не уходи...
Но она ушла. Ночью, когда спал (а он по-прежнему спал крепко и подолгу), на соседнюю, уже несколько суток пустовавшую койку положили безрукого красноармейца. И когда утром Аня пришла, чтобы промыть раны Фурсову, он, безрукий, поднялся и ушел. Фурсов был благодарен ему, но почему-то между ними не возникло ни дружбы, ни даже близости, которые неизбежно возникают между людьми одной трагической судьбы.