355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Снегин » Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести » Текст книги (страница 40)
Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:03

Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах. Т. 5. Повести"


Автор книги: Дмитрий Снегин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)

Фриц и партизаны

Чаще других в хирургический корпус наведывался по долгу службы фельдшер-надсмотрщик Фриц. Это был уже пожилой человек, сутулый, с глубокими морщинами на лице, но исполненный энергии и рвения в отношении всего, что касалось службы. Фриц, по собственному признанию, уважал своего коллегу фельдшера Шумскую за исполнительность и энергию, хотя отлично понимал неравность их положения.

Однажды он спросил Надежду:

– Вы знаете, что вас называют комиссаршей?

С тех пор, как Шумская начала рассказывать военнопленным о новостях с фронтов войны, ее стали называть комиссаршей. Она это слышала. Но не догадывалась, что об этом знает Фриц, и в ответ лишь пожала плечами.

– На что вы надеетесь? – спросил он грустно.

– На победу!

– Вы рассчитываете победить? Как?

– Вам трудно понять.

Фриц в сомнении покачал седой головой.

– Война нихт гут.

– Зачем же вы начали ее?

– Я ничего не, начинал. Я – солдат. Солдат должен повиноваться, в этом его долг перед отечеством.

Шумская взглянула на Фрица. И лицо, и вся его фигура говорили: да, мне трудно, и я не все разделяю из того, что происходит, но я солдат и обязан честно исполнять свой долг. «Кроме того, на твоей стороне пока что власть и сила. Но ты не властен надо мной, потому что я права перед тобой, а ты виновен», – подумала Шумская, а вслух спросила:

– Мы по-разному понимаем, что такое долг перед Родиной.

Фриц опять покачал головой. И, как показалось Шумской, покачал печально.

– Война есть война. На войне убивают. Мне тоже трудно. – Он помолчал и, достав из кармана френча пластмассовый бумажник, извлек из него фотокарточку. – Это моя жена и мои дети. Снялись по случаю победного завершения французской кампании.

Спокойное, доверчивое лицо пожилой женщины. Оно могло быть счастливым, если бы не две скорбные складки возле крепко сжатых губ. Рядом с женщиной Фриц. Он не изменился. Он такой же, каким его видит Шумская. Справа и слева – девицы. Белокурые, миловидные, с бездумными от счастья глазами. Дочери. И – сын, летчик в нарядном мундире. Обер-лейтенант. Твердый подбородок, твердый взгляд. «Этот ревностнее отца исполняет свой долг».

Надежда отошла к окну. За окном – изморозь, рождественский мороз на каждую колючку проволоки нацепил по большой мохнатой звезде и проволоки будто не стало. Мир за окном выглядел чистым, свободным и звездным. «А он – убивает». И все так же глядя в окно, Шумская обронила:

– Летает? Ваш сын?

Фриц не ответил, и она повернулась и посмотрела на него. Ждала ответа. Он аккуратно, чтобы не помять, вложил карточку в пластмассовый бумажник, а бумажник всунул в нагрудный карман френча и застегнул клапан кармана на зеленую, пупырчатую пуговицу, похожую на большую бородавку.

– Погиб мой Генрих... погиб под Москвой. – Он пытался распрямить сутулые плечи, как бы устыдившись своего поступка, строго сказал: – Я с вами не говорил. Поняли? И будьте осторожнее: узнал я про комиссаршу, могут узнать чины повыше.

Дня три Шумская жила под впечатлением этого разговора. Ждала. Всякое могло случиться. Но, кажется, обошлось. Она рассказала об этой странной встрече Бухову. Бухов как бы не удивился и, в свою очередь, сообщил ей новость.

– В Пинских болотах, в районе Кобрина, появился партизанский отряд. Дает фрицам прикурить.

– Это же рядом, Саня! – вырвалось у Шумской.

– Рукой подать, – подтвердил Бухов и спросил: – А кроме немецкого ты какой язык знаешь?

– Откуда ты взял, что я говорю по-немецки?

– Не на кулаках же ты с Фрицем объяснялась?

– С пятого на десятое.

– И все же?

– Еще говорю немного по-польски. А что?

– Ничего особенного, – уклончиво сказал Бухов.

В трудных лагерных заботах она скоро забыла об этом разговоре. Не забыл о нем Бухов. Как-то он дал Шумской бумажку, попросил:

– Послушай, комиссарша, что тут написано по-польски? Прочти, пожалуйста.

Шумская прочла.

– Какая-то справка... на территории гмины (это у них сельсовет так называется) проживает... Ну, и все такое. Подписал солтыс, по-нашему председатель... секретарь. – Шумская вдруг остановилась, подняла на Бухова глаза. – Боже мой, Александр Васильевич, это же готовый документ для побега, осталось имя вписать!

– Так впишите! – он назвал имя человека, ей вовсе незнакомого. И когда она это сделала, предупредил: – Надежда Аркадьевна, милая, вы ничего не будете спрашивать. Вы будете делать то, что я скажу.

Шумская и не собиралась выспрашивать. Но то, что сказал ей Бухов, было радостно и значительно. Нет, нет, она верила, плен не вечен; надеялась на свое освобождение, как на чудо. Главное было – выжить. Лагерь есть лагерь. Рано или поздно избавление наступит. Выжить. Ждать. Надеяться. Теперь же, когда она узнала от Бухова, что в лагере действует подпольная группа, ей открылась возможность действовать. Не ждать избавления, как чуда, а действовать, бороться за него. Жить.

Трудно это – жить

Накануне взбунтовалась Ольга. Теперь она жила как все лагерники – на баланде. Приключения кончились. И она взбунтовалась. Я не военнопленная, я пострадавшая. У меня справка.

– Какая справка? – заинтересовалась Шумская.

– Глянь, Надю, глянь: тут ихний орел пропечатан и шо я репрессированная советской властью! А они ноль внимания.

Шумская взяла справку, обещала помочь. Такой справке цены не было, вот Саня Бухов обрадуется! Надо поскорее его разыскать. Но ее вызвал хирург Маховенко. Он был без привычного колпака, и Надежда впервые увидела, какие у него молодые, блестящие и черные-черные волосы. Маховенко сказал:

– Отныне давайте баланды больше тем, кто истощен до предела.

Она поступила так, как он велел. Чей-то робкий голос попросил – а мне? Протянулась чья-то обрубленная рука – а мне? Устремились чьи-то провалившиеся глаза – а мне?.. А мне?.. А мне?.. А мне?! Сестрица-а-а! Она не выдержала, разрыдалась и сквозь частокол протянутых к ней культяпок, палок, костылей убежала в операционную.

– Не могу... не могу! Надо поровну, Иван Кузьмич, поровну! – в голос рыдала она. – Всем поровну!

Маховенко положил на ее голову ладонь, глухо сказал:

– Простите, Надежда Аркадьевна, я допустил ошибку. Ну, ну, успокойтесь. Не надо слез. Вас привыкли видеть комиссаршей. Идите, кормите людей.

И она кормила, как будто ничего не случилось. Так надо. Возле безрукого, соседа Фурсова, она задержалась. Он значился под номером 5617, и фамилия у него была, кажется, Липин, но все звали его Безруким. Прозвища в лагере возникали сразу и сразу приживались. У Безрукого был широко открыт рот, и он беззвучно пытался захватить побольше воздуха. Он напоминал рыбу, выброшенную на берег. Он уже ничего не видел широко открытыми, остекленевшими глазами и бесшумно глотал воздух. Он умирал, и ничто не могло его спасти. Шумская это знала. Не надо, чтобы узнал прежде времени об этом его сосед Владимир Фурсов.

Она исподволь поглядела на Рыжего и поняла, что он знает. Но на лице Фурсова не было ни страха, ни отвращения, и Надежда подумала: «Он выживет». И твердо уверовала в это...

Безрукий умер вскоре после ужина. («Завтрак... обед... ужин», – так велел называть Маховенко). Умирали многие... Гитлеровский генерал, тот самый, которого не устраивало, что русские военнопленные не дохнут, как мухи, теперь был доволен. Поигрывая стеком и поблескивая пенсне, он говорил Маховенко:

– По-человечески мне жалко их. Но – война.

«Иван Кузьмич, как вы сносите такое! Плюньте ему в рожу!» – страдала Шумская. Маховенко снял шапку, вытер рукавом вспотевший лоб. И снова Шумская подивилась, какие у хирурга черные-черные волосы. День выдался особенно трудный, и она смертельно устала, заснула возле буржуйки. Спала без сновидений.

Проснулась она от ощущения, что кто-то посторонний находится рядом с ней. Она открыла глаза и увидела Маховенко. Он сидел на корточках и подбрасывал в печь дрова. Она увидела сначала его руки с длинными подвижными, как у пианиста, пальцами, потом согнутые колени, на которых играли блики огня, потом грудь, с постоянно распахнутым воротом, потом обнаженную голову. И вскрикнула, закрыв ладонью рот.

– Что с вами? – удивился Маховенко.

Шумская вскочила и, не отрывая ладони ото рта, убежала. Маховенко был сед.

Сон

Фурсов несколько суток не спал. Извелся. Извелась с ним и Аня Каменева. Фурсов не просто не спал, а казалось, находился где-то по ту сторону жизни. Всех ампутированных, в том числе и Фурсова, собрали в одну палату, но и она пустовала: люди мерли, как мухи. Умирал, казалось, и Фурсов. Вот почему Аня обрадовалась, когда он открыл глаза. Улыбнулась сквозь слезы.

Он берет ее руку, гладит. Ему легко. И в голове все ясно, чисто. Он помнит, как звал, умолял Аню быть вместе.

– Пришла, – слабо говорит он, продолжая гладить Аню.

Она осторожно высвобождает руку:

– Погоди, я тебе вчерашнюю пайку сберегла. Поешь.

Как она не может понять: ему хорошо! И немножечко тревожно.

– Какое сегодня число?

– Двадцать восьмое декабря.

– На лыжах теперь раздолье.

– Ешь! – Ане тоже вдруг стало тревожно.

Фурсов оглядывает палату, не узнавая. Его взгляд скользит по пустым койкам, стекленеет.

– Живой я?

– Живой. Поешь, прошу.

– Где они?

– Ешь.

– Где они?

Аня сразу догадалась, что его мучит, зачастила:

– Здесь вас, ампутантов, объединили... понимаешь, одних ампутантов.

Он закрыл глаза:

– Какие страшные слова: ампутантов объединили... Они где, спрашиваю?!

Аня сдалась:

– Умерли. – Не надо было больше объяснять, от чего умерли.

Фурсов лежал с закрытыми глазами. Молчал. Потом вдруг вытянулся, выгнулся, как перед кончиной, и закричал:

– Смерти хочу! Смерти-и-и! Чем я хуже них?!

Он бился и кричал, хотел открыть глаза и не мог открыть, веки стали чугунными и жгли, как раскаленный чугун. На крик прибежала Шумская.

– Что с ним? —и положила на лоб ладонь. – Горит.

– Горит, – подтвердила Аня. И заплакала. – И помочь нельзя ничем.

– Поможем, – шепнула Шумская и сделала Фурсову укол морфия из запасов, которые доверил хранить ей Иван Кузьмич Маховенко.

Фурсов успокоился, затих, а потом – его счастье – уснул. Вечером попросил поесть. Когда поел, Шумская спросила:

– Болит?

– Очень, – признался Фурсов.

Он был живуч и терпелив к болям. И если уж признался, что болит очень, значит, болит. Шумская сделала ему второй укол. Он снова уснул. Спал спокойно, глубоко. Так глубоко, что не проснулся ни утром, ни днем. Что-то произошло в его сильном, неподатливом болезням, организме, и он не просыпался. Сон, видела Аня, не целил, а засасывал в трясину погибели.

Спасибо тебе, Аня!

Аня отлучилась из палаты на минутку: вырвать очередную пайку хлеба для Фурсова. На одну минутку. Возвращалась бегом. В дверях столкнулась с похоронщиками. Они выносили покойника. Рассеянно скользнув по лицу погибшего, она уронила пайку.

– Вы куда Рыжика?

– Не знаешь, что ли? Помер твой Рыжик.

– Не смейте, он живой!.. Не пущу!

Она побежала по длинному коридору, истошно крича:

– Надежда Аркадьевна!.. Иван Кузьмич! Живых выносят в ров!

Прибежал хирург Маховенко.

– Что тут происходит?

Аня объяснила, задыхаясь и не договаривая слов:

– Вот они – живого в ров. Он живой... живой, вот смотрите, зеркальце запотело. – Она хотела, чтобы так было, торопливо вынимая кругленькое зеркальце из потайного кармашка и прикладывая его к губам Фурсова. – Ага, запотело.... запотело!

Иван Кузьмич взял у нее стеклышко, протер полой халата, приложил к лицу Фурсова сам.

– Запотело. – И распорядился положить раненого на место. Аня осталась в коридоре. Прислонившись к стенке лбом, она беззвучно плакала оттого, что удалось спасти этого, ставшего ей дороже других людей, Рыжика, оттого, что он живой. Не услыхала, как подошел к ней Маховенко, осторожно обнял за худенькие плечи.

– Спасибо тебе, Аня.

Он хотел еще сказать, что надо беречь силы для новых испытаний, и понимал: раз вынесла такое, перенесет и более трудное. Это относил он и на счет Фурсова, за жизнь которого боролся из последних сил. Он имел в виду не свои силы, а те, что еще теплились в сердце Фурсова. И знал, что они выиграют бой, а выиграв, не согнутся, не дрогнут перед новыми испытаниями. Ни он, ни Шумская, ни Рыжик с Аней. Останутся такими чистыми, несгибаемыми. Сегодня и завтра. И всегда.

Побег из неволи

Как и в Холме, в Южном городке был корпус для тифознобольных. И, как в Холме, немцы боялись туда заходить. Случалось, что Бухов просил Надежду Шумскую перевести туда кого-нибудь, не зараженного тифом. И она переводила, не любопытствуя, зачем это нужно. Догадывалась, значит, за тем, кого она переводила, немцы установили особый догляд, и ему грозила расправа. Не все, кто попадал в тифозный корпус, выживали. Одни заражались и гибли. А иным удавалось устроить побег на волю.

Кто и как обеспечивал побег, Шумская не знала. Но от ее настороженного внимания не ускользало ни одно событие, так или иначе выбивавшееся из берегов лагерной жизни. А наблюдения приводили к открытиям – то повергавшим в отчаяние, то вселявшим надежду.

Однажды (случилось это в начале марта сорок второго) она сделала для себя, быть может, самое ободряющее открытие. Уже несколько раз Бухов обращался к ней со странной просьбой (странной для человека, живущего в постоянном голоде): «Я отказываюсь от ужина, прибереги баланду на потом. И чтоб никто не знал». Он где-то пропадал всю ночь и приходил к ней на рассвете. Приходил измученный, с воспаленными глазами, пахнущий застарелой металлической копотью. Шумская подавала ему подогретую в миске баланду, и он ел, сдерживая себя из последних сил. Но Надя видела: Бухов счастлив недоступным ей счастьем... А к концу дня становилось известно, что несколько военнопленных бежали из лагеря. Охрана учиняла усиленный розыск, но он ни к чему не приводил. Разве что режим устанавливался строже.

И так случалось всякий раз. Если Саня Бухов попросил Шумскую оставить ему баланды, значит – быть побегу. И Шумская поняла: ни один побег не обходился без участия Бухова. И Бухов казался ей необыкновенным человеком. Она в душе гордилась его доверием и дружбой. И стала опасаться за его жизнь, потому что понимала, этот человек ходит на острие ножа. И теперь, когда Бухов просил ее приберечь миску баланды, молила судьбу, чтобы Саня не возвращался в лагерь, а бежал бы на волю с теми, кому помогал бежать. Но Бухов возвращался – измученный, усталый, с воспаленными глазами. И – счастливый...

В тот вечер он пришел хмурый, чем-то встревоженный. Без причины тер докрасна горбинку на носу. Накануне немцы взяли зубного врача Симонова. Никто не догадывался, чем он привлек внимание лагерного начальства. Разве тем, что был евреем. Но об этом никто не знал, кроме Шумской. Даже Бухов. Даже Иван Кузьмич Маховенко... Бухов долго молчал, тер согнутым указательным пальцем горбинку носа, хмурый, сосредоточенный, весь ушедший в себя. Наконец, сказал:

– Надежда Аркадьевна, вам надо уходить.

«Они и на меня начали охоту?» – хотела спросить она. Но спросила о другом:

– А как же Иван Кузьмич?

– Он не может.

– Что не может?

– Оставить раненых. Мы предлагали ему побег. Много раз. Он решительно отказался.

«На нем все держится. Без него раненым – погибель... А ему – не погибель?» Шумская была в смятении. Бухову это не понравилось.

– Иван Кузьмич прав. Мы оставили его вне группы, вне наших дел, чтобы не навести на него фашистов. И этот наш разговор должен остаться между нами. – Александр помолчал и совсем уже сухо спросил: – Вы так и не ответили, готовы ли к побегу?

«Он думает, что испугалась».

– Готова.

У Бухова потеплели глаза, но все так же сурово он продолжал:

– Вот и хорошо. Кстати, нас будет человек двадцать. При побеге все может случиться. Не сможете ли вы припасти кое-какие медикаменты, бинты?

У нее хранилась приготовленная на трудный случай Иваном Кузьмичом секретная аптечка. Она не сомневалась, что хирург позволит ей кое-что взять из нее и уверенно сказала:

– Смогу.

С этого часа она как бы переродилась. Она реально представила, что такое побег, и начала готовить себя к нему. Собиралась с духом. Уложила в сумку из-под противогаза медикаменты и примерила лямки; пришила, где надо, покрепче пуговицы, проверила на ботинках шнурки. Потом вдруг ей стало не по себе оттого, что она скоро вырвется из этого ада, а все останутся. И Маховенко, и Ольга, и Владимир Фурсов. Все останутся, а она убежит. И чем больше Шумская думала об этом, тем малодушнее казалась сама себе. Нет-нет, она не может уйти, не облегчив положения тех, кто останется, хотя бы на один миг! Она пошла к Маховенко.

– Иван Кузьмич, мы решили помыть раненых.

Она знала: это трудно и опасно сделать, потому что выходило из рамок режима, установленного немцами. Опасно не только для нее, опасно для всех военнопленных. Но она должна была сделать для них что-то, раз не имела права сказать им о своем побеге! Маховенко, должно быть, догадался о движении ее души, просто сказал:

– Хорошо, после ужина. Лагерную охрану я беру на себя.

Шумская взглянула на Ивана Кузьмича и протянула ему руку, как бы прощаясь с ним.

– Спасибо.

Он неожиданно улыбнулся.

– Выше голову, Надя. И чаще повторяйте слова, когда вам трудно: вперед без страха и сомненья!

Маховенко ушел, и она испугалась, что больше не увидит его. И, чтобы заглушить тревогу, принялась за дело. Вместе с тетей Катей, Аней и Ольгой кипятила воду, перетряхивала постели, мыла и перевязывала раненых. Старательно и долго возилась с Фурсовым. Раздела его донага и, часто споласкивая полотенце, обтерла его с головы до пят. Шумская проделала это так ловко, так естественно, что Фурсов не смог ни возмутиться, ни запротестовать. К тому же ему было так легко и приятно, как если бы Шумская смыла гной не только с тела, а и с его души. Она одела его и уложила в прибранную постель.

– Я никогда этого не забуду, – тихо сказал Фурсов.

Шумская отвернулась, пряча набежавшие на глаза слезы. И только теперь увидела в дальнем проходе Бухова. Он, наверное, давно подавал ей знаки. «Сердится на мою затею – вдруг всполошатся немцы. Но я ничего не могу с собой поделать!» Это и еще многое другое хотела сказать она Саше, но Бухов опередил ее:

– Минут через десять приходите в котельную. Не забудьте про медикаменты.

«При чем тут котельная?» – похолодела она.

– Так скоро?

– Это слишком серьезно, чтобы я шутил! – Бухов был решителен и непреклонен.

В отпущенные ей десять минут она еще раз обошла палаты, мысленно прощаясь с товарищами по беде, по судьбе. Сознательно миновала Фурсова, не надеясь на свои до предела напряженные нервы. Боялась она столкнуться и с Маховенко. И столкнулась. И вскрикнула от радости.

Маховенко по-своему понял ее волнение и сказал:

– Успокойтесь, охранники не появлялись, все обошлось.

«Разве вы не видите: я ухожу... ухожу и не могу вам этого сказать! Не могу сказать, как вы близки, дороги мне, роднее всех на свете, милый Иван Кузьмич!» – хотелось крикнуть Шумской. Но Маховенко по-своему понял ее волнение. А может, притворился, потому что не мог не увидеть на ней противогазовой сумки, не мог не услышать крик ее души. Но как бы там ни было, он больше ничего не сказал и поднялся к себе на второй этаж. Быстрый шаг. Непокорная голова. Седина на висках, на затылке. Не оглянулся. Ушел.

И странно, тотчас что-то произошло внутри у Шумской, как будто какая-то посторонняя сила перенесла ее в другую жизнь. Смятение души, лагерь, хирургический корпус внезапно отодвинулись и стали нереальными. Если и было все это, то было когда-то давно, давно. Сейчас – побег. Сейчас – Бухов, котельная. Побег. Лишь теперь она в полной мере осознала, как это трудно и к а к важно. Много людей, таких, как Бухов, готовили этот побег, рискуя жизнью. И, быть может, как Бухов, они останутся в лагере. Побег – не только спасение собственной жизни. Побег – это непокорность, непримиримость к врагу, продолжение борьбы вместе со всем народом. И для народа. И уже, следя за собой и за тем, что вокруг, она незаметно пробралась в котельную. Вся – во власти новой жизни. Той, которая ждала ее по ту сторону проволочного забора.

Шумская не сразу разглядела возле топки толпу и испугалась. Люди не прятались, и она испугалась: разные бывают люди, когда их много. Но отступать было поздно. К тому же ей навстречу выступил Бухов, его-то она узнала сразу!

– Ты – беженка из деревни Кошице, – протянул он ей какую-то бумажку. – Береги этот документ, как зеницу ока. И запомни: я не Бухов, а Липин. Понимаешь, Кон-стан-тин Ли-пин.

«Липин... Липин? Ах, да, кажется, эту фамилию носил тот безрукий», – пронеслось в голове Шумской, а сама она чего-то ждала и никак не могла сообразить, чего. Бухов между тем продолжал:

– Первым иду я. Потом он, он, – показывал Саша на незнакомых ей людей, среди которых третьим оказался крупнотелый, грузный, со вздутым животом, человек.

Шумская оказалась пятой. Она не сразу осознала, что Бухов идет с ними. Он идет первым. «Чему я радуюсь? Когда он просил оставить баланды, он, наверное, тоже был первым. Он – проводник!» Проводник... И вдруг Шумская поняла, что ее мучило: как они выберутся из лагеря? Кругом проволока, кругом часовые. На высоченных вышках – автоматчики. Птица не пролетит, мышь не прошмыгнет. Где и как? Она смотрела на Саню Бухова и ждала от него ответа. Он – проводник. Он знает – где, он знает – как.

А Бухов медлил, Бухов ждал, когда подскажет ему сердце – пора. Наконец, он сказал:

– Когда будем проходить через люки, ни кашлять, ни стонать! Часовые могут услышать. – И полез в топку.

«Так вот он потайной ход!.. А мы проклинали и фашистов, и эту топку, в утробе которой, вместо огня, шевелился, как живой, поседевший от пыли и паутины, лютый холод!» – успела подумать Шумская, пятой, как того требовал порядок, установленный Буховым, влезая в топку. Ее оглушили кромешная тьма и мышиный шорох. Оглушили, но не испугали. Опасно другое. Опасно потерять впереди идущего. Вернее, впереди ползущего. Она скорее ощутила, чем увидела, человека, который лег на живот и стал удаляться от нее с пугающим проворством. И сама легла на живот и поползла, задыхаясь от сажи и копоти и сострадательно думая о тех, кто первым полз здесь на волю, вбирая в себя невидимую удушающую пыль.

Они ползли по трубам, задевая спинами низкий свод. Тот, грузный, со вздутым животом, что полз третьим, заклинивал собой проход в узких местах и тогда ему помогали те, что находились рядом с ним. Он продирался сквозь тесный тоннель, как сквозь густые заросли шиповника, оставляя по сторонам клочья своей одежды.

Возле какого-то люка Бухов двойным толчком ноги, переданным по цепочке, велел всем замереть. И они замерли и так лежали целую вечность. Как потом он рассказал, часовой долго топтался по решетке люка, железно поскрипывая сапогами. Не то курил, не то о чем-то думал. Наконец, зевнув зябко и протяжно, часовой сошел с решетки люка и медленно удалился. И снова они ползли... ползли... ползли, потеряв счет времени и не имея никакого представления о том, где они находятся с точки зрения тех, кто на земле. Тот, грузный, опять заклинил тоннель и так крепко, что его едва не разорвали пополам, протаскивая сквозь узкую горловину.

Сумка с медикаментами цеплялась за свод и мешала Шумской ползти. Но ее нельзя было ни снять, ни передвинуть, потому что нельзя было поднять руки. Сумка задевала за что-то, трещала, расползалась, взбивая невидимую пыль. Шумская едва не задохнулась, но ползла, ползла. На какие-то доли секунды теряла сознание и снова ползла.

Чистоту дыхания и раскованность движений ощутила внезапно, как божий дар, и вскочила на ноги. Вокруг был простор. Ах, какое это благо – простор! Когда Бухов подбежал к окну и взялся за решетку, Шумская сообразила, что находится в мастерской. Но ощущение простора не покинуло ее, и она восторженно наблюдала за тем, как Бухов при помощи двоих-троих товарищей отодвинул в сторону тяжелую решетку и велел всем прыгать наружу через образовавшееся отверстие. Он подсадил ее на подоконник, и они вместе прыгнули.

– Беги к проволочному забору! – шепнул он ей.

– А ты?! – Шумская испугалась, что он останется.

Но Бухов не остался. Он поставил решетку на прежнее место. «И он с нами. А решетка должна находиться на месте, чтобы немцы не напали на след. Тем же, кто еще оставался в лагере и будет готовить и совершать новые побеги, Бухов об этой решетке сказал, и они знают, как поступить с ней в случае надобности...» Все это и многое другое проносится в голове Шумской, пока она бежит за теми, кто впереди и внезапно натыкается на забор из колючей проволоки. И, не раздумывая, карабкается по нему, раня в кровь руки и колени.

Рядом с ней карабкаются другие. Тяжелее всех сопит тот, грузный человек, он сорвался и снова лезет, и железные колючки рвут его тело, но он лезет без крика и стона, и снова оступается. И снова карабкается.

Что колючки рвут ее самое, Шумская не чувствует. А может быть, и чувствует, но молчит, потому что сейчас они все скованы молчанием, как цепью. И справа и слева в призрачной мгле мутными пятнами вырисовываются сторожевые вышки. И беглецы молчат.

Господи, как близко сторожевые вышки! Подальше от них, подальше от лагеря, от подъемного прохода. Скорее, скорее! И они то бегут, то идут, тяжело дыша, то снова бегут. На восток, к реке Мухавец. Там, за рекой, спасение. Там где-то Кобрин, партизаны. И – спасение. Об этом в лагере все знали – о Кобрине, о партизанах. Туда ведет сейчас их Бухов, туда они идут... спешат... бегут, тяжело дыша.

Как это бывает перед самым рассветом, тьма сгущается. Потянуло влажным, сотканным из тумана, воздухом. «Близко река», – думает Шумская. Она бежит из последних сил, стараясь не потерять из виду мелькающие впереди тени товарищей. Внезапно бег прерывается. Откуда-то из тьмы голос Бухова:

– А, черт, тут сети развешаны.

Шумская в страхе метнулась в сторону и наткнулась на сеть. Метнулась в другую – сеть. Куда ни шагнет – сети... сети... сети. Высокие заборы из колючей проволоки – и справа и слева. И никакой воли. Рядом мечутся товарищи. И никакой воли. Сети... колючая проволока... сети!

Где-то рядом залаяла собака. Шумская замерла, стараясь слиться с землей, с сетями, с воздухом. И увидела: светает. Как сквозь марлю проступили контуры горизонта: темная, изломанная гряда леса, пойма реки, залитая молочным туманом... на самом берегу ветхий рыбачий домик посредине просторного двора, обнесенного еще более ветхим плетеным забором. За забором стоит приземистый мужчина лет сорока пяти, на плечи небрежно наброшен полушубок. Он должно быть, давно за беглецами наблюдает. Бухов к нему.

– Здорово, добрый человек.

– Здоровэньки булы.

– Рыбкой промышляешь?

Человек неопределенно мотнул головой. Бухов после неловкой паузы продолжал:

– А мы кобринские... думали убежать от войны, не убежали. Вот пробираемся в родные места. Переправишь на ту сторону?

Человек перелез через плетень, и все увидели, какой он широкоплечий, коренастый, с крупными и решительными чертами лица. Руки и плечи втиснуты в рваную телогрейку. Он достал из кармана кисет, сделал самокрутку, предложил Бухову, другим. Закурили.

– Много вас нынче... кобринских.

Бухову показалось, что сказал это человек с одобрением, и решил – лед сломан, но промолчал. Человек взглянул на него открыто.

– В Кобрино наши недавно порешили важного генерала. Каратели лютуют.

«Он сказал – наши», – отметил про себя Бухов и прямо спросил:

– Не советуешь?

Человек повел широченными плечами.

– Не рекомендую... И вообще – вас целая дивизия, за сто верст видать. И скрываться, и прокормиться, такой оравой по теперешним временам будет трудно. Пока решайте, а я принесу чем угостить на дорогу. – И уже перебравшись через плетень во двор, подогнал: – Поторопитесь, совсем светает.

Он вернулся скоро – с караваем черного хлеба и узлом вареной картошки. Каравай разломил на девятнадцать равных кусков. «Он уже успел нас пересчитать», – догадалась Шумская. Все это время она испытывала сложное чувство. Оттого, что с ней разговаривал человек, который не был в лагере и оттого, что она могла встретить его, как если бы возвращалась с прогулки. Пронзительное ощущение свободы вдруг охватило Шумскую, и вместе с тем она ярко представила, что стало бы с нею без Сани Бухова, Маховенко, вот этого незнакомого человека в рваной стеганке, без всех, кто помог ей выстоять в лагере и бежать из него, и ей на мгновение стало плохо. А потом снова волна радости и силы захлестнули ее, и Шумская, подхваченная этой волной, подбежала к Бухову и поцеловала его, потом повернулась к человеку в стеганке и его поцеловала в заросший щетиной и пропахший махоркой рот.

– Зовут-то вас как? – спросила она, слизывая с губ соленые слезы.

Человек прокашлялся.

– Шпаком кличут. – И к Бухову: – Ну, так як решилы?

– Разделимся на группы по три-пять человек.

– Добре, добре... И – с богом. А то глянь, – и он показал на запад.

Все повернулись туда, куда показывал Шпак. Повернулась и Шумская. Там, на западе, еще клубилась свинцово-фисташковая предрассветная мгла, но сквозь нее уже вырисовывались безобразно высокие лагерные вышки караульных. Вышки, казалось, были рядом. Шумская глядела на них, не испытывая ни страха, ни обреченности. Напротив, ощущение свободы уступило в ней место самой свободе. С этого часа она не военнопленная, а снова боец Красной Армии, у которого есть свое место и своя цель в войне против фашистов.

Ало вспыхнула заря, и над рекой как бы и не было тумана, он истаял, улетучился и стало слышно, как чисто и мерно плещется неуемная волна, силясь раздвинуть берега в напористом весеннем половодье.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю